Книга: Большая родня
Назад: XXІІ
Дальше: XXXІ
* * *
Марта выбирала на огороде матерку, когда из-за кустов сирени важно показался долговязый Лифер Созоненко. На нем черные штаны и френч со множеством карманов, пошитый наподобие немецкого, под носом полоска усов, на рукаве повязка. В одежду и картуз понатыкано пуговиц катафалкового цвета. Гоня перед собой худющую тень, он самодовольно подходит к молодице.
— Работаешь, товарищ бригадирша?
— Работаю, господин полицай, — процедила сквозь упрямо сжатые губы.
— Господин старший полицай, — поправляет и смеется.
— Не все же вам старшими быть. Перемололось ваше, половой за ветром пошло, костями на полях желтеет. А наше, слава богу, паникадилом засияло.
— Зачадило, а не засияло, трясца твоей матери! — неожиданно позади отзывается злой голос тетки Дарки.
— Ты мне, баба, агитацией не занимайся. За эти штучки теперь и на шворке можно культурно подрыгать ногами — занятие не из очень веселых, но пользительное для кое-кого, — не сердясь, пренебрежительно разъясняет Созоненко. Самодовольство прямо льется из его широких глаз, блестит на узком лице. Он сейчас упивается своей властью и округленной, нашпигованной колючками злых намеков речью. — Ну, что ты артачишься? О вчерашнем дне сожалеешь? Не советую. Лучше мотнись домой и придумай что-нибудь мужчине. Причем — поворачивайся пропеллером.
— Очень просим, господин полицай, в хату, — язвительно приглашает Дарка.
— Господин старший полицай, — методично объясняет, копируя своего шефа,
— Просим, просим, господин старший полицай. Может побудете у нас, то и сыпнячок на свое счастье, говаривали люди, захватите.
— Как сыпнячок? — удивленно настораживается.
— Именно так: Нина больная лежит. Пойдете?
— Взбесилась старая! — сползает самодовольство с узкого лица полицая, на нем шевелятся тени страха и гадливости. Созоненко осторожно идет на попятный от женщин. — Так что, бабы, не будем сегодня мы сватами… А мне, Марта, позже, когда Нина выздоровеет, надо сурйозно поговорить с тобой.
— Наше давно отговорилось.
— Гляди, все ли? — в голосе Лифера появляются ноты угрозы.
— Все!
— Я не такой злопамятный, как ты. Могу помочь тебе, а могу в такой узел скрутить, что каждая косточка веревочкой тринадцать раз скрутится, а потом треснет. — Злоба опустошает глаза Созоненко.
— Исчезни из памяти, — с такой тоской и ненавистью говорит, что полицай отворачивается и скорее идет на улицу. За ним покорно волочится еще более худая тень.
— Съел! — злорадно бросает тетка Дарка. — Слизняк, оборотень похабный… Я и напугала его — десятой дорогой, говаривали люди, будет обходить нашу хату.
— Вы и меня сначала, пока не поняла, напугали… И не ухватило ничто такого паразита.
— Марта Сафроновна! — на огород влетает запыхавшаяся раскрасневшаяся Ольга, бойкими ручонками она охватывает ноги молодицы, голову отбрасывает назад и пристально смотрит на нее снизу вверх.
— Что, доченька? Что, маленькая Горицветка? — поднимает Ольгу, прижимает к себе. Какая-то подсознательная женская жалость и вздох одновременно вырываются из груди Марты, у рта встрепенулись горькие складки.
— Дедушка говорили, чтобы вы к нему пришли, — прерывчатым дыханием согревает ее девочка. — Чего у вас слезы, Марта Сафроновна?
— Это так, — провела рукой по надбровью.
— Что-то у вас болит? — с сочувствием смотрят на молодицу жалостливые глазки.
— Все болеет, доченька.
— Так и мама моя говорят, когда запечалятся… Такой теперь век настал, — говорит подслушанными словами взрослых.
— Ох ты маленькая, — невольно скорбно улыбается. — Об отце ничего не слышать?
— Ничего, — мрачнеет девочка и наклоняет голову.
На огород сгорбленными старцами наползают тени; на безветренную леваду налегают синие основы, сеют они росы и тот терпкий холодок, который так удивительно пахнет осенью полуживым корнем.
Идет Марта улицами, отяжелевшим взглядом впитывает тревожное зеленоватое небо, опускающееся на сады.
В доме Ивана Тимофеевича она встречается с Югиной. Аж застыла на пороге.
— Отец ждет вас, Марта Сафроновна, — открыто поздоровалась Югина и повела молодицу в комнату, наполненную дурманящим духом лекарств и перегретой крови.
— Вот и хорошо, что ты пришла, — утомленно промолвил Иван Тимофеевич. — Садись. Рассказывай, как живешь.
— Разве мы теперь живем? — махнула рукой.
— Растерялась?
— Растерялась, Иван Тимофеевич, — призналась чистосердечно и вздохнула.
— Боишься фашистов?
— Боюсь, — ответила исподволь, с болью. — И не знаю — страшнее или омерзительнее они мне.
— Омерзительнее, — отозвалась Югина, ближе пододвигаясь к Марте.
— Наверное, да, — согласилась. — Он, фашист, за щеколду возьмется — так ты ее, как зачумленную, несколько раз кипятком шпаришь.
— Кипятком надо не только щеколду шпарить, — заблестел взгляд Ивана Тимофеевича. — А чувство страха должно, Марта, как можно скорее исчезнуть у наших людей. Фашисты — воры, они страхом свой страх скрывают. Когда народная месть опустится на их донельзя растянутые тылы, тогда враг будет принимать за мину даже порхот плохонького бесхвостого воробья. А это очень скоро будет. Леса наши уже партизанскими становятся.
— Пусть становятся на радость нам.
— Одно дело надо сделать, Марта, доброе дело, но опасное. Не побоишься?
— За свою жизнь я не беспокоюсь, Иван Тимофеевич… Говорите, — ответила твердо.
— Может подумаешь?
— Если вы говорите — значит продумано это. Доброе дело есть доброе дело. Правда, Югина?
— Правда, Марта.
— Хочу вверить тебе жизни человеческие. Будешь за раненными бойцами присматривать. Это дело будто по знаку тебе? — пристально посмотрел на молодицу.
— По знаку, — зарделась.
Югина доброжелательно улыбнулась Марте и вышла в ванькир.
— Будешь продолжать медицинскую работу?
— Хоть не смейтесь над этой медицинской работой… Буду продолжать, насколько смогу. Только медикаментов никаких нет.
— Из холста наделаем бинтов, для промывки ран сделаем первач, зелья разного Марийка принесет, а дальше что-то придумаем.
— Добрый вечер, Марта Сафроновна, — из ванькира вышел невысокий русый, с забинтованной головой матрос. — Иван Стражников. Примете моих орлов на свой корабль, то есть на чердак?
— И вы знаете о чердаке? — всплеснула руками Марта.
— Эта вершина пока наиболее знаменитая в селе, — пошутил матрос…
На следующий день к Бондарю пришел трезвый и пристыженный Поликарп Сергиенко.
— Звали, Иван Тимофеевич?.. Недавно я, кажись, наговорил не того — всякого такого…
— Поликарп, ты уже свою чертову машинерию сжег и утопил?
— Не удалось, Иван Тимофеевич. Пока я у вас нахвалялся, баба ее куму одолжила. Сегодня заберу у него и уже на мелкие щепки обрубки разобью.
— Это сделаешь чуть позже.
— Чуть позже? — удивился Поликарп и насторожился: не подготовил ли снова чего-то против него Иван Тимофеевич?
— Чуть позже. А сейчас выгонишь мне с четверть такого первака, чтобы он синим цветом горел!
— Всяким будет гореть, Иван Тимофеевич, — повеселел Поликарп, — чистый ректификат выгоню. Выпьешь моей свекловки — и на голове ботва вырастет… Это вам для аппетита надо?
— И для аппетита, и раны лечить.
— Вот оно что! — Сухое лицо Поликарпа становится трогательно-сочувствующим, как у скорбящей женщины.

XXVІ

В глубине неисхоженного лесного оврага, у ручья, образовавшего здесь в продолговатой котловине небольшой пруд, строили большую, «на вырост» землянку. Вместо досок пол вымостили расколовшимися надвое кряжами, вместо кроватей выстроили длинные, от двери и до противоположной стены, кленовые полати. Небольшие окна пробили во всех стенах, а крышу покрыли широкой дранкой, которую мастерски драл Федор Черевик. Парень сразу привязался к лейтенанту и любое его слово схватывал на лету.
— Будет толк из него? — спрашивался Дмитрий у Тура.
— Дело покажет. Человека только действие и возвеличивает, и бросает вниз головой, — уклончиво отвечал лейтенант, сплевывая черными сгустками крови.
Несколько раз брался Тур помогать строителям, однако быстро покрывался испариной, задыхался, и у него что-то начинало хрипеть внутри.
— Отойди, парень, подальше от греха. На тебя смотреть совестно, а он и себе к древесине тянется. Ты раньше нутро от крови очисть, на ясном солнце прогрейся… Ложись на мою кожушанку. Не бойся, она чистая, — морщился от жалости дед Туча и решительно не допускал командира к работе.
— Что же мне прикажете: только смотреть на вас? — хмурился тот.
— Зачем тебе на нас смотреть? Не видишь, какая красота вокруг. Дыши широко, вот и оклемаешься быстрее.
— Савва Иванович, мы и без вас управимся, — приносил Федор в туеске дымчатой ежевики и садился возле лейтенанта, следя за каждым его движением. От взгляда Дмитрия девичье лицо Федора бледнело так, что даже полные розовые губы шершавели, будто их присыпали солью. А в широко раскрытых зеленовато-серых глазах дрожал страх — парень снова припоминал свой позор в лесах.
Тур шел осматривать лес или ложился навзничь на дедовой кожушанке, прислушиваясь к звонкому перестуку топора, мягкому шипению пилы, перезвону ручья и лесному дыханию, хмельному и несмолкающему.
Нелегко было на душе у молодого командира батареи, который похоронил своих боевых товарищей на лесных просторах Подолья. Тем-то и седина перевила паутинами его буйный черный чуб, тем-то и складки резко очертили худое нервное лицо, и сухие мышцы прорезались под кожей. И заснет мужчина, а снятся его ребята, и не убитые, а живые, крепкие, напористые, с которыми ему бить бы и бить врага, славой застилать родную землю, а потом прощаться со своими орлами, отпускать их, героев, в светлые дали… Не судьба… И слезы не глаза, а душу обливали Туру. То ли от тоски, то ли от переутомления, пробираясь к своим, не уберегся от облавы. Выстрелял до последнего все патроны и попал в руки полиции. И хоть как его ни били, фанатично верил, что внутренности не отбили, что скоро он выздоровеет.
«Как же можно не выздороветь, когда столько работы тебя ждет. Армию надо собирать в тылу. Если бы хоть сорокапятимиллиметровых пушек достать. Для партизан — самые лучшие». — И снова, погружаясь в замыслы, видел себя среди своих артиллеристов на той дороге, где пришлось ему останавливать прорыв.
В его сердце вместилось много людей и болящей горечи. Днем он мысленно разговаривал со своими гармашами, сочувствовал родителям, которые уж больше не увидят своих соколов, а ночью снова жили с ним его воины, и Дмитрий, просыпаясь, часто слышал хриплый, с мучительным клекотом, голос командира:
— По батарее! Заряд полный!.. Огонь!.. По фашистской сволочи!.. Хорошо, ребята!
В лунном сиянии до желтизны бледное лицо Тура с резко очерченными тенями становилось вдохновенным и таким волевым, что Дмитрий долго присматривался к нему, желая постичь часть того мира, который вместился в молодой окровавленной душе командира.
«Такие воинами родились» — задумывался, представляя, каким должен был быть Тур в бою.
Дмитрий трудно привыкал к людям, а с Туром сошелся легко, без внутреннего напряжения и неудобства. Может потому, что и Тур был не из разговорчивых, может и потому, что его очаровали скромность и деловитость молодого командира. Тур никогда не говорил: «так надо», а только — «я думаю». Но то «я думаю» так обосновывалось, что оно неизменно становилось — «так надо». Как-то, возвратившись из леса, Тур радостно обратился к Дмитрию:
— Обошел сегодня все наши владения… Выздоравливаю!.. Дмитрий Тимофеевич, ты стратег!
— Тоже мне стратега нашел, — покосился на Тура, выжидая, что тот скажет.
— Прибедняешься, Дмитрий Тимофеевич, а сам так и норовишь что-то выпытать? — рассмеялся командир. — Скажи: почему здесь, а не в другом месте расположился лагерем?
— И сам не знаю. Как-то с перепугу наугад попал, — шутливо развел руками.
— А все-таки? — взглянул пытливо. Дмитрий сразу стал серьезнее.
— Мысль такая была: лес здесь стоящий, здоровенный, с трех сторон болотами и низиной окруженный. Танки даже зимой не проскочат, так как тина только сверху твердеет. Значит, для обороны важное место. Дале, — вокруг мало сел. Это тоже неплохо. Ну, и Шлях при благоприятном случае может быть под нашим надзором. А это стратегическая дорога. Машин мы можем на ней, как дичи, набить. Жаль, что железная дорога далековато… Будет из нас пот потоками литься. Да к этому нам не привыкать.
И, погружаясь в свои соображения, Дмитрий не заметил, как изменился Тур, как радостно заискрились его глаза, забились в дрожи уста.
— Дмитрий Тимофеевич, ты… ты молодец, — взволнованно подошел к нему и крепко пожал руку. — Ты настоящий солдат.
И эти простые слова надолго запомнил Дмитрий. Радостью и печалью дохнули они: повеяло теми далекими и живыми воспоминаниями, той суровой и искренней человечностью, тем волнующим теплом, которое всегда было в речах Свирида Яковлевича, Маркова, Кошевого… Где они воюют теперь?
Ничего не мог ответить Туру, но этот день еще больше сблизил его с молодым комиссаром, к слову которого всегда прислушивался вдумчиво, внимательно.
Однажды Дмитрия в особенности взволновала суровая логика и поэтичность командира.
Как-то вечером дед Туча, тяжело переживая потерю своей жены, погрузился в наивные соображения об историческом прошлом страны.
— Нет, нет таких казаков, как когда-то были. Вот были герои, — закончил старый, обращаясь к Федору.
Тур встал с земли. Глаза его во тьме засветились сухими огоньками.
— Есть, деда, — тихо промолвил, — и значительно больше есть теперь в нашей стране героев, чем за всю историю было. Но не об этом я хочу сейчас сказать. Вы, деда, партизан, и мне хочется, чтобы вас не сбивала с толку однобокость. Во всем нужна ясность. Мы очень уважаем героическое прошлое, своих достойных предков, но живем не прошлым, а современным и будущим. Еще тридцать пять лет тому Феликс Дзержинский, светлый рыцарь революции, сказал: «Не следовало бы жить, если бы человечество не освещалось звездой социализма». А нас эта звезда и осветила, и вырастила. Поэтому все народы с надеждой смотрят на нас… — Тур, увлекшись, начал говорить сложнее. — Те же государства, которые не имеют верного указателя, которые разбрызгали жизненные соки на мертвый песок, которые погрязли в торгашеской грязи, — свою грязь прикрывают завесой прошлого, живут воспоминаниями и лицемерными сожалениями. Они за сорок дней народ отдают в плен, а сокровища прошлого плывут в фашистские лапища или продаются с торгов. Мы не принадлежим к таким государствам. Мы множим славу прошлого сегодняшним днем. И вы сами, деда, недаром пришли в эти леса. Так как ничего более дорогого Отчизны у нас нет.
— Правду говоришь, командир.
А Тур, помолчав, зашелся резким кашлем, потом еще тише обратился к Черевику:
— Ты поэзию любишь. Чьи это слова?
Лiси прапрадiдiв i гори зникли в сумi,
I осипаються притертим пiр'ям думи.
В домашнiй затишок пiсень спадає квiт,
I лютня у руках слабких стиха поволi,
I зa плачем рiднi моєї у неволi
Часом не чую дум, пiсень минулих лiт,
Та iскри юностi, як райдуга травнева,
У глибинi грудей, проте, не раз спахнуть,
I пам'ять освiжать, простелять добру путь
I пам'ять в час такий, мов лампа кришталева,
На диво, прочуд всiм, оздоблена митцем,
Хоча i пил її охмарив давнiм днем,
Але у серце їй свiчник поставиш ясний —
I сяйвом свiтлих барв спахнуть минулi днi,
I розiв'ється знов у замку на стiнi
Килим прадавнiх лiт, притьмарений, прекрасний.

— Мицкевич?
— Мицкевич. Великий художник. Но слишком идеализировал прошлое… Вот победим, Федор, фашистов, и такие мы произведения увидим, сами создадим о своих героях, о своей Родине, что и в мире таких не было. Ибо живет наш народ не ковром древних лет, а вверх поднятым крылом…
— Горячий парень, ой, острый, — говорил о нем Туча. — Только бы выздоровел. Как начнет он кровью плеваться, меня будто кто шилом в мозг ширяет. Вот сволочи! Калечат людей, словно это не живая плоть. Из таких надо жилы выматывать, чтобы у любого, кто хоть в зародыше имеет ненависть к людям, шкура от страха отваливалась, чтобы он в душе паскудной зарекся пальцем задеть человека. Ты не думай, что любит дед наказывать. Я в молодости как весенний гром был — самым сильным парнем на наши села. Но в глупости, в потасовки не лез. А теперь сам на куски резал бы любого врага, своего или чужого. Думаешь, легко мне? Если бы ты знал, какая у меня жена была. Сердце ее весь свет жалело, сколько она дел переделала, сколько хлеба нажала. Маленькую медаль, золотую, получила в Москве. Думаешь, легко ее костям, перегоревшим, лежать в земле? Все вначале просила, чтобы похоронил ее на кладбище возле дочери — вишняк там разросся, тополь стоит… А я собрал ночью ее косточки, замотал в кусок холста и закопал под яблоней. Может после войны ее просьбу исполню…
Дрожат под глазами сетки морщин, и, не в силах сдерживать наплывы воспоминаний, Туча как-то жалостливо махал рукой и отходил от Дмитрия.
* * *
В понедельник под вечер поехали на мельницу. В землянке оставили одного Тура. Туча умостился извозчиком, а Федор, надев жовтоблакитну повязку, выполнял роль полицая.
Тихий погожий вечер еще не погасил самородки золота, разбросанные над горизонтом, а уже небо разливалось, как паводок, заливало сизо-зеленой водой луга, и тучи, затухая, плыли той бескрайностью, как острова. Потом из-за леса выплыла луна, на отаве замерцали росы, засветились на красной одежде конского щавеля. В плавнях забеспокоилась дикая птица и долго, грустно крякала, не могла успокоиться.
Проезжая мягкой луговой дорогой между рядами округлых верб, Туча кнутом затронул ветку, и увядшая листва с тихим шорохом, перекручиваясь, постепенно посыпалось на спины лошадей, на телегу и на землю.
Все: и небо, и сено, в труху перемолотое в глубоких колеях дороги, и сырое гниловатое дыхание реки, и тревожный крик птицы, и невысокая росистая отава — извещало, что лето уже передает ключи безрадостной осени.
Не раз слыханный размеренный перестук мельницы напомнил Дмитрию что-то до боли близкое, неповторимое, от чего защемило и быстрее забилось сердце. Не было времени разбираться в путанице воспоминаний, так как уже чернела дощатая мельница и вздыхало, рассыпая синевато-серебряные капли, большое колесо. Федор соскочил с телеги и первый зашел на мельницу. Там быстро промелькнули две или три женские фигуры и исчезли, спустившись к воде.
— Добрый вечер, хозяин! — поздоровался Дмитрий с мельником, пожилым мужчиной. Вся одежда на нем, борода, брови, лицо были покрыты сладковатой дымчатой мукой.
Белая пыль дрожала в мельнице, обвивая и оплетая нитями убогие стены и снасти.
— Доброго здоровья.
— Кому зерно мелешь?
— Известно кому — вспомогательной полиции.
— А людям?
— Не велено.
— Возьмем мы у тебя, хозяин, несколько мешков муки.
— Бумажка есть?
— Аж три бумажки. Видишь, какие? — Федор слегка тронул рукой ружья. — Хорошие?
— Документы исправные, — неловко улыбнулся мельник. — Значит, вы не из полиции?
— Выходит.
— Так вы, ребята, забирайте муку хоть всю, только меня свяжите и положите в уголок.
— Это можно, — с готовностью согласился Федор. — Мы люди не гордые.
Когда связывали мельника, тот шепотом спросил у Дмитрия:
— А можно дорогу к вам узнать, если это не военный секрет… Вы меня не бойтесь. Немецкая власть где-то мне держится. А многие люди слоняются теперь. С радостью пристали бы к вам.
Дмитрий пытливо взглянул на мельника:
— Кто они? Хорошо их знаешь?
— Как не знать. Советские люди.
— Коммунисты есть среди них?
— Есть. Мой зять. Раненный еле добрался домой, а теперь сохнет человек без живого дела.
— Кем до войны был?
— Механиком.
— Где живет?
— Третий дом над речкой, если по течению идти. На доме гнездо аиста, — повеселел мельник. — Может вас свести с ним? Я сейчас сбегаю.
— Не надо. Сами познакомимся, — прикинул, что о таком деле надо посоветоваться с Туром.
— Да оно так, вам виднее, как надо делать, — согласился мельник и зашипев на Федора: — Не так здорово скручивай, не немец же ты. Попусти немного бечевку.
— Это же для вашей пользы, — успокоил Федор.
— Нашел пользу. От такой пользы дуба можно дать.
— Не дадите — бабы сразу развяжут. Это вы им за магарыч мелете?
— За какой там магарыч! — оскорбился мельник. — Надо же хоть чем-нибудь помочь своим людям… Вяжи ты скорее.
Когда Дмитрий подхватил третий мешок на плечо, в дверях мельницы, как в раме, встала статная молодая женщина. Блестящие глаза горели на ее бледном лице.
— Дмитрий! Дмитрий Тимофеевич!.. — ступила шаг вперед, простерла руки и сразу же безвольно опустила их.
— Марта! — не веря себе, снимает мешок с плеч и выпрямляется порывисто, всем телом.
Память в один миг осветила тот сумрачный мир, перенесла в такое близкое и такое далекое родное село, в глубину минувших весен. Воспоминания, одно дороже другого, закружили, словно льдины в ледоход; тем не менее и в тех воспоминаниях таится подсознательная тревога, как в полдень тень возле корневища дерева.
Волнуясь, подходит к ней и протягивает руку.
— Дмитрий… Дмитрий Тимофеевич, — как-то несмело подает руку молодая женщина, и нет в ее пальцах бывшей силы и упругости.
— Думалось ли, надеялось? — легко охватывает ее руки и выходит из мельницы.
— А я думала, надеялась, верила. Не мог же ты поехать куда-то и не проститься со мной, — глянула на него, отклоняя голову назад. — Каждую ночь стал сниться. И когда я уже избавлюсь от тебя, когда ты мое сердце оставишь? — и не может оторваться от своей первой любви, такой близкой и недосягаемой. — Как же ты зарос! Я и не знала, что у тебя борода кудрявая, — касается округлой густой бороды.
— Страшным стал?
— Еще лучшим, чем был. Только глаза у тебя теперь как ночь.
— Если победим — звездами засияют. Как в песне, — ласково прищурился.
— Ой, хоть бы скорее наши вернулись, — взялась руками за сердце.
— Ты куда думаешь? В мельнице останешься?
— Нет, домой буду идти.
— Провести тебя? Не побоишься?
— Ничего в мире с тобой не побоюсь! Только как тебе?.. — вдруг завяла.
— Ты чего?
Вздохнула молодая женщина и ничего не ответила, смотря затуманенным взором на него и уже ничего не видя. Постепенно подошел к телеге:
— Денис Викторович, вы с Федором отправляйтесь домой («землянку домом назвал, привыкаю» — отметил) — а я подамся в село. Дело есть.
— Может, помощь нужна?
— Нет. Позже увидим. Если припоздаю — у Марка Григорьевича останусь.
— Остерегайся же.
— Дмитрий Тимофеевич, только сегодня приходите. Мы все будем беспокоиться, — промолвил Федор и вспыхнул, как девушка.
— Хорошо, — прищуриваясь, глянул на парня. — «А и в самом деле, парень, кажется, ничего».
Воз мягко тронулся луговой податливой дорогой. Дмитрий поправил автомат, подошел к Марте.
— Чего запечалилась? — обнял рукой плечи, и так пошли оба узенькой стежкой над зубчатой певучей линией Буга.
— Чего? — И горечь заклекотала в ее голосе. — Будь она проклята, такая жизнь! Весь свой век мучилась и мучусь. Уже в последние годы горе начало забываться. Среди людей и меня человеком считали, а теперь стыдно глянуть в глаза всем, тебе… Через Варчука и Созоненко проклятых. Они тень на меня бросают. Кабы бы эти лиходеи в безвестность пошли — легче бы стало на душе. А Лифер еще похваляется: прикладами втолкну Марту в свой дом. Или будет жить со мной как миленькая, или на кладбище в дерюге вынесут. Сегодня с тобой здороваюсь и дрожу душой, не упрекнешь ли взглядом.
— Не беспокойся, Марта. Люди знают, какая ты. Живи честно и никто не упрекнет тебя.
— Я, Дмитрий, раненных воинов лечу. У себя на чердаке. Нашли с Ниной работу.
— Знаю, Марта. Спасибо. Когда-то наведаюсь в твой госпиталь. — Шел, охватив рукой плечи Марты, а заросшей щекой прислонившись к ее щеке.
Вот и исчезла Марта в коноплище, а он стоит в тени, ощущая, как беспокоится сердце. Пора бы возвращаться в новый дом. Нет, сегодня не в силах он сейчас идти в лес. Его зовет к себе село, смотрит на него глазами Андрея, печалится голубым сиянием Югины и вздыхает тяжелой печалью матери.
«Там же немцы теперь. Ну и что?..»
Шелестят высокие стебли кукурузы, шуршат маковые головки, и сердце его в тишине так бьется, как на речке трещит лед.
Наклоняясь по теням лип, перескакивает дорогу и уже рукой берется за свой перелаз; уже над ним низко нависают мокрые от росы ветки развесистых яблонь; чуть дальше грустно шумят тополя. И вот его хата. Насмотрись, Дмитрий, на свое молчаливое и печальное гнездо.
Насмотрелся Дмитрий и насмотреться не мог…
Уже небо подплывало кровью, уже, просыпаясь, как море, глухо стонали леса, когда он легко, по-лесному, спешил к Городищу.
С багряного, затопленного восходом перелеска, как из пожара, вышли две фигуры.
«Кто здесь рыщет?» — мигом залег в засаде, подминая поседевшую от росы траву.
И каким же его было удивление, когда узнал Тура и Черевика. Федор, увидев Дмитрия, обрадовался, а Тур сдержанно поздоровался и неодобрительно покачал головой.
— Что-то случилось? — обеспокоенно спросил.
— Случилось, — недовольно промолвил Тур. На влажных от росы щеках задрожали сухие мышцы.
— Что?.. Где дед Туча? — вытянулось лицо от напряжения.
— Тоже пошел своего командира искать… Федор, пойди навстречу деду.
— Что же такое у вас? — облегченно вздохнул.
— Как что? — неожиданно с негодованием ответил Тур и перешел на «вы». — Это вам, Дмитрий Тимофеевич, виднее. Вы оставляете отряд и даже не говорите, куда идете. Я понимаю рыцарские подвиги — провести женщину до села. Но этот подвиг — кому он нужен? — полнейшая бессмыслица, безрассудность. Вы под паршивую полицейскую пулю подставляли и свою жизнь и той женщины. Поблагодарили бы вас ее дети…
Дмитрий молча выслушал взволнованное слово комиссара, а потом тихо промолвил:
— Это правда, Савва! Но если бы ты имел детей, может, по-другому судил бы меня… Даже зверь не знает той разлуки, какую нам принес фашист.
— На чувства, Дмитрий Тимофеевич, бьешь? — смягчился Тур. — Чувство без ума — это тот хмель, который и голову сорвет… Пропуска нам, справки надо добыть.
— Какие?
— Немецкие. Чтобы свободно могли теперь по дорогам ходить. А за сегодняшний поступок — и в дневнике тебя ругаю.
— Уже записал?
— Записал и вывод сделал: командир выбросил целый день из своей жизни, как черепок за плетень.
— Вывод нелегкий.
— Тем хуже для нас. Итак, Дмитрий Тимофеевич, утвердим сейчас и до конца войны основной распорядок: ежедневно боевыми действиями помогать Родине! Ежедневно! Так и запишем в дневнике?
— Так и запишем! — крепко сжал руку комиссару. — Может, с этого и начинать дневник?
— Хочешь, чтобы о твоем поступке не вспоминать?.. Не выйдет, Дмитрий Тимофеевич… Что мельник тебе рассказал?.. Это хорошо, что нас ищут люди. Надо скорее узнать, кто они. Партия всегда учит — держать тесную связь с народом. Вот как только нам связаться с подпольным райкомом?
— Может его и нет теперь?
— Есть, Дмитрий Тимофеевич, — ответил уверенно. — Об этом говорят последние события в районе.

XXVІІ

Главная походная застава самоходок вылетел на опушку и остановилась, согревая влажную осеннюю землю своим теплом. Экипажи выскочили из люков, сосредоточенно, без команды, еще раз начали осмотр машин: проверяли ходовые части, натяжку гусениц, пальцы ведущих колес. Облупленные, побитые снарядами самоходки не раз уже бывали в переделках, и хоть давно прошел их гарантийной срок — не отвечали отказом в боях.
Командир походной заставы старший лейтенант Лукин и командир самоходки лейтенант Сергиенко молча вышли на окраину опушки, внимательно осматривая незнакомые настороженные пространства.
За изувеченными неубранными полями, как исполинский хлеб, лежала округлая низина, пополам разделенная неширокой речкой; дальше громоздились леса, а в лесах притаился враг.
Где расположился он? Какие имел огневые силы? Где найти переправу? Об этом надо было узнать Леониду Сергиенко.
— Мостик видишь? — отвел Лукин бинокль от глаз.
— Вижу. Для пехоты.
— Не заминирован ли он? Враг так обнаглел…
— Это до поры, — мрачно ответил Леонид. — Плохо воюем, танком за танк цепляемся, а надо бы хитрее.
— Ну, отправляйся, Леня. Мы будем охранять тебя, — так сказал, будто об этом раньше не знал Сергиенко.
Настала та неудобная минута перед боем, когда говорить о личном неловко, когда в сухие важные слова стоящих перед бойцами задач вплетаются мелочная и самая будничная чепуха, однообразные детали. Напряженный мозг сразу же игнорирует их, исключает из потока мыслей, которые даже саму землю поднимают, разводят леса, выискивая вражеские логова.
За одну минуту экипаж занимает свои места, и машина вырывается в поле.
Леонид Сергиенко из открытого люка пристально следит за лесом, который оживает и высокими качающимися колоннадами наплывает впереди.
Вдруг между деревьями замерцали огни и сразу же подернулись гнездами дыма: по самоходке ударили немецкие пушки.
«Батарея на опушке стоит. Мы тебя ударим» — натягивается лицо Леонида. Он остро посматривает то на лес, то на речку.
Сразу же вызревает смелое и рискованное решение. Пригнувшись, приказывает водителю Бойченко зигзагами лететь к мостику. На высоких передачах, петляя, полетела машина вперед.
Уже мягко прогибается луг, взметнув вверх фонтаны чернозема; уже плохонький деревянный мостик испуганно сгорбатился и не знает, куда спрятаться, а самоходка еще молчит.
— Товарищ лейтенант, куда же мы? — обеспокоенно спросил заряжающий.
— Куда? Через речку махнем, — раздваивает взгляд на два важнейших объекта.
— Перелетим, или как?
— Перелетим. По мостику.
— Так он же для пехоты… — меняется задымленное лицо бойца, и глаза становятся прозрачнее.
— Не бойся. Так промчим, что мостик только треснет…
За взрывами снарядов, которые под самую самоходку люто швырнули две воронки, заряжающий не услышал конца ответа, но облегченно перевел дыхание: если говорит их командир — значит перелетят.
Сергиенко, осыпанный землей, спускается вниз. Вот и мостик. Легонький, дощатый он, кажется, выскакивает из берегов и мчит под тяжелые траки. Одно неверное движение — и самоходка с разгона влетит в речку. Словно окаменели пригнувшиеся настороженные бойцы, не отрывающие глаз от смотровой щели.
Казалось, машина слилась с механиком-водителем, казалось, распластавшись, она лодкой скользнула по мостику.
Вогнулось, стрельнуло, хрустнуло дерево и — покалеченное, разбитое в щепки — рассыпалось, закружило по потревоженной воде.
— Ты смотри! — с недоверием и восторгом вырвалось у стрелка-радиста.
Самоходка, вздыбившись, выскочила из вязкого прибрежья и, круто извиваясь, помчала на батарею.
На полном ходу открыли стрельбу. Леонид, морщась от напряжения, сам повел огонь по врагам.
Цветная опушка на глазах начала чернеть, распухать, с корнями и верхушками подниматься вверх. Вот неповоротливо и тяжело подскочила пушка, поднимая вверх колеса, как поднимает пленный отяжелевшие руки.
— Скапустилась одна! — энергично крикнул механик-водитель.
— Фрицнулась, — поучительно поправил замковый Ибрагимов.
Точным попаданием в куски раздробило другую пушку, и лицо Леонида просветлело, словно опасность уже миновала.
Переполовиненные, приглушенные, ослепленные огнем, дымом и теменью размолотой земли, засуетились обслуги между поредевшим кустарником. Но какая-то сила снова приковала их к пушкам, и тяжело зашевелились, оседая, мертвенные черные жерла, нацеливаясь на самоходку.
— Блямббб!
Как страшный молот по наковальне, ударил по самоходке снаряд, аж назад подалась она, а из глаз воинов несколькими потоками, вверх и вниз, посыпались искры, закружили, переполняя всю машину. Покачнулся Леонид и широко рукавом протер ослепшие глаза.
— Броню не разбило! — неистовой радостью осветилось на миг испуганное лицо Бойченко.
— Не раскололо! — по привычке поправил товарища Ибрагимов.
— Зато мы их сейчас расколем, — бросает Леонид.
Грохнул взрыв. Задвигались и врезались в землю покрученные осколки третьей пушки, а скученная обслуга четвертой, черная, растрепанная, разваливается и растекается по лесу.
Пятнистая одинокая пушка, нацеленная на самоходку, извергает последние жидкие пряди дыма.
«Мы тебе преломим хребет» — дрожит злой улыбкой гордое, напряженное и потемневшее от копоти лицо Леонида. Тем не менее не забывает пристально следить за лесом и полем.
Когда до пушки остались считанные метры, увидел, как от узкой лесной дороги начали отрываться на луг вражеские танки.
Самоходка развернулась. Весь сжимаясь в единую волю и силу, Леонид первым напал на железных уродов, перед которыми уже забушевали темные, как осенние дубы, столбы земли.
«Лукин поддерживает. Сразу нащупал цепь, — обрадовался, обливаясь черным жирным потом… — Главный, только бы главный продырявить…»
Облегченно вздохнул, когда осела и зачадила дымом машина, подбитая Лукиным.
«А главный прет!»
Вот он развернулся, нацеливаясь жерлами и бельмами раздвоенных крестов. Возле самых ленивцев самоходки брызнула земля и тяжело забухала по броне.
«Я тебе нацелюсь, гад фашистский» — летит вперед, забывая свое решение — поменьше связываться с танками.
Одновременно с взрывом на главном танке расщепился огонь, и он запылал, как купина смолистого дерева.
Самоходка Лукина срывает гусеницу еще с одной машины; она покачнулась, ковыльнула, оставляя позади себя распластанный тяжелый мех траков, и закружила на месте, разворачивая сырую землю.
Не выдержав удара с двух сторон, танки, огрызаясь, метнулись в леса.
— Убегают, убегают! — радостно закричал Бойченко.
— Драпают! — поправляет Ибрагимов.
Самоходка, не вмещая веселого гула, мчит к реке. Не раздеваясь, бросился Леонид в волны, искать брод, а экипаж начал закрывать люки, жалюзи, поднимать вверх выхлопные трубы. Скоро, весь с головы до ног мокрый и заболоченный, возвращается Сергиенко назад.
— Рыбы же в реке, ребята! Пройти не дает: так и валит с ног. Бойченко, это по твоей специальности — налови! Вот ужин будет!
— Здесь рыба, товарищ лейтенант, неаппетитная.
— Фрицатником разит, — добавляет Ибрагимов.
Загудел мотор. Плотно закрытая машина влетела в воду. До самого дна раздалась надвое разбитая река, и экипаж с радостью увидел, как к нему приближались наши самоходки.
* * *
«Дорогая моя Надежда, радость моя!
Недавно закончился бой, и я снова дописываю тебе письмо. Верю: оно найдет тебя… Что же о себе? Твой белоголовый Леня старается недаром есть солдатский хлеб и очень, очень скучает по тебе. Вот только что прошел дождик, и лесная земля теперь пахнет, как твои косы. Мой друг, старший лейтенант Лукин, уже насмехается надо мной: „Тебе и дым самоходки пахнет косами Надежды“, а сам втайне вздыхает по своей девушке…
Вот и экспедитор пришел, почтенный, как сам нарком-почт; удивляется, почему не отправляю письма. Он и не знает, что мне, как в песне поется, можно отослать только куда-нибудь. Поэтому й дрожит мое письмо в руке, как сердце…»
— Леня, тебя хозяин вызывает. Страх, недоволен тобой. Я нарисовал обстоятельства со всеми деталями, ну и сам как-то незаметно примазался к чужой славе. Верней, меня примазали, а я по мягкости характера не возражал: не люблю поднимать дискуссии в военное время, — смеясь подошел собранный, улыбающийся Сергей Лукин к Сергиенко. — О, ты снова строчишь послание Надежде? Уже твои письма скоро в самоходке не поместятся — придется на прицепах возить… И что же оно у тебя за письмо? Начал чернилами, потом синим карандашом, а закончил красным.
— Цветом победы!

XXVІІІ

Намучилась, нагоревалась, наработалась за свой век Евдокия; думала спокойнее на старости пожить, нянчить внучат и вокруг сада хлопотать… Не судьба. Еще только солнце заглянет в окно, а уже десятник колотит арапником в стекла:
— На работу, баба! С невесткой иди! Эй!
И попробуй не пойти. Кто-то, может, отпросится, кто-то за рюмку откупится, а тебе, старая, все дороги заказаны — за сына свирепствует Варчук.
Дважды уже синяки носила Югина, намеревался и ее, Евдокию, ударить Варчук, но или слухов постеснялся, или совесть заговорила. На срубе просо вязала, устала, оперлась спиной о полукопну, вдаль глянула.
Из леса на холм выгибалась дорога; как синяя волна, поднимался над полями и массивно плыла до самого неба, мимо выжатых полей, мимо высокой одинокой могилы.
Это же Дмитрий прибудет домой Большим путем, войдет в дом, высокий, коренастый, и как он ей улыбнется, как он к ней, матери, заговорит, как обнимет ее.
И уже видела своего сына возле себя, ощущала прикосновение его больших рук и не слышала, как слезы срывались из посеченных щек, падали на розовую стерню, на босые, потрескавшиеся ноги.
— Кто же за тебя дело будет делать? Может мне прикажешь? При советской власти разве так на поле работала? — конем с дороги свернул Варчук, подъехал к ней вплотную. Горячее дыхание лошади обвеяло ее руки, вспотевшие груди.
Неожиданно под старость Сафрон раздобрел, потолстел, будто стал моложе, только синяки под глазами еще больше почернели, и, как округлившиеся куски рашпилей, были иссечены комочками пористого тела. Говорили в селе, что даже к молодым женщинам начал приставать. Что же, отъелся на чужом горе.
— Чего же молчишь, баба?
— Мне не о чем с тобой тары-бары разводить.
— Вон какая гордая. Может, еще своих ждешь?
— Таки жду.
— Кого? Своего драчуна?
— Армию Красную выглядываю. Сталина жду.
— Не дождешься, старая нечисть. Были ваши большевички, да все вышли. Ну, чего же не вяжешь?!
— Жду, пока ты перебесишься и с глаз гнилым туманом исчезнешь.
— Я ж тебя! — и поднял арапник, наезжая конем на женщину.
Та оттолкнула от себя горячую лошадиную голову.
— Ударишь, может? Покажи свою храбрость. Все в селе говорят: храбрый ты, а мне не верилось. Ну, ударь! — упрямо взглянула на налившегося Варчука.
— Руки пакостить не хочу, пусть другой пакостит. Только штраф завтра, как миленькая, заплатишь, — огрел нагайкой коня и помчал дорогой, закрываясь черным столбом пылищи.
«Будто и не мать его породила».
Однако быстро забыла об этом — снова пришли мысли — все о нем, о сыне своем.
И ночами плохо спала, чаще садилась у окна, выглядывала Дмитрия.
Только замаячит какая-то фигура на дороге, уже места не может себе найти. Верила, что Дмитрий не сегодня-завтра подаст ей весть. А дни шли, иссушая вдовье тело и сердце. Стала еще молчаливее, а если приходилось сказать какое слово в разговоре, непременно вспоминала Дмитрия.
Вбежала как-то в воскресенье к Югине Килина Прокопчук. Быстрым глазом осмотрела дом — нет ли немца, и улыбнулась заговорщицки и счастливо.
— Слышишь, Югина, что на свете делается?
— Что же? — оставила подметать пол.
— Иосифовы дети этой ночью погуляли на дороге — две машины взорвали. Трупов немецких — что бревен наложили, сами же, как ветер, исчезли.
— Чьи это дети, говоришь? — подошла Евдокия к Килине.
— Йосифа Виссарионовича, нашего Сталина. Партизаны, значит.
— Может, и наш Дмитрий в партизанах.
— Может. А какую новую сказку о партизанах говорят!
— Расскажите, тетенька! — заискрились глаза у Андрея.
— Это же сказка.
— Пусть сказка, лишь бы о партизанах.
— «Что это в поле краснеет?» — спросил немецкий генерал своих офицеров. «Мак» — ответили те. — «Мак? Вырубить, вытоптать его, так как он укрыл поле, как красные флаги». Бросились фашистские воины и танками, и машинами, и так, пешком, истреблять мак. Ревут машины, гремят танки, земля гудит. Но только подъехали к красному полю — начали вверх взлетать. Ни одна машина, ни один фашист не вернулись назад. Удирая, спросил генерал своих офицеров: «Что же это краснело на поле?» — «Это партизаны ленты накалывали» — ответили те. «Не гут, не гут, — покачал головой генерал. — Что же это будет, когда они воевать начнут?»
— «Что это в поле то поднимается, то опускается?» — спросил во второй раз фашистский генерал своих офицеров. «Ячмень» — ответили те. «Ячмень? Вырубить, вытоптать его, чтобы и стебелька не осталось». Бросились немецкие воины и танками, и машинами, и просто пешком истреблять ячмень. Ревут машины, гремят танки, земля гудит. Но только подъехали к полю — начали вверх взлетать. Ни одна машина, ни один фашист не вернулись назад. Удирая, спросил генерал своих офицеров: «Что же это качалось в поле?» — «Это партизаны усы закручивали» — ответили те. «Не гут, не гут, — покачал головой генерал. — Что же то оно будет, когда партизаны воевать начнут?»
— «Что это зеленеет вдали?» — спросил в третий раз фашистский генерал своих офицеров. «Вода в пруду зеленеет» — ответили те. «Сорвать плотину, спустить воду!» — приказал генерал. Бросились немецкие воины и танками, и машинами, и просто пешком разрушать плотину. Но только подъехали они к пруду — начали вверх взлетать. Ни одна машина, ни один фашист не вернулся назад. Удирая, спросил генерал своих офицеров: «Что же это зеленело?» — «То партизаны рубашки надевали» — ответили те. «Не гут, не гут, — сказал генерал. — Что же будет, когда партизаны воевать начнут?»
— Аж тут земля гудит, поют копыта, оружие звенит и песня, как ветер, летит. «Кто это поет?» — спросил генерал своих офицеров, но уже и спрашивать не было у кого: всех как корова языком слизала.
— А это мы, партизаны! — и как ударят партизаны по гитлеровцам, разнесли их, как черную тучу, а потом сказали: «Вот подыхайте, фашисты, чтобы наших цветов не топтали, нашего хлеба не ели, нашей воды не пили»…
— В Яновских лесах парашютисты к партизанам спустились. Послали немцы облаву, да мало кто из нее вернулся. Доброго чеса дали, — отзывается горделиво Андрей.
— Может, и наш Дмитрий с теми парашютистами, — вздыхает Евдокия.
— А что еще говорят люди! — не утихает Килина. — Кармелюк со своими ребятами появился. Фашистов бьет, полицаев бьет, бандеровцев уничтожает. И суд простой у него. Поймают кого-то из нечисти, Кармелюк у людей спрашивает: «Что он сделал?» — «Жег» — скажут. «Тогда и его сжечь на огне». И горит проклятая душа, а Кармелюк дальше, от села к селу идет, свой суд вершит, грозный и справедливый.
— Может, и наш Дмитрий ходит с молодцами Кармелюка.
— Чудное вы говорите, тетенька, — улыбнувшись, не выдержала Килина. — Разве же может один человек быть то с Кармелюком, то с партизанами, то с парашютистами.
— А где же ему, по-твоему, быть? — оскорбилась Евдокия. — Может, скажешь, на службу к германцу пошел? Он у меня никогда у Сирка глаз не занимал, а дороги ему только выпадают или к Кармелюку, или в партизаны, или в парашютисты. Поживешь — вспомнишь мое слово.
— Пусть будет так, — сдвинула плечами Килина.
— Не пусть будет, а так оно и есть, — настаивала мать на своем. — Совесть у него чистая. — И выходила из хаты, горделиво и обижено, когда замечала в глазах соседки искорки удивления. В сад под хутором пойдет, да и сядет у расколовшейся прогнившей дубовки — здесь когда-то Дмитрий любил сидеть. Все, что было мило Дмитрию, стократ милее стало Евдокии. Придет с работы и, если никого нет в доме, все фото Дмитрия обцелует, к сердцу прижимает, будто это был сам ее сын. Хотела раз Югина из Дмитриевой сорочки блузку Ольге пошить.
— Не надо, дочка. Перешей из моей блузки.
Что-то новое появилось в характере Евдокии. Была она той самой Евдокией, хозяйственной, степенной, не такой, что гнется, куда ветер веет, но когда речь заходила о Дмитрии — забывала все на свете. И жалко было смотреть, и слушать ее, измученную, переболевшую самыми великими болями — материнской любовью.

XXІХ

Дети ничего не прощают старшим. На долгие годы западает в их души несправедливость, глубоко и мучительно.
Приведя с пашни трофейного коня, Андрей долго рылся на чердаке в книжках и недовольный, облепленный пылью и паутиной, слез в сени.
— Что искал на чердаке, сын?
— Книжку какую-нибудь почитать. И не нашел — все прочитано и перечитано.
— А чего же ты к учителю Ефрему Федоровичу не пойдешь?
— Пусть у того нога отсохнет, кто к нему пойдет.
— Будто он что? Продался?
— Продался ли — не знаю, а что слизняк — всем известно.
— Как ты смеешь говорить так про своего учителя?
— А как он посмел пойти работать на молочный пункт, да и еще на людей кричать, чтобы скорее немцам молоко выносили? Я раньше — сижу в классе — и слова не пропущу. Читаю ему стих, рассказ — всей душой дрожу, так ли понял написанное. Сядет он, учитель, возле меня, разговорится и сам что-то прочитает. Хорошо читал — так у меня сердце и защемит, и засмеется. А теперь он людям читает: «Восемьсот литров молока — немного. Кто не вынесет — корову заберем» — злобно перекривил. — Попробовал бы он теперь свою руку мне на голову положить — в глаза плюнул бы.
— Разве так можно? — улыбнулась в душе.
— Можно, мама.
— Может, человека горе заставило.
— Горе? А Никите Демьяновичу, на двадцать лет старшему, не горе? Приглашали же бандеровцы учительствовать — не пошел. «Старый» — говорит. За пять верст рыбу в Буге ходит удить, с похлебки на воду перебивается. А вернутся наши, как этот старик учить нас будет!
— А будет, — призадумалась Югина, переносясь мыслями не к учителю, а к своему мужу.
Андрей пообедал, выследил, когда никого не было на дороге, быстро вскочил на коня и, пригибаясь к гриве, галопом помчал левадами к лесу.
Свистит в ушах ветер, забивает дух, курлычут звонкие копыта, а парень упивается быстрой ездой. В лесу на лету соскакивает с вороного, бежит поляной, держась за повод так, словно летит.
Осень уже затронула лес.
Роскошными красными гнездами отцветает заячья капуста, угольками горит в облетевших кустах густой свербиги; белый ноздреватый тысячелистник пахнет густо и властно, прибивая печальный дух привядших трав и цветов. Восковым нежным бархатом уже подбиты снизу листья липы; пожелтели на них острые зубчики, почернели в соцветии мелкие горошки семян. В низинах трава дугами припала до самой земли, обнажая наполовину увядшие желтые головки девясила. Зацветали крохотные, как вышивка, бледно-красное крестики вереска. А в верхах раскачивались шумы, то зеленые-зеленые, осыпанные солнцем, то серебряные, будто каждый листок становился дукатом, то пепельно-сизые, наиболее нерадостные — где-то хмурить начинало.
Заурчал дикий голубь, на дубе заскрежетала сойка, и снова шумы: то стихают, как песня, то разрастаются, словно потоп. Пролетел хозяйственный, неповоротливый шмель, припал к голубому цветку и недовольно загудел — мол, нашел кого перехитрить, не до того мне, степенному мужчине…
Опершись локтями о землю, Андрей начал читать «Как закаливалась сталь». Не раз схватывался, и тогда величавые дубы, густолистые бересты, березы с серебренной корой слышали восклицания.
Чего только не было в его маленьком чувствительном сердце. Своими темными унылыми глазами видел все, что делалось в селе. Уже, впервые в жизни, он узнал, как лопается кожа на плечах под нагайкой и как сами собой срываются слезы с глаз от бессильной злобы и стыда.
В его возрасте уже можно людям помогать, а он коня пасет и по хозяйству то, се делает. Это он всегда успеет, а сейчас война. Помогать своим надо. И с каждым днем, припоминая отцовские слова, укоренялась мысль, что он должен пойти в партизаны. «Разведчиком буду. Где большой не пройдет, маленький проскочит».
Не раз видел себя у костра в кругу суровых воинов, то возле своего отца, то где-то в разведке.
Сколько он объездил леса, больших оврагов в надежде встретиться с каким-то отрядом — и все тщетно. А те разговоры о детях Сталина звучали в его сердце, как музыка, не давали покоя. «Дети Сталина!» — выходили из лесных чащоб могучие партизаны, опоясанные пулеметными лентами, увешанные бомбами, и драпали немцы, разбегались полицаи, убегал Варчук.
Сел на коня и снова поехал, пристально присматриваясь к каждому буераку, к каждому дереву, в особенности дубам, так как они — так думалось — должны быть любимцами партизан. А лес шумит таинственно. Скрипнула под ногами коня раздавленная ножка гриба, точеная шапка, отлетевшая на дорогу, поблескивая густым-прегустым сизо-коричневым решетом.
Вдруг мелькнула фигура между деревьями, и Андрей застыл, остановил коня. Нет, то всего лишь береза, сломленная бурей.
В сосняке зазвучал подземный колокол.
«Что оно?» Казалось, сама земля раскачивала било колокола, и он гудел низко и размеренно. Потом с земли показалась черная голова, засмеялась:
— Перепугался?
— Нет, — соскочил с коня.
— Здравствуй, молодец.
— Здравствуй.
Степан Синица, весь облитый потом, вылез из глубокой ямы, выкопанной вокруг огромного соснового пня, и подал Андрею крепкую, почерневшую от солнца, земли и живицы руку.
— Корчуешь?
— Корчую. Думаю дегтя выкурить, — Степан вытер полотняным рукавом пот со лба. — Теперь же нигде его не достанешь.
— Умеешь курить?
— А чего же? Наука не хитрая.
— А я не умею, — пожалел Андрей.
— Еще бы тебе уметь, — насмешливо засмеялся. — Каши надо поесть.
— Намного больше меня ты поел?
— Ну, знаешь… Доживи до моих лет.
Андрей хотел еще что-то благоразумно ответить, но неожиданно улыбнулся:
— Я до твоих, может, доживу, а вот ты до моих доживи.
— Хитрый какой, — засмеялся Степан, ударил топором в пень, и он зазвенел, аж застонал. Оглянувшись, вытянул из кармана кисет. — Куришь?
— Нет.
— Да ты еще детвора, куда тебе. И я в твои годы не курил.
Тем не менее от дотошного глаза Андрея не скрылось, что курить Степан начал только на этих днях — парень поморщился и после затяжки долго откашливался; аж из-под длинных черных ресниц, совсем закрывающих глаза, выкатились слезинки. Степану хотелось рассказать о встрече с Дмитрием Тимофеевичем, однако, дав слово, сдерживал себя и немного пренебрежительно следил за лучшим учеником пятого класса.
— Коня где взял?
— Война принесла.
— Добрый?
— Исправный.
— Старый?
— Восьми лет.
— Откуда знаешь?
— По зубам — коренной звезды нет. Да и верхняя губа без морщин.
— Да ты не только стихи умеешь читать. Ну, хорошо, приезжай сюда через три дня — научим тебя деготь курить.
— Приеду.
— Об отце ничего не слышно? — пытливо глянул Степан.
— Ничего, — вздохнул. — Думаю, думаю… Дома только слезы. Хоть бы здоровым отец поехали.
— Не переживай, все будет хорошо, — сказал таким голосом, что аж вздрогнул Андрей и припал к Степану.
— Может знаешь, слышал что, Степан?
— Нет, не знаю. Но слышать приходилось. Только чтобы никому, даже матери, ни слова.
— У меня как в могиле будет лежать, — твердо ответил, бледнея от волнения.
— Слышал, что твой отец партизанит. Фашиста бьет.
— От кого слышал?
— Сорока на хвосте принесла. Слух верный, больше не выпытывай. Понял? И держи язык за зубами.
— Верное твое слово, что отец в партизанах?
— Верное.
Закаменел Андрей между двумя дубами, не шевельнется, только сердце пичужкой: тук-тук, тук-тук, будто на волю просится, и в глазах зарезало и сами веки задрожали мелко и часто.
Будто наяву увидел парень своего отца, такого молчаливого и такого доброго к нему; вспомнил, как он в грозу переносил его через речку и как славно было лежать на отцовских руках, когда небо кололось на куски и ослепительным синеватым сиянием резало, било в глаза и потухало. Те сильные руки будто снова коснулись его, вынося из большой грозы.
— Выкупаемся, Андрей?
— Выкупаемся, — будто проснулся от сна.
— Не боишься холодной воды? Илья уже минул… С непривычки можешь ожег получить.
— Нет. Я привычный.
Побежали к лесному озеру. Вода у берега была зеленая-зеленая — зелье тени положило, а посредине голубая, с тучами в глубине.
— Расступись, вражья сила! — поднимая столб, вскочил Степан первым.
Поплавком исчезая под водой, Андрей видит перед собой кипучий разбуженный мир и вдруг понимает свою ошибку: партизан надо искать не на ковалевой, не в бересте, а в Городище.
«Далеко только, мать не пустит. На рассвете выеду, а на леваде сверну на Городище».
И сразу же начинает кулаками разбрызгивать радужную воду.
«Мой отец жив. Значит, он и к нам придет». — И парень крепко закрыл глаза, чтобы яснее увидеть дорогой образ, а сердце трепетно выстукивает своим молоточком большую и тревожную радость.
* * *
Он просыпается на рассвете, преисполненный неясной радости. Что же у него хорошее на душе? То ли хороший сон приснился, или что-то случилось неожиданно приятное? Вдруг сладкий перестук прокатывается по всему телу, и парень, улыбаясь, привстает на локте, видя и сизые окна, и поглощенную заботами мать, стоящую у стола, и свою бабуню, которая возится возле печи.
«Бедные они. Они ничего не знают» — сетует в душе. Но то жалость на миг, так как ее подмывает чувство взволнованного трепета. Его отец живой. В партизанах. Воюет. Видит перед собой черное подвижное лицо Степана, лес, окопанный сосновый пень, а кажется, что вот-вот выйдет отец из-за деревьев, возьмет его на руки, как тогда, в ненастье. И парень, улыбаясь, прищуривается, крепче закрывает глаза, чтобы увидеть своего родного…
Качаются леса, горделиво, важно, веют над ними ветра; веслами по зеленых верхушках гребут, а внизу шумы закипают. Он в лесу с отцом. Звонко бьет топор под звонкий корень граба, и ахает эхо аж во вторых гонах. Потом стихает, и только тихая песня идет над землей. Из-за деревьев он видит: сидит его отец на пне, оперся рукой о ручку топора, тихо напевает.
Он подходит ближе, останавливается за плечами отца и подпевает. «Это ты, сын!» — отец обнимает рукой его плечи и еще тише, будто оба глубоко призадумались, поет песню так, чтобы не коснулась она лесного шума, а только зеленой земли… Какое это было счастье!
— Вставай, Андрей, — грустная мать наклоняется над ним, и он ей улыбается широкой улыбкой.
«Может быть хоть намекнуть ей? Где там, — задумывается. — Ничего нельзя сказать. Слово дал. А то как начнут допытываться… Разве что Степана спросить — может, матери можно похвалиться. И чтобы никому больше».
— Мама, вы не переживайте. Наш отец живой, — берет котомку с хлебом, огурцами.
— Живой? Ты, может, слышал что? — бросается к нему Югина, и лицо ее за одну минуту меняется: то освещается надеждой, то покрывается тенями.
Как ему жалко матери! Сказать бы все.
— Не слышал. Снился мне отец. А мертвые же не снятся, — проговаривает, раздумывая, и опускает глаза вниз.
— И мне снился, — вздыхает мать. — Когда мы уже, сын, услышим про своего отца? — целует его в лоб.
— Услышим, мама. Скоро услышим, — и его голос так звенит, что снова будит какой-то огонек надежды у Югины, и она снова вздыхает, глухо и тоскливо.
Дмитрий теперь еще более близким стал ей, как тень, ходил за нею. Работала ли, ложилась ли отдыхать — неизменно чувствовала его возле себя. Иногда во тьме даже руку протягивала, коснется кровати — нет ли ее половинки. Ясно видела его, причем больше парнем, в снах. И не знала Югина, что и этой ночью был возле нее ее Дмитрий.
Андрей, жалея мать, тихо выходит во двор, и сразу же его жалость размывается другим бушующим чувством: он будет искать отца у партизан в Городище.
Любовно потрепал коня по шее и тихо, чтобы не возбудить немца в другой хате, выезжает на улицу. Долгим взглядом проводит свой дом, двор, в мыслях прощается с матерью, бабуней, Ольгой — может не скоро увидит их. И жалость просыпается к своим родным.
«Может еще вернуться, посмотреть на них! Нет, кто возвращается — не имеет удачи».
Рысью выезжает на дорогу, а дальше — левадами. Оглянулся. Тяжелый туман закрыл его двор, село, и только неясно виднелись на Большом пути развесистые деревья.
На Бабизне повернул коня в объезд и подался на Городище. Обошел и пасеку, чтобы часом не встретиться с Марком Григорьевичем.
До самого полудня, натрудив коня, кружит парень оврагами и болотами. Однако нигде ни звука человеческого, только дерево шумит, только развивающиеся тучи летят по отяжелевшему небу, только, отряхивая пожелтевшие листья, ветер переговаривается с пересохшей травой и временами прокисшее замшелое болото зачавкает под копытом коня.
После полудня, объезжая буйную заросль кустарника, услышал, как недовольно заворчал ручей — наверное, какая-то преграда стояла на пути, так как дальше, в глубине, имел другой, более певучий звук. Направил коня к ручью.
Неожиданно из-за деревьев выходят, вооруженные автоматом и ружьем, двое: высокий хмурый дед с большим окаменевшим лицом и белокурый розовощекий парень.
«Партизаны, — остановилось сердце, и увлажнившимися глазами встречает он лесовиков. — Пусть отец-мать не сердятся на него. А если не примут? Примут! Разве же они не поймут его? Они все поймут». — От волнения дрожат веки парня и дрожат руки, все тело.
— Ты чего здесь блуждаешь? — строго спрашивается дед.
— Деда, вы партизаны? — чуть переводит дух.
— Вишь, какой интересный. Не рано ли?
— Я вас ищу, партизан.
— Может что-то должен передать? — немного добреет голос деда.
— Нет. Я сам к партизанам хочу. Разведчиком буду. Где большой не сможет, там… — доверчиво приближается к старику.
Но тот, как кнутом, секанул:
— А березовой каши не хочешь? Превражеское дитя! Что, мы тебя в кармане возить должны? Видишь, Федор, какой партизан нашелся! Ах ты, ленивец маленький!
— Деда!..
— Цыц! Запомни: детских яслей у нас нет и открывать не думаем. Игрушек тоже нет. И поворачивай коня, чтобы духу твоего не было. Не хочется мне штанишки твои спустить и крапивы наложить.
Ошеломленный, оскорбленный, возмущенный Андрей уже не может даже слова промолвить. Он забыл спросить, не слышали ли партизаны что-то про его отца.
А бородатый сердитый дед, заложив пальцы в рот, пронзительно свистнул, раз и второй раз. Конь шарахнулся в сторону и испуганно помчал под бугорок. Андрей, прикусив губу, из-за плеча злым взглядом смерил деда и, вытягиваясь, горделиво полетел вперед.
Дед Туча долго смотрит вослед пареньку, покачивает головой и говорит к Федору:
— А видать, боевое дитя.
— Зачем вы его так?.. Жалко маленького.
— А мне не жалко! И куда же с ним сейчас деваться?.. Не крикни на него — привязался бы, как тень. Это из упрямых. Ты не заметил, как он на Дмитрия Тимофеевича похож?
— В самом деле! А как на коне сидит, как влитый, — любуется Федор фигурой Андрея, исчезающей между деревьями.
— Вот после этого и подумай себе, человече: какой черт может поколебать нас, если и старое, и малое к оружию тянется? Видишь, какой мелкий болт, а уже партизан ищет… Ну, пошли, Федор, за фашистом следить. Хотя какая-никакая, а все-таки работа.
А Андрейка уже выезжает из Городища.
«Какой вредный дед, какой бешеный дед, — и слезы обиды и злости падали на гриву коня. — Ну, хорошо же. Не принимаете, не хотите — сам стану партизаном. Сам буду партизанить». Крепко сжимает дрожащие губы и кулаки.

ХХХ

Высокое предрассветное небо заслонили заросли колючего терна. На мелколиственных ветвях густо синеют окутанные сизой пыльцой ягоды, перемежеванные растопыренными пучками продолговатых колючек. Кустарник здесь переплелся таким густым венком, что и вылезать из него не так-то безопасно.
Еще в памяти Созинова проплывают холодные лоскуты недобрых переживаний, а сердце начинает согреваться той надеждой, тем предвестником радости, когда уже что-то сделано и чувствуется сила сделать еще больше, значительнее.
Снова воображение перебирает приметы и леса, и поля, и дороги, которыми его вели — сейчас так нужно найти в бесконечном мире тот небольшой клочок земли (справа на серую дорогую выползают из лесу покрутившиеся корни, впереди, в глинистом овраге, звенит ручеек, а посредине — поле с гривастым овсом). Там лежит на земле его наган. Достать его и начать партизанить — хватит уже догонять своих, если все дороги забиты немцами.
Отыскивает окантованные ресницами головки мака, и сладкое зерно еще больше возбуждает голод. Терпкие терновники аж обжигают рот, быстро набивают оскомину. Эх, сейчас бы кусок доброго черного хлеба, пересыпанного крупчатой солью, или миску горячего борща.
Теснее затягивает ремешок на поясе и осторожно вылезает из кустарника. И вдруг настораживается: слышит впереди себя тихий прерывчатый стук, будто кто осторожно ступает по земле.
Созинов опасливо отступает назад, прячется за зубчатым клином кустов. Шаги приближаются, и будто одновременно с ним бухает напуганное сердце.
«У тебя же теперь одно оружие — ноги. Плюгавенький сопливый фриц подстрелит, как зайца. И ничего не сделаешь».
И блаженное облегчение теплом заливает все тело. Между деревьями мелькнул голубой, в белую горошину платочек. Девушка в синем платье вышла из просеки, осмотрелась, остановилась возле корневища ясеня. Как раз всходило солнце и осветило невысокую гибкую фигуру. Две тяжелые черные косы оттягивали назад девичью голову. Пристально смотрела вдаль, готовая встрепенуться, как птица перед взлетом. Смуглые щеки девушки просвечивались бледной усталостью; беспокойно поднималась под блузкой грудь. Сапоги, одежда припали пылью, местами порваны.
«Эге, видно и ты, несчастная, немало пережила за эти дни» — и легко вышел из кустарника.
Вздрогнула девушка, шагнула назад, но, видя добрую улыбку, остановилась, гибкая и настороженная, будто дерево перед ветром…
— Не бойся, девушка. Я тебе злого не сделаю. Доброе утро, — подошел к ясеню.
— Доброго здоровья, — посмотрела прямо грустными карими глазами и сразу же пригасила их длинными ресницами.
— Куда идешь лесами?
— Домой.
— Сколько же до твоего дома?
— Да немало.
— Далеко отбилась?
— Далеко, — и вздохнула.
— Как тебя звать?
— Соломия.
— А не страшно самый странствовать?
Помолчала, но доверчивый взгляд, полное приязни округлое лицо развеяло настороженность, недоверие.
— Страшно. Да еще теперь, когда по всем дорогам… — и не досказала. — А вы куда путь держите?
— Еще и сам не знаю. С дороги сбился, убегая из плена.
— Сидели?
— Сидел, чтобы во веки веков не сидеть.
— И я сидела, — уже веселее улыбнулась.
— Выпустили?
— Нет, сама… вышла.
— Это хорошо. А как же?
— Институт я свой догоняла, да и попалась фашистам в руки, — сразу же нахмурилась. — Завели нас в загон для скота, плохонький такой, только тремя колючими проволоками огражденный — не успели свою «технику» показать. А караулили хорошо. Попробовали мы ночью выскочить — убили двух девчат. И не забирали несколько дней, чтобы другие боялись… Сидим, голодом морят. Слухи разные идут: одни — что будут выпускать, кто не комсомолец, не член партии; другие — что понемногу будут расстреливать; третьи — что повезут на каторгу. Присматриваюсь к лагерной жизни, замечаю, что днем охрана не так следит. В воскресенье по дороге, недалеко от лагеря, идут люди на ярмарку. Выбрала я минутку, когда людей больше было, а дежурный отвлекся, проскочила сквозь те проволоки и прямо к людям; те обступили меня, запрятали от дурного глаза. Вот и пошла я в свой край. Снова чуть в руки немцев не попала. Облава же теперь за облавой… Вот и иду лесами сама.
— Молодчина! — сразу милее становится хмурое лицо с темно-вишневыми потрескавшимися губами.
«А может это моя судьба?» — невольно мелькнула мысль. Отогнал ее и снова посмотрел на девушку. Мягкая, некрикливая красота ее, обвитая задумчивостью, будто сама говорила про чистый и глубокий внутренний мир, к которому не дотягивались и не могли дотянуться нечестивые обманные чувства и мысли.
«А может в самом деле ты моя судьба?» — снова подумал с горечью и сожалением.
Прожив полных двадцать два года, он еще не знал настоящей любви. Верилось, что где-то на свете есть его единственная девушка, для которой и он будет единственным; верилось в ту любовь, когда друг о друге не может даже в мысли допустить плохого.
«Хорошие мысли, да не вовремя пришли» — рассердился сам на себя и начал подробно расспрашивать девушку о месте ее района, о лесах, где она живет, о железных дорогах и большаках, о работе и настроении колхозников. Ответы Соломии порадовали его.
В мыслях он твердо решил: доведет свою спутницу до ее дома — не бросать же врагам на съедение, а потом начнет партизанить в лесах Подолья.
— Что же, девушка, вместе будем добираться к тебе.
— Это было бы хорошо.
— Только мне наган надо найти. Ты хорошо эту местность знаешь?
— Знаю. Не раз исхожено тут. Так, говорите, оружие у вас есть? — заволновалась, повеселел взгляд. — Каждую былинку осмотрим. Как же теперь без оружия? Оно — наша жизнь.
«Это товарищ» — подумал о девушке, не спуская глаз с ее решительного лица…
Думалось ближайшими днями дойти до жилища Марка Григорьевича, да не так оно случилось. По всем дорогам разъезжали на мотоциклах автоматчики. По лесам и большим оврагам фашисты устраивали частые облавы, вылавливая всех, кто шел восточнее или прятался от нашествия. Несколько раз Созинов с Соломией чуть не попали в хитро поставленные ловушки и в конце концов решили где-то переждать смутное время.
Яркой лунной ночью, когда в лесу так грустно колышутся тени и каждое дыхание прореженного дерева слышать за версту, они подошли к какому-то лесничеству. Вдоль дороги два небольшого озерца переливались прогнутым сиянием. Над ними жестко шумел уже сухой очерет, и какая-то птичка резко и тревожно выкрикивала: кик-кик-кик!
Уставшую Соломию Созинов подвел к стогу сена, по жерди легко подсадил наверх, а сам пошел к зданиям, теснящимся кольцом. Встал в тень, пристально прислушивался к каждому звуку; беспокоились озера характерной осенней тревогой перелетных птиц. По воде то мерцали серебряные кольца, то катились волнистые полосы и с тихим плеском пропадали в прибрежном ситняге…
Почувствовал, как перед рассветом выпала роса. Над водой сначала появились испарения, а затем покатился туман, заливающий игру лунного сияния, прибрежные ивняки и деревья. Рано проснулось лесничество.
Две женщины в широких юбках метнулись с подойниками к оборе. Потом небольшой чинный пастушок с достоинством погнал две коровы, телку и бузимка; из открытой двери большого здания вышел дородный мужчина. По тому, как он посмотрел на небо, в даль, шагнул по траве — Созинов безошибочно узнал лесника. Смело пошел ему навстречу. Большие черные глаза пытливо остановились на нем, тем не менее размеренной легкой походки лесник не замедлил — шел к озеру.
— Доброго утра.
— Доброго здоровья, — голос лесника звенел, как контрабас. В небольшую черную бороду стекают две струйки полуседых усов, и от всей крепкой фигуры веет глубоким лесом, живицей и железной, упрямой силой.
«Мужчина настойчивый» — с уважением отмечает в памяти.
— Работника вам не нужно? — пытливо изучает лицо лесовика.
— Ты голоден, человече? — и, не ожидая ответа, возвращается назад. — Пошли в хату, перекусим. Может баба что найдет там.
Лишь на один миг заколебался, но лесник не заметил:
— Ты что же думаешь? Мы не люди? Своих, человече, нечего бояться. Пошли…
Невысокая полная женщина, выхватывающая из печи котел, из-за плеча взглянула на гостя и сразу же бросилась к шкафу за хлебом, солью, молоком…
Как хорошо умыться с мылом, вытереться чистым полотняным полотенцем, взять в руки ароматную горбушку пористого черного хлеба и кружку молока. А еще и солнце брызнуло в просторную светлицу, заиграло на лице, на крупчатой соли в солонке.
Молча выслушал командира Максим Петрович Коваленко и, даже не задумываясь, промолвил:
— Приводи сюда свою девушку, поживете у меня — хату не перележите, а дальше видно будет. Вы люди молодые, больше нас понимаете, как надо жить на свете. Старая, приготовь постель в той комнате, — кивнул головой направо. — Будете мне пока за сына и дочь, своих-то теперь нет, — и вздохнул…
После ужина Максим Петрович, дымя короткой трубкой, придвинулся ближе к Созинову.
— Михаил, — исподволь заговорил, понижая голос. — Ты мужчина грамотный, разъясни, что оно делается?.. Что оно делается?
И такая тоска была в том вопросе, что Созинову стало не по себе. Все было сказано этими тремя короткими тревожными словами. Ощущая, как и его пронимает дрожь, как и ему передается боль этого крепкотелого лесовика, заговорил страстно и быстро. Мыслями он понимал, что свои доводы леснику надо излагать медленнее, отдельными частями, как камень в фундамент, но уже не мог себя остановить, как и холодной дрожи, вызванной наболевшим вопросом и мыслями о будущем.
— Делается, Максим Петрович, то, что неминуемо бывает, когда одна большая сила неожиданно внезапно нападает на другую. Итак, мы сейчас выгибаемся…
— Ты мне честно скажи — ты боец — уничтожим фашиста?
— Уничтожим! В этом и сомнения не может быть. Нет такой силы в мире, не родилась и не родится такая сила, чтобы наши народы на колени поставила. — Слово наседает на слово, шепот перерастает в тихую речь и все громче, как песня, идущая к сердцу издалека. — На наших дорогах отступления рождается победа. Фашисты, напав на нас, не знали, что такое наш народ. Теперь они узнают и навеки запомнят, что такое наш народ!
— И я так думаю, Михаил. Только тяжело, ой, как тяжело сейчас на душе. Возьми простого человека — у него жизнь переломилось, напополам переломилось. Шпалы меня заставляют заготавливать. А мне лучше самому лечь под колеса, чем те шпалы изготавливать. Ну, иди спать. Эх, Михаил. Если бы нам дожить до тех счастливых дней, когда Красная Армия придет, когда ко всем сыны вернутся… Спасибо, что утешил старого, — подал крепкую короткую руку.
А Михаил долго не может заснуть, ворочается с боку на бок, думая все про одно.
Безмерно много может вместиться в человеческом сердце, если оно не охвачено камнем равнодушия, бременем пороков, мусором мелочности…
Нелегко тебе, воин, в этих горделивых лесах…
От пули можно спрятаться, от смерти также, а от совести никуда не убежишь. И каждый день тебе кажется годом, и хлеб в горле застревает камнем. Ты разговариваешь сам с собой, убеждаешь, что сейчас нельзя действовать. Ум соглашается с тобой, а совесть выглянет, как луч из-за тучи, и снова недобро беспокоится сердце, переспрашивает: имеешь ли ты право есть незаработанный хлеб, можешь ли сидеть здесь, в уютном уголке, когда твои братья грудью останавливают вражеское железо?
Придет вечером лесник, бросится к нему и снова услышит одно и то же: облавы, разъезды, автоматчики гонят пленных, умирают люди от голода в лагерях.
— Подожди, позверствуют здесь немного — дальше поедут.
— Терпения нет, Максим Петрович. Последняя паутинка обрывается.
— Пусть умно обрывается. Чтобы больше врагов наших в земли сгнивало. Война, сын, тоже робота, тяжелая, но работа, и за один день не покончишь с нею. Поэтому толково надо работать, без нервных срывов. Соломии, смотрю, тоже не терпится. Не так ей домой хочется, как нырнуть с головой в новые дела, в боевые. Что-то она уже затеяла. Недаром лесную стражу отслеживает. Я уже даже кричал на нее, еще, гляди, не убережется.
Михаил, беззвучно, как тень, выходил из дому, шел в густолесье, прислушиваясь к каждому звуку. Перед ним теперь так часто раскрывалось волнительное до слез приволье, что аж дух захватывало от неповторимой красоты и сердечного трепета. Приходили друзья, убитые и окутанные неразгаданным туманом, в мыслях он говорил, радовался и печалился с ними, шел в бой. И всегда рядом с собою чувствовал Тура, чувствовал физически, телом, а ум печалили почти очевидные доказательства.
К счастью, у Максима Петровича на чердаке нашел целую военную библиотеку — сын лесника учился в Военной академии. И теперь Созинов начал просиживать все время над книжками. Изучал все, что может пригодиться ему, особенно в условиях партизанской борьбы. И впервые за эти дни, сладко ныряя в теоретические размышления, начал успокаиваться и наполняться тем приятным весом, когда всем телом ощущаешь крепкий приток утраченного душевного равновесия.
Одну за другой перечитывал книги, и ложились они в памяти крепко, как кирпичины в здание; увеличивалась сила, значимость своей жизни. Это все пригодится ему. Еще как пригодится! Нет, хлеб напрасно он не будет есть.
Взволнованный и преисполненный прочитанным, часто отвлекался от стола, широко шагал по комнате или выходил во двор, в лес, где крутилась по хозяйству работящая и бойкая Соломия с медлительной Еленой Михайловной, молча, без единого слова тоскующей по своим сынам. Только осталась теперь у нее родня — невестка, жена среднего сына.
С сокровенным волнением Созинов следил за малейшими движениями девушки, чувствуя, что с каждым днем все больше и больше его тянет к ней. Преодолевал свои чувства, останавливал, как перегораживают гатью весеннюю воду, а они прибывали, давя своим весом на неспокойное сердце.
Аж неудобно было, что взгляд так жадно вбирал в себя девичью фигуру, стройную и подвижную, с горделивой головой на прямых, чуть округлых плечах. Все в ней казалось ему завершенным и чистым: и бархатный взгляд продолговатых глаз, и усмешка, что укладывалась в округлые ямки на кончиках губ, и легкая осторожная походка с характерным нажимом на носки, приближающиеся друг к другу, и певучая мелодичная речь, очерчивающая ослепительные зубы с желобком посредине, и теснее смыкающиеся к переносице ровные, небольшие брови.
В мыслях всегда видел ее рядом с собой: то они вместе в лесах дрались с врагом, то он сам возвращался с партизанами в лагерь, а она уже ждала его на пороге землянки, улыбаясь глазами и боясь броситься навстречу…
«Такая не бросится — естественная сдержанность угомонит глубочайшие чувства, только взгляд скажет обо всем».
И нелегко было, когда замечал, что девушка сторонилась его. Нет, не сторонилась, а была слишком ровная и сразу же ресницами прикрывала глаза, когда ловила его долгий взгляд. С боязнью замечал, что натянутые чувства все хуже слушают его, размывают поставленные преграды и вот-вот выплеснутся через край…
Как-то в ясное предвечерье, когда дымчато-зеленоватые волны заката покачивали обломки золотых плотов, возле озер прозвучал выстрел. Созинов, стиснув наган, стремглав выскочил из дома. Осторожно пробираясь между деревьями, увидел посреди озера на лодке Соломию — она быстро гребла к высокому осокорю. За кормой, закипая, выворачивалась и глухо стонала вода.
Вот лодка ткнулась в черно-зеленое плетение мха, и девушка выскочила на берег. В одной руке она держала винтовку, а в другой — убитую сову. Увидев Созинова, застыла на месте, горделиво подняв вверх оружие.
— Михаил Васильевич! Михаил Васильевич, вот посмотрите! Счастье нашла!
— А ум, кажется, потеряла? — строго крикнул на девушку. — Нашла место, где стрелять! Полицаев, охранников надумала к лесничеству привадить? И так уже кое-кто из этих собак на Максима Петровича косится.
— Не выдержала, Михаил Васильевич, — виновато вздохнула и бросила на землю крапчатую, проржавленную птицу; по-стариковски злая и плоская голова совы люто светила желтыми вытянувшимися зеницами.
Созинов крепко, обеими руками, перехватил винтовку; заволновался, почувствовав знакомое касание приклада к плечу. Теперь он понял, почему не удержалась Соломия и победным выстрелом всколыхнула дубраву.
Это был выстрел надежды! Михаил прищурился и чуть сам не отвел курок.
— Где взяла?
— Там… — неуверенно показала рукой. — Возле болота в кустах валялась.
— Навряд, — засомневался, пристально осматривая цевку. — Нигде не побитая ржавчиной. Где, говоришь, взяла?
— Я ее… у надзирателя. Замешкался он в лесу, когда лесорубы домой шли. Под хмельком был.
— У надзирателя? Молодчина! Я думал, ты только по хозяйству умеешь возиться, — засмеялся.
А девушка оскорбилась:
— Лучшего придумать не смогли? В вечные кухарки назначили? Не на то меня комсомол растил.
— Верно, Соломия, — передал оружие девушке. — Береги ее, как жизнь. А сейчас надо проверить, не привлек ли твой выстрел какую-то ночную птицу.
— Тогда мы ее спровадим в ночь, — решительно сверкнули глаза Соломии. И тот неожиданный холодный взгляд надолго запомнил Созинов: вот тебе и лирический характер…
Оба тихо расходятся над озерами, которые, будто подсолнухи в цвету, пламенеют вечерними красками.
Назад: XXІІ
Дальше: XXXІ