Книга: Большая родня
Назад: XVІ
Дальше: XXVІ
* * *
В аккуратненькой, заставленной снопиками злаков и трав каморке Сергей Олексиенко учит своего младшего брата подрывному делу. На полу лежит самодельный сундучок с толом, из просверленного глазка поплавком торчит взрыватель. В уголке каморки недовольно булькает самогонный куб — ребята замаскировались по всем правилам.
— Сергей, значит, можно сюда и капсюль-детонатор из гранаты вставить? — еще раз переспрашивает задиристый Славко, помощник секретаря подпольной комсомольской организации по диверсионной работе. — Это дело мы раздобудем.
— Где? — недоверчиво смотрит Сергей на брата.
— У немцев, где же еще? — Славко говорит так, будто журит брата за недогадливость.
— База подходящая, — соглашается Сергей. — Когда план созреет, посоветуетесь со мной. Чтобы мне без всяких детских игрушек.
— А я… Сергей, мы хотим прежде всего один мосточек взорвать.
— Какой мосточек? — хмурится Сергей. «Сказано, дети, на игрушки тол растранжирят».
— Ну, не мосточек, а мостик, — Славко косо посматривает на брата, смешливо подбирая полные губы.
— Наверно, выбрали такой мостик, что его корова копытами раздвинет, — сердится Сергей, а сам думает, как бы взорвать железнодорожный мост над Бугом.
— Навряд, — вздыхает Славко. — Ты всегда нападаешь на меня.
— Так есть же за что. О каком вы думали мосточке? — нажимает на последнее слово.
— О каком… о железнодорожном над рекой… — уже смеется Славко.
— О железнодорожном? А брата за нос водил? — Сергей сгребает Славка в охапку и пятерней гладит по вихру, как гладит отец — против шерсти.
— Сергей, да хватит, а то мои кудри в самогон полетят, — брыкается парень, вырываясь из объятий брата.
За двором тишина раскалывается женским криком, вперемежку отозвалось несколько выстрелов. В каморке по-комариному печально зазвенели оконные стекла. Славко мигом прячет мину под пол, а Сергей выскакивает во двор.
На небе жиденькие, еще не раскустившиеся всходы звезд, на улице непонятная суета, ругательство, причитание. Выставив руки вперед, будто боясь упасть, возле ворот пробегает женщина.
— Тетка Степанида, тетка Степанида, подождите. Что происходит?
Женщина вздрогнула, пришла в себя, припала к воротам.
— Вроде мир перевернулся, Сергей: партизаны, защитники наши, убивают и грабят нас.
— Как?! — отвис подбородок у парня. У Сергея сейчас такое ощущение, будто ему нижнюю часть лица зажали в подкову.
— Ой, не знаю как, — заголосила женщина. — Сундуки вверх дном переворачивают, скот выгоняют, к молодым женщинам пристают. Максим Новиченко и скажи им: «Не партизаны вы, а разбойники с большой дороги, не такие наши партизаны». Так его с двух сторон навылет прострелили и за волосы выволокли на улицу. Лежит человек, как сноп.
— Правду он сказал: это не партизаны! — Сергей осторожно крадется огородами к охваченным воплями и ужасом зданиям.
Последние сомнения развеяны. Еще забегает во двор, наклоняется над кудрявой головой брата:
— Славко, надо так сделать, чтобы господа полицаи водку увидели.
— Увидят, Сергей.
— И следите за ними. Первого дозорного выставьте у пруда.
— За любым шагом бандитов будем следить, — зло сжимаются губы. — Вот бы нам оружие. Мы бы их сами в жмых раскрошили.
Сергей идет к партизанскому отряду, исчезает в гуще садов…
* * *
Только один раз выстрелила стража и, скошенная, упала на дороге у дома сельского исполкома. Внутри дома забухали, забарахтались спросонок, и два окна почти одновременно застрочили пунктирами трассирующих пуль. Расстрелянное стекло полетело и из других рам.
Виктор Сниженко ударил зажигательными по невидимому пулеметчику. Сразу же возле окна золотая рассыпь пуль без толку метнулась вверх и оборвалась. Партизаны тенями зашевелились на фоне белых стен.
В дом, раскалывая и освещая его, полетели гранаты. Брань, вскрики, мольба и огонь начали распирать просторное здание.
Бой стих так же быстро, как и начался.
На ступеньках, подняв растопыренные ужасом и просвеченные огнем руки, появилось несколько очумевших, обезоруженных полицаев.
А селом уже летели, передавались из уст в уста радостные слова:
— Настоящие партизаны пришли!
— На корню истребляют продажных людишек.
— Так им, паразитам, и надо.
— Только подумать: какую грязь хотели бросить на партизан.
— Товарищи, возле сельсовета митинг будет.
— Говорят, товарищ Новиков прибыл.
— Партия и теперь с народом.
— Надо спросить его, скоро ли наша Красная Армия придет.
Село, освещенное колышущимся сиянием пожара, собиралось на митинг.
Недремный и Сниженко простились с Новиковым и быстро пошагали с основными силами партизан к городу. Сегодня должен был осуществиться план Сниженко — план молниеносного нападения на тюрьму. Пойманные полицаи сказали пароли городских патрулей и тюремных караулов. Двух полицаев Сниженко прихватил с собой, проинструктировав, что им надо делать. Те, до полусмерти напуганные, согласились на все. Им даже дали винтовки, правда, без штыков и патронов.
Сниженко почти всю дорогу разговаривал с партизанами, подбадривал их, еще и еще объяснял каждому, как надо действовать возле тюрьмы во время всяких неожиданностей. Начальник штаба сегодня радовался и волновался больше обычного. Это было полбеды, что во время партизанского налета кто-то из врагов удирал, а теперь такое бегство подведет под виселицу всех заключенных… Да и что может быть отраднее, чем освобождение родных людей! И при одном упоминании об этом все сердце Виктора Ивановича наливалось непривычным трепетом. Даже однажды поймал себя на том, что как-то само собой прошепталось: «Дороги мои, незабываемые…»
На окраине города партизан остановил патруль.
— Стой! Пароль!
— Чота! — ответил полицай.
— Что-то вас больше чоты, — заколебался патруль, прикладывая винтовку к плечу.
— Ты что, не узнаешь нас, Григорий? — отозвался второй полицай.
— Узнать-то узнаю, но, присматриваюсь, вас меньше выезжало из города, — заартачился патруль.
Тотчас властно отозвался Сниженко:
— Ты что, бельма самогоном залил? Не видишь: арестованных ведем.
— Давно бы так сказал… — не докончил патруль: кинжал разведчика с размаха наклонил его к земле…
Черными бесформенными контурами нарастает второй этаж тюрьмы — первого не видно за глухой наполовину обвалившейся стеной. Партизаны бесшумно оцепляют старинное здание, перерезают провода.
Виктор Иванович бьет прикладом в узкую окованную калитку. Спустя некоторое время по ту сторону стены отозвался заспанный голос:
— Кого там нетерпение донимает?
— Добрый день, как здоровье Ивана? — отвечает полицай.
— Иван здоровый, — шуршит заслонка волчка, и через кружок стекла процеживается желтый пучок света. — Это ты, Лавруха?
— Да я, Клим.
— Снова привели свежую партию?
— Ну да.
— Много?
— Хватит.
— И куда их девать? Уже и спят стоя, — открывает калитку и сам засыпает навеки.
Партизаны прежде всего бросились на стражу и в караульное помещение. И как ни старались, но без нескольких выстрелов не обошлось.
— Уничтожили всех, товарищ командир, — подбегает к Сниженко разгоряченный боем ординарец. Не знал парень, что партизанские руки не добрались до одного разводящего: тот как раз пошел в уборную, а когда услышал на улице непривычный гул, притаился, как крыса.
Ключи, изготовленные партизанским кузнецом, подходят к всем камерам. Люди со смехом и слезами бросаются к освободителям.
— Тише, тише, — распоряжаются те.
— Виктор! — с размаха налетает на Сниженко родной брат, перехватывает его руками.
— Виктор Иванович! — прислоняется к нему шершавой щетиной Самойлюк, председатель Ивчанского колхоза.
И всегда строгие глаза Сниженко сейчас увлажняются каким-то теплым туманом.
— Дорогие мои, — жмет руки знакомым и незнакомым людям и торопит их за пределы тюрьмы…
Когда в темноте начали затихать шаги освободителей и освобожденных, ошалевший от ужаса разводящий выскочил со своего укрытия и, стреляя и горланя, во весь дух побежал к военной комендатуре…
Гитлеровцы и полицаи, сев на машины, догнали партизан недалеко от леса. Сниженко с несколькими автоматчиками и одним пулеметом прикрыл освобожденных и отряд, давая им возможность дойти до опушки. Начальник штаба сразу же перекрывает дорогу, выставляет возле терновника пулемет. Пулеметчик, молчаливый шахтер, вырвавшийся из окружения, умело примостился возле ручника, потеснив на кротовину второй номер.
На рассветную дорогу сгустками темноты наплывают машины.
— Тра-та-та… — захлебываясь вспышками, застрочил свою строчку пулемет.
Машина, издавая вопли, летит прямо на терновник.
— Тра-та-та, — короткая очередь по кабине и снова — длинная, твердая. Авто, само выкручивая руль, влетает в кювет, переворачивается.
Град свинца сразу же скашивает и терновник и пулеметчика. Второй номер, зачем-то поднимая вверх раненное плечо, вытаскивает пулемет в поле, беспомощно смотрит на Сниженко. Тот опускается на землю, и снова рассвет отозвался длинной очередью…
В долинке еще бухтят машины… Вот выскочил мотоцикл и застыл, как испуганный зверек.
Полем, пригибаясь, бегут черные фигуры. То там, то здесь поднимаются ракеты. Но отчего-то их отблеск становится сплошным, расплывчатым. Такого еще не было… Ручник, трясясь, как в лихорадке, упрямо вырывается из отяжелевших рук.
— Товарищ командир, вы ранены…
— Давай диск! — «Отчего же он мокрый?»
— Тра-та-та-та.
Падают какие-то бесформенные пятна. Наплывают новые.
— Тра-та-та…
Над полем скрещиваются сплошные отблески ракет, они охватывают землю разноцветными фонтанами. И вдруг — темнота.
— Тра-та-та, — еще настигает мрачнеющее сознание отголосок вслепую пущенной очереди.
* * *
Яркий свет ослепил Сниженко. На него с рычанием бросилась овчарка и, остановленная окриком, затанцевала на задних лапах.
Два дозорных в форме подвели Виктора Ивановича к помосту. На помосте за столом сидят начальник тюрьмы и шеф антикоммунистического отдела гестапо. Над ними со стены нависает страждущее распятие Христа, справа от него почтительно застыл старший надзиратель: он сейчас выполняет роль переводчика.
Что-то заговорил начальник тюрьмы.
— Господин Сниженко, вы находитесь в доме наказания, — сосредоточенно перекладывает старший надзиратель.
— Я все эти дни находился в доме наказания, — на горделивом лице Виктора Ивановича тенью пробегает презрительная улыбка.
— Вам говорят, что вы находитесь в доме для смертной казни, — терпеливо поправляет начальника тюрьмы шеф.
— Отрадная информация.
— Господин Сниженко, вы можете жить…
— Старая песня.
— Вы молодой…
— Прикажите снять кандалы.
Начальник тюрьмы подает знак; щелкает ключ, блестящие кандалы крайними кольцами с бряцанием падают на пол.
Тотчас на помост в сопровождении военного коменданта поднимается сам обергруппенфюрер. Начальник тюрьмы и шеф горячечно срываются со стульев, а дозорные вытягиваются в струну. Карл Фишер, изредка посматривая на Сниженко, что-то говорит, начальник тюрьмы и шеф почтительно кивают головами.
— Господин Сниженко, если вы не скажете правды, будем вас пытать, — теперь в глазах начальника тюрьмы не только угроза, а и просьба «Ну, скажи, и мне, и тебе будет лучше» — аж произносит взглядом.
Сниженко молчит.
— Беспощадно будем пытать.
— Это вы умеете.
— В страшных мучениях умрете…
— Ну и что из того?
— Понимаете, вы больше не будете жить. Вы это понимаете? — уже кричат и начальник тюрьмы, и старший надзиратель. Начальник тюрьмы наклоняется вперед, тыча указательным пальцем, будто вгоняя свои слова в голову узника. — Вы больше не будете жить…
— Так отряд будет жить! Украина будет жить! Россия будет жить! Народ будет жить! — вспыхнули гневом глаза Сниженко. — А вот вы не будете жить, вы не имеете права даже прикасаться к жизни.
Начальник тюрьмы отклонился назад, палец его воткнулся в стол и перегнулся крючком. Рука оберлейтенанта потянулась к блестящему «Вальтеру», а старший надзиратель побелел, больше всего опасаясь гнева обергруппенфюрера.
Карл Фишер взвешивал обстоятельства. Богатейшая практика подсказала ему, что Сниженко принадлежит к нелегкой породе. Таких испугом не возьмешь. А вот перехитрить иногда удается, удается коварством вырвать лишнее слово, а потом, приперев им, сломить моральный дух узника и вытянуть факты, как гвозди. Изображая на лице самое радушное выражение, он сходит с помоста.
— Господин Сниженко, я с увлечением слушал ваши непримиримые ответы. Мы умеем уважать гордых, смелых противников. У нас высоко развит культ сверхчеловека. Сверхчеловек — это, как сказал Ницше, — море…
— Это море и за столом сидит? — насмешливо кивнул Сниженко на помост.
— О личных качествах людей, с которыми вы столкнулись, не будем говорить: они службисты узкой области — и этим все сказано. Господин Сниженко, вы уже как боец не страшны нам. Пока у вас заживет рана — война закончится.
Взгляды Фишера а и Сниженко скрещиваются. В первом — доброжелательная, уверенная ухмылочка, во втором — строгая любознательность, то познание, которое не обрывается у человека до последней минуты жизни.
«Склад ума аналитический, — определяет обергруппенфюрер. — Крестьянин, а мышление интеллигента. Исключение?.. Нет, что-то много таких исключений, — припоминает дела подсудных. — И это совсем не хорошо для третьего райха… и моей карьеры».
«Сверхкарьерист, а не сверхчеловек. Ради славы не пожалеет и матери своей. Моральные принципы — чины и деньги. Сегодня будет служить третьему райху, а завтра — где больше заплатят. Больше хитрый, чем умный. Опасный, — настороженно прислушивается Сниженко к словам Фишера; они липкие, как листья ольхи, и, как листья, имеют глянцевитую, парадную сторону и серую, ворсистую, к которой цепляется грязь паразитарных яиц и гусеницы».
— Мы вам подарим жизнь. Только после выздоровления вы должны отказаться от пропагандистской работы и ежедневно являться на регистрацию. Пусть это моя прихоть, но завтра, господин Сниженко, вы будете на воле, — торжественно провозглашает обергруппенфюрер. — «Так создается полная вероятность, что все закончится счастливым концом. Только ловись, рыбка». — Меня восхищает ваш смелый налет на тюрьму. Как вам удалось так обмануть нас? — качает головой Фишер.
— Неужели завтра меня выпустят на волю? — Сниженко притворяется, что совсем поверил обещанию.
— Завтра. После окончания всех формальностей с документами, — смеется обергруппенфюрер. — «Признак хороший». — Итак, ночь промелькнет, потом дорога — и ваш Супрунов. Хорошее село. За садами — домов не видно. Пруды зеркальные и карпы зеркальные. Я, когда ехал на восток, думал: у вас нет культурной рабы… Лечиться вам, господин Сниженко, надо серьезно, — тонко прядется нить вероятности, чтобы усыпить бдительность.
— Вылечусь, — уверяет Сниженко, будто он уже на воле.
— Налет вы с блеском провели. Меня, как специалиста, интересует причина вашего успеха.
— Причина — в полиции.
— Только в полиции? — даже не изменилось выражение лица обергруппенфюрера, будто ему это уже было известно.
— Я, кажется, тайну выдал, — заволновался Сниженко.
— Ну, какая это тайна? Мы уже подняли занавес этой тайны, — уверяет Карл Фишер. — Я вас слушаю, господин Сниженко.
— Если уж сказал, то сказал, — махнул рукой Сниженко. — Почти весь первый набор полиции — присланный партизанским отрядом. Партизаны только в тюрьму не пошли — не могли слушать крики заключенных.
— В этом успех уничтожения людей, которых мы послали под видом партизан? — внезапно расширяются темные человечки, с лица смывается улыбка и доброжелательность. Обергруппенфюрер начинает волноваться и даже чувствует на спине подвижные капли противного холода: а что, если меч измены уже занесен над его головой?.. На этой Украине милой только одни неприятности. Он обводит глазами зарешеченные окна и усилием воли сдерживает страх. — Господин Крупяк знал что-нибудь об этом?
— Нет, господин Крупяк ничего не знал, — должен был с сожалением промолвить Сниженко: лишнее слово могло бы разорвать нить вероятности.
Обергруппенфюрер молниеносно выскакивает на помост. Фашисты выхватывают оружие и под защитой широкой спины старшего надзирателя выбегают на улицу.
Виктор Иванович Сниженко провожает их глазами победителя.
Возле шоссе военный комендант, начальник тюрьмы и старший надзиратель обезоруживают двух сменившихся патрулей, бьют их и, втаскивая в машины, мчат в дому казни. Палач тюрьмы с кожей вырывает у ошарашенных служак нужные Карлу Фишеру свидетельства. Полицаи, не выдержав истязаний, запутывают себя и своих пособников и здесь же, на окровавленном полу, находят свою смерть…
Скоро рота охраны под командованием военного коменданта по всем правилам окружила дом украинской вспомогательной полиции. Предатели сначала кричали о недоразумении, но, когда нескольких из них убили, повернули оружие против своих хозяев.
В последние минуты боя к Карлу Фишеру прилетел из села полураздетый, белее мела Емельян Крупяк.
— Господин обергруппенфюрер, вас обманули, обманули… Что этот Сниженко наделал! Почему вы не посоветовались со мной? Такого, как первый набор полиции, вы уже не найдете в районе.
— В крайсе, фарфлихт! — люто воскликнул обергруппенфюрер, очень поздно поняв свою ошибку. Но его окрик сейчас не испугал Крупяка. Начальник полиции, потеряв полицию, довел свою мысль до конца: — Господин обергруппенфюрер, вы живой вирус мертвым сделали…
— Теперь я всех партизан уничтожу! — в тяжелом гневе пятналось лицо обергруппенфюрера. — Бригаду нашлю на них. Леса пушками иссечем, сожжем.
Но даже и эти слова не утешили Крупяка.

XXІІ

Митинг, организованный партизанами после разгрома полицаев-провокаторов, по-новому осветил населению пути войны. Начался он ночью при мрачном колебании огня и теней, а закончился ранним рассветом, когда заря наклоняла свои красные флаги над обнадеженным селом. Выходило, война, со всеми ее трудностями, не обрубила дороги вокруг села, не бросила его одиноким с глазу на глаз с врагом, не запрятала всех бойцов за линией свинца.
Самое сильное впечатление произвели выступления секретаря райкома и председателя райисполкома.
— И партия, и советская власть с нами, — говорили люди, упорно аплодируя после каждого выступления.
Это было странное зрелище: подвижная громада пожара, разбросанные в беспорядке труппы мерзкой безотцовщины — и тысячная толпа, которая кольцом дружбы, любви окружила своих вооруженных сынов.
— Закончится война, сыночки, и мы назовем свое село Партизанским… Может вы поесть зашли бы ко мне, — приглашала к себе бойцов пожилая женщина Ефросинья Мельник. Потом метнулась домой и принесла две пары сапог. — Возьмите, они еще новенькие, поднаряд ременной. Так и не пришлось моим детям походить в них. Когда это они из нашей армии воротятся?..
Утром партизаны пошли в лагерь, оставив в селе лишь разведчиков. Те распределили между собой секторы наблюдения, следя за движением на всех дорогах.
Каратели появились через два дня, и люди сразу же заметили, насколько они были осторожнее, чем их первый отряд. Наученные партизанами, колхозники с готовностью отвечали на вопрос вертлявого переводчика, который сопровождал нахмуренного офицера.
— Только вы в село, а партизаны из села. Вот где их посты стояли, — показывали руками во все направления.
— Много было партизан?
— Ой, много. Как напали на полицию — темно стало. Во всех на ружьях снизу такая растопырка, как вилы, а сверху — железное колесо, черное-черное, само крутится, само стреляет и огнем пыхтит, как камин, — притворно испуганным голосом отвечала Ефросинья Мельник.
— Ручные пулеметы, — объяснил переводчик.
— Огнем пыхтит, а из него еще огненные пули, как рои пчел, вылетают. Стра-ашно! — дополняли колхозники рассказ женщины.
— Трассирующими стреляли, — снова многозначительно говорит переводчик.
Офицер кривится всем лицом, раздумывая: остаться в селе или нет. Приказал еще допросить нескольких колхозников, но и их ответы не утешили осторожного карателя, поэтому решил на ночь отвести отряд к городу.
Только фашисты ушли из села, как партизанские разведчики снова заняли свои секторы наблюдения…
Прошло несколько удивительно хороших предосенних дней. Сырая лесная земля запестрела точеными головками грибов, тени гуще задымились синим ожерельем ежевики, а дубы непрестанно просеивали сквозь листву самоцветы желудей.
Партизанский отряд активно готовился к бою, усиливал заставу, выставлял дополнительные посты, минировал подступы к лагерю: на помощь карателям пришла регулярная войсковая часть в полной боевой готовности.
План партизанской обороны во всех деталях обсуждался на партийном собрании отряда. Каждая группа заранее знала свое место и боевую задачу.
Войска, полиция и каратели одновременно выступили из города, медленно беря в кольцо партизанский лес. Враг, вооруженный пушками и минометами, решил по всем правилам тактики уничтожить опасный отряд. Вокруг дубравы начали вытягиваться линии окопов.
— До чего аккуратно трудятся!
— Очень хочется поймать партизана в лесу!
— А не лезут вслепую.
— Наука не идет без дубины, — смеялись разведчики, следя за действиями врагов.
Иногда возникала перестрелки между заставами и небольшими группами противника, тогда отзывались минометы и пушки, срезая роскошные кроны деревьев и выплескивая воду из лесных прудов.
Наступление, вернее — провокация наступления, началось утром после артиллерийской подготовки. Целый час били минометы и пушки, обволакивая лес грохотом, дымом и мукой пепельной земли, которая, по определению Недремного, была абсолютно похожа на суперфосфат. Когда занавес грохота начал оседать, на северный зеленый массив осторожно двинулась группа гитлеровцев и полицаев. Здесь в хорошо замаскированных окопах стояла партизанская застава с пулеметами на флангах.
Командование отряда разгадало вражеский план: гитлеровцы хотели вытянуть или втянуть всех партизан в бой, а потом ударить по ним двумя клиньями с тыла.
— Дешевенькая тактика, — пришел к выводу Недремный, группируя большие силы на юге против ударных клиньев. — Попробуем, Геннадий Павлович, обмануть фашистов?
— Не возражаю, — с готовностью согласился Новиков, вставляя магазин в автомат. Возле пояса комиссара маятником покачивалась граната в зеленой рубашке.
Северная группа противника долго и надоедливо маячила перед глазами партизан, но те, придерживаясь приказа, не открывали огня, хоть руки и чесались проучить хитрецов. Обнаглевший враг двинулся на опушку и совсем удивился: где же партизаны?
Однако фашисты, разъединенные кустами, стали боязливее, начали инстинктивно сбиваться в кучку, суживая место охвата. Застава отозвалась лишь тогда, когда серо-мундирные разведчики были в нескольких шагах от устланного травой и присыпанного листвой бруствера. Попав под фланговый огонь, фашисты заметались между деревьями, бросились назад, как им и предписывалось по плану. Но бежать было уже поздно: опушка со всех сторон простреливалась смертельными очередями.
Разозлившиеся враги после неудачной атаки наскоро перегруппировались и начали кольцом зажимать дубраву, приближаясь к лагерю. Но лес — это лес, здесь и движение и уверенность уменьшаются, здесь, кажется, за каждым деревом притаился партизан…
Два дня отважно дрались партизаны, пулями, гранатами и штыками уничтожая врагов. Два дня рвались в лесах мины и снаряды и воздух отравлялся смрадом газов. Батареи таки нащупали лагерь, уничтожили несколько землянок. Но сам враг не подошел к лагерю, хотя и выстлал пулями все дно озерка, из которого партизаны брали воду.
Разъяренные фашисты, опасаясь ночного окружения, на следующий вечер откатились от лесов. Свою неудачу они решили сорвать на мирном населении. Наученные горьким опытом, каратели даже села начали окружать со всех сторон, будто это были партизанские лагеря. Стреляя с автоматов и пулеметов, врывались в тихие улицы, убивая людей и подряд поджигая хаты.
Вскоре большие озера огней начали подниматься вверх, затапливая своими кровавыми всплесками все небо.
В эту ночь партизанский отряд, в соответствии с постановлением подпольного райкома, оставил территорию своего района. Райком вынес решение, исходя из таких соображений: у партизан заканчивались запасы патронов; не следовало ставить под злой удар мирное население.
Легкими тенями проскользнули бойцы возле снятых фашистских постов. В утомленных глазах партизан мерцали отблески пожара.

XXІІІ

Никогда в жизни так долго и скучно, до отупения в голове, до болезненного расслабления всего тела, не тянулись горячие летние дни, которые когда-то приносили столько радости, надежд, сладкой усталости.
Не рана угнетала.
Страшная туча, страшная одичавшая сила, нависшая над всем миром, адским ядом травила его, Дмитрия, болящее тело. За эти дни пришлось столько переболеть, передумать, что уже больше не выносила голова, и все тело просило, аж кричало: работы, деятельности. Как могут дармоеды целыми неделями ничего не делать — никак не мог понять.
Сны были короткие, тревожные. Обливаясь потом, просыпался посреди ночи, и уже не мог заснуть до рассвета, когда надо было перебираться в лесную чащу. За окнами уныло шумели деревья. Зеленовато-прозрачные до желтизны кружева листвы, обсеянные лунным светом, сходились с черными, неосвещенными, как предвечерье с ночью. Обрывки высокого звездного неба выныривали между ними недосягаемыми колодцами. Временами на них наплывали пушистые паруса, и снова синь, расшитая мерцающими нитками, вилась, дрожала каждой живой струной.
Однажды на рассвете он услышал, как запели молодые соловьи. Значит, где-то недалеко уже брела осень. Наступала та пора, когда строгие ключи и тревожные облачка перелетной птицы от зари и до зари, соединяясь, раскачивают певучие небесные дороги. И вспомнилось Дмитрию осеннее поле, над дорогами утренним туманом качается красное просо, разбрызганными самоцветами переливаются озимые хлеба, а прозрачная даль, кажется, серебрено позванивает ледком, грустно отзывается журавлиными горнами…
А лекарство Марка Григорьевича — синий норичник и какая-то ароматная липкая мазь — делали свое дело. И чем больше заживлялась рана, тем более резвым, крепким становилось тело Дмитрия.
По приказу Варчука и председателя общественного хозяйства Созоненко, старый пасечник и в дальнейшем должен был оставаться на колхозной пасеке, а мед сдавать Варчуку.
— На две подводы вчера нагрузил. «Оборонцам нашим надо». Чтоб тебя на одном суку повесили с твоими оборонцами, — рассказывал вечером Синица.
— Что в селе, Марк Григорьевич, делается? — смотрел нетерпеливым взглядом в нахмуренное лицо пасечника.
— Свежуют гитлеровцы свиней, птицу, вытягивают сало, яйка, масло и в сундуках порядки наводят. Ну, и злыдни они, Дмитрий Тимофеевич. Видел я старцев на своем веку, а таких — не приходилось. У моей Агафьи, как начали чистить в хате и амбаре, — даже надтреснутое корыто забрали.
— Людей не убивают?
— Убийство у них ремеслом стало. В Майданах повесили четверых. Девчатам и молодым женщинам одна беда. Прячутся от фашиста, как от чумы…
— Моих не задевают?
— Почему нет? Вчера Варчук ударил палкой Югину.
— За что? — бледнея, расширяет глаза.
— За что? Разве не найдет причины. Если бы этим обошлось, то еще можно было бы прожить. Память у него длинная. Будет варить воду всем, кто когда-то хоть поморщился не так. Знаю хорошо его породу.
На следующий день негодованию Марка Григорьевича не было края:
— Ты знаешь, кто теперь в городе, как это его… бир… бургомистром?
— Из наших кого назначили?
— Какой там черт из наших. Этот прохиндей — Петр Крамовой… Из тюрьмы, говорят, как-то во время бомбежки выскочил и сразу же… в начальники.
— Крамовой? — свесил ноги с кровати.
— Он, чертова душа. Раньше людям головы крутил, а теперь совсем откручивать будет. Говорят, еще тогда, когда с троцкистами связался, уже с врагами дружбу водил. Где-то сам хвалился. А Лифер Созоненко в нашем селе старшим полицаем служит. Отец его в магазине начальствует. Собственную лавку немцы не разрешают открывать, так он… липучая стерва.
Но Дмитрий уже не слушает Марка Григорьевича. Мысли его крутятся вокруг сказанного про Крамового. «Ах ты ж гадина соленая. Скольким людям он жизни поломал, разрушил, опустошил счастье, отравил радость, скольких честных рабочих запятнал ядовитым языком. И все для того, чтобы озлобить людей против власти».
В подробностях он видел перед собой недоброе напыщенное лицо дородного располневшего человека.
«Так вот кто поперек жизнь становился. Шпион, продажная шкура… Ну, как встретишься ты со мной, освежую твою шкуру, до самых пяток спущу». Дмитрий встает с кровати и долго ходит по дому, напряженный и злой. Он уже прикидывает в голове, где лучше всего подстеречь новоиспеченного бургомистра; воображение рельефно рисует и вечерний час на пустынной дороге, и остановленную искалеченную машину, и разбитое, прошитое дробью стекло, и как от смертельного испуга отвисают щеки откормленного врага. С этого он и начнет.
Дмитрий проверяет свой дробовик, грустно качает головой: неважное, очень неважное оружие у него, с ним далеко не уедешь.
План нападения на бургомистра вырисовывается во всех деталях, но, удивительно, Дмитрий не чувствует никакого внутреннего удовлетворения. Что же беспокоит его? Может, неуверенность, страх останавливают? Нет… Это слово Кошевого. Он должен увидеть Виктора Сниженко, поговорить с ним… Не штука положить председателя за какой-то мешок гнилого мяса, в то время как для него, Дмитрия, может есть более важные дела. И с сожалением, как кусок болеющего тела, отрывает от себя задумку о расправе над бургомистром.
В росистое утро с ременной обротью в руках, будто он разыскивает коня, идет в Супрунов. Если дорогой встречает кого из людей, старательно и долго, с притворной скорбью, расспрашивает про своего чалого со звездочкой на лбу.
На улице его подозрительно останавливает высокий полицай с синим носом. Жмуря глаза, внимательно выслушивает Дмитрия и потом коротко бросает:
— Документы есть?
— Конечно, божий человек. Паспорт есть, справки есть. Разве же я что — безотцовщина какая-то? Все, конешно, есть. Вот коня только нет. Такой дерешь был, со звездочкой на лбу, ну прямо тебе вылитый красавец. Жизнь мою поддерживал, так как я в колхоз не писался… Вот в фурманку, бывало, как поеду… — и сам удивляется, где у него берутся слова.
«Ох, и глупый же дядя» — смотрит полицай на обросшего кудрявыми золотистыми волосами мужичонку. Проверяет паспорт, справки и насмешливо надувает губы:
— С этими справками как раз в холодную можно попасть. От старосты надо справку иметь.
— От старосты? Варчука? Да он же мне родственник. Я его своим чалым не раз в район отвозил. Вот однажды купили пол-литра, достали рыбки, ну и хильнули…
— Иди уже, ищи своего дереша. Ты, где-то, и сейчас хильнул, — смеется пренебрежительной начальствующей улыбкой полицай.
Дойдя до центра села, Дмитрий вдруг с боязнью остановился.
На площади, обсаженной с четырех сторон молодыми тополями, он впервые в жизни видит невысокую свежеструганную виселицу. В страшной оправе неподвижно висят двое мужчин и женщина. Исподволь, будто его ноги наливаются свинцом, Дмитрий идет к виселице.
Невдалеке от нее, застыв, со скрещенными на груди руками, стоит чернявая женщина с неподвижным ребенком. В широко раскрытых глазах молодицы нет ни отчаяния, ни слез. Только немая скорбь, казалось, навеки обуглила ее лицо и всю, будто вырезанную из черного камня, фигуру. Подойдя ближе к наклонившейся оправе, Дмитрий неожиданно потерял равновесие, и стон вырвался из груди.
С виселицы над ним склонилось задумчивое, с тонкими чертами лицо Виктора Сниженко. Высокий лоб и щеки были мокрые от утренней влажности, а в глазных впадинах, как слезы, застыли капли мертвой росы.
На тополе каркнул ворон, и Дмитрий только теперь увидел, что на ветвях, будто головешки, беспокойно качалось воронье, обчищая клювами старые пепельные вороты над грудью.
Дмитрий бросает оброть посреди площади и быстро, насколько разрешает ему раненная нога, идет назад в леса.
Удивленный полицай провел его глазами, но на свое счастье не остановил, так как теперь в слепой ярости Дмитрий руками задушил бы его.
«Может придется самому, на свой страх и риск действовать. Так всегда чувствуй, что тебя вся земля, наши люди, партия поддерживают» — вспомнил слова Кошевого…
Нет, он, Дмитрий, не отрезанный ломоть.
* * *
— Марк Григорьевич, а нигде часом не приходилось оружие видеть? Дробовик — ненадежная штука.
— Оружие? Припрятали люди, но начали понемногу сносить, иначе — смертная кара.
— Все снесли?
— Какой там черт. Десять шкур с колхозника сдерешь — не принесет, если знает, что никто его у него не видел. В пруд бросит, в землю закопает, а не принесет. Люди знают цену оружию.
— Кому можно было бы шепнуть?
— Внука моего Степана спрошу. Он комсомолец, смекалистый паренек.
— Надежный?
— У нас нет ненадежных.
На третью ночь Марк Григорьевич пришел со своим внуком, чернявым пятнадцатилетним парнишкой. Степан с любопытством смотрел на Дмитрия, но вид делал подчеркнуто независимый, горделивый.
— Вот тебе наше младшее Синичиня, — улыбнулся Марк Григорьевич.
— Это не синица, а сокол!.. Знаешь, зачем тебя позвали?
— Знаю, — коротко ответил парнишка.
— Оружие есть?
— Оружие? — посмотрел широко и пытливо. — Смотря для чего.
— Как для чего? — не понял сначала Дмитрий.
— Как на доброе дело, есть.
— Ты видел, какой он?
— А ты что под добрым делом понимаешь? — начал пристальнее рассматривать небольшую настороженную фигуру.
— А вы что? — не поддавался парнишка.
— Да ты чего, сукин сын, выпытываешь ума у старших? Что ты, не знаешь Дмитрия Тимофеевича? — возмутился Марк Григорьевич.
— Такая жизнь, деда. Ничего не поделаешь, — ответил рассудительно, но голос подобрел, зазвенели приязненные нотки.
— Ты сколько классов окончил? — неожиданно повернул Дмитрий разговор на другое.
— Восемь. Я на год раньше пошел в школу, — непонятно сдвинул плечами.
— А на кого хотел выучиться?
— На агронома-селекционера.
— Теперь что делаешь?
— Фурманом Созоненко назначил, — вдруг озлобился парнишка. — Вчера не поехал — палок нахватался.
— А чего же новую власть не слушаешь? — насмешливо улыбнулся.
— Конский кизяк это, а не власть! Такую власть за ноги да в воду! — как ветром сдуло все уважение с парня.
— Вот чтобы ее за ноги да в воду — оружие нужно. Ты его сам собирал?
— Нет, с Александром Петровичем всюду рыскали. Еще рана с ног валит человека, а он — где какие овраги, где какие побоища — все обходил. Однажды в лесах нашли искалеченный «станкач». Со всех сторон осмотрел его Александр Петрович, повздыхал, поубивался, что неисправный пулемет, и говорит мне: «Прихватим на всякий случай?». — «И куда с ним? Хоть бы что-то стоящее было». — «Э, ты не говори. В хозяйстве и веревочка пригодится. Гляди, еще где-то найдем подобную штуковину — и из двух пулеметов такой тебе выйдет гибрид, что фашистам в печенках и закрутит, и заколет, и запечет. Это ты по молодости слишком щедрый, так как на готовеньком вырос, разбаловался. Пожалей, Степан, оружие один раз, то оно тебя семь раз пожалеет. Ну, потащили».
Степан продолжает:
— Бездорожьем, кустарниками, большими оврагами пробираемся. Притомились. Когда вижу — весь бинт на голове Александра Петровича покраснел, аж распух; кровь с потом сливается, а человек даже не вытирает ее.
«Александр Петрович, оставьте эту тяжесть» — чуть не плачу от жалости. «Как оставьте!? — возмутился. — У тебя арсенал, что ли, в запасе есть. А если ты такая тонкослезка, — я и сам как-нибудь управлюсь. Он крови испугался. Что это за врач, который крови боится». — «Так я же не врач». — «Теперь мы все врачи, которые хирургами называются, — нечисть вырезаем. Понял или нет? Ну, тогда берись за станок и помаленьку, помаленьку, а пошли».
— Притаскали мы-таки этот пулемет, смазали и запрятали не знать для чего… Что вам надо?
— А что у тебя есть?
— У меня? — замялся и покосился на деда.
— Говори, говори уже, нечего прятаться, все вы от старших кроетесь. Будто они ничего не понимают.
— Автомат есть. Советский.
— Еще что?
— Автомат немецкий, но без кассеты.
— Еще?
— Винтовка, три гранаты.
— Еще?
— Пистолет. Но это для меня.
— Еще?
— Пулемет ручной, Дегтярева. Только негодящий он — осколками дотла побитый. Притаскал на всякий случай.
— Ох ты чертова личина. И ничего немцам не показал?
— Шиш я им покажу, — зашипел парнишка.
— А у тебя пушки нет? — едва сдерживая смех, любовно осматривает парнишку.
— Нет. Чего нет, того нет, — пожалел Степан, не замечая доброй насмешки Дмитрия, а потом равнодушно прибавил: — На черта она сдалась? Громоздкая очень. С нею нам не возиться.
— Кому это — нам?
— Ну, мне и вам, — ответил так, будто он уже был помощником Дмитрия.
— Ну ты и молодец, — удивился Дмитрий. — Настоящий орел.
— Что же вам притаскать, Дмитрий Тимофеевич?
— Автомат и пару гранат.
— Чей автомат? Немецкий или наш?
— Наш, советский…
* * *
Ненадолго хватило бы человека, если бы к нему прицепилось, не отходя, беспросветное горе. А то хоть и лежало оно, как камень на душе, тем не менее были разные заботы и даже радость пробивалась. Наибольшая же — он снова мог свободно ходить, бегать, ползти; он снова был хозяином своего крепкого тела, каждой жилкой приготовившегося к борьбе.
— Спасибо, Марк Григорьевич, вылечили, — собираясь в дорогу, искренне поблагодарил.
— Эт, есть там за что благодарить. — Провел к сеням Дмитрия, обнял. — Береги себя, Дмитрий Тимофеевич, на большое дело идешь. Пусть счастливится тебе. А берегись крепко. Если смерть забирает такого штурпака, как я, то какой там вред? Тебе же только жить между людьми. Горячую имеешь кровь, а ты сдерживай ее, как сдерживают коня удилами. А то захмелеешь где-то — горя своего не уследишь. Ты так, по-мужицки действуй, не хватаясь, чтобы за одним про другое не забыть. На рассвете приходи.
Дрожали стариковские руки на плечах Дмитрия, мягко коснулась лица зеленоватая седина. Еще ступил несколько шагов за ним старый и остановился, что-то тихо шепча про себя…
Ночь теплая и тихая. Низкие тучи проплывают над деревьями, то грязно-черные, то темно-сизые, изредка из-под них испугавшейся птицей сорвется ветерок и притихнет, вздыхая, как человек во сне. На опушке посветлело. Поля после дождя подопрели, разбухли, и сапоги, подминая стерню, мягко увязали в земле. Осторожно шел Дмитрий. Не только уши — все тело ловило малейший звук, а глаза (может то ему и мерещилось от напряжения, а может подсказывала память) видели над небольшим оврагом кусты калины, неясной полосой отделяющие землю от неба.
Почему он сейчас избрал Большой путь? Он и сам не ответил бы. Может потому, что где бы Дмитрий ни находился, родной величавый Шлях неизменно жил с ним, в воображении, помыслах; с ним был связан его жизненный путь, прошлое и будущее; он имел свое место, значимое и важное в его сердце. Может потому, что подсознательная мысль подсказывала: здесь его не может ждать неудача, здесь он каждую былинку знает; многолетняя история и ежегодная карта полей до малейшей черточки плотно лежит в его памяти. Так вот и первый вылет надо начинать, как начинает птица, — с родного гнезда.
По окрепшему перебору ветерка он слышит, как гудит дорога. И чувство Дмитрия раздваивается: знает, что везде блуждает чужеземец, и не может представить своей земли, ставшей полонянкой, не может помыслить широкой дороги, поруганной фашистами. Может это сон? Может только приснилось, что враг попирает его край?
А за селом на перекрестке раз у раз засветит машина, ударит бледным веером и мчит куда-то, в еще более загустевшую темень.
Сначала между липами, а потом глубоким рвом приближается Дмитрий к перекрестку.
Клок света вырвал из тьмы рослую фигуру с флажком в поднятой руке, с автоматом под рукой. И Дмитрий присел в овраге, прислушиваясь к гудению приглушенных моторов.
Машины тронулись дальше, а черная фигура размеренно зашагала поперек Большого пути, еще остановила и пропустила колону машин и закурлыкала что-то, непривычное, резкое, будто скрипела железом.
И дико было Дмитрию видеть эту фигуру, дико было слушать ее пение.
«А что, если бы примером — шума не создавать… Когда же ты замолкнешь, ирод проклятый! Наперед выйти, чтобы увидеть, что ты за один…».
И уже не в силе сдержать себя, бледнея (он тоже ощущает это), неслышно выскакивает на дорогу и становится с чужеземцем лицом к лицу.
— Оооо! — скрипучий испуганный голос еще что-то клокочет, и звонко щелкают зубы.
Дмитрий с преувеличенной любознательностью какой-то миг вслушается в этот полуклекот, полухрип (говорили же, что гитлеровцы ничего не боятся), всматривается в неясные очертания лица с обвислым подбородком и выпускает короткую очередь. Будто встряхнуло телом чужеземца.
Он тяжело падает на землю, и предсмертная судорога начинает подбрасывать его тело над дорогой. Сначала каска скрежещет об асфальт, а потом в железо глухо бьет голова.
«Добить?.. Чего там тратит патроны. И так околеет. Никто его сюда не просил».
Дмитрий подбирает автомат, который упал в сторону; видит, как кровь наполняет сухую выбоину, темным пятном чернит дорогу. И он облегченно вздыхает, когда позади стихает ерзание тела и скрежетание каски.
Из-под его ног уже быстрой птицей срывается ветер, и Шлях, закрутившись, зашумел низко и грозно.

ХXІV

После первого удачного налета Дмитрий повеселел; проснулось чувство значимости своей жизни, чувство, близкое к тому, что пережил в незабываемый вечер, когда его, раненного, везли на пасеку. Неприятным был только тот непривычный перестук: сначала каски по асфальту, а потом глухой удар головы об железо, который неизменно вплетался в воспоминания о темной ночи на дороге.
Теперь Дмитрий спокойнее и основательнее готовился к новому наступлению: его мыслей не разъедала соль скуки, бездеятельности и неизвестности, как тогда, когда лечился у Марка Григорьевича. Действие вдруг до ясности выровняло его путь; и в мысли, в поступки внесло хозяйственный порядок, выбило тот промежуточный клин: что же его ждет на новой дороге? Одно беспокоило больше всего — одиночество. Если бы еще с кем-то действовать…
В яру долго искал, пока не нашел возле Городища на валу своих буйногривых коней, которые аж блестели раздобревшими спинами и боками. Почувствовав человека, призывно заржал буланый, а потом, трескуче подминая копытами пересохшие стебли медвежьего ушка, стреляя ситнягом, подбежал к Дмитрию и долго игриво водил головой, будто хотел ударить хозяина лбом. Запустив руку в золотистую гриву, Дмитрий почувствовал, как пальцы коснулись мелких капелек пота, а под тонкой кожей перестукивала горячая кровь. Дышал конь равно — пах не играл, а ногами нетерпеливо бил землю, и она, пересохшая, звенела, как колокол.
В сумерки, привязав на короткий повод карего к буланому, Дмитрий выехал из яра, чтобы добраться ночью до Большого пути. Когда вдали затемнели стеной деревья, на поле привязал лошадей возле груши-дичка, а сам пошел на перекресток.
И не успел Дмитрий после короткой очереди по регулировщику ступить несколько шагов вперед, как прямо из оврага мотыльком замерцал огонь пулемета, и несколько черных фигур выскочило из дзота, мастерски сделанного и замаскированного в овраге возле толстой развесистой липы. Затрещали автоматы, и немцы, отсекая ему дорогу справа, полукругом бросились на поле.
«Регулировщик боком упал, — еще брезжила запоздалая мысль. — Залечь и отстреливаться» — промелькнула другая.
Но сразу же решительно отверг ее: «Ну и что из того, что он убьет одного-двух фашистов и сам погибнет. Ему еще не одного надо на тот свет послать… Скорее к лошадям… А если сейчас в спину ударит очередь?.. Погибну беглецом… Какой там черт ударит!»
Успокаивала уверенность. Однако тело между лопатками неприятно сжималось. И, прижав руки к груди, наклонив голову вперед, он так летит полем, будто хочет перегнать свист пуль, сопровождающих и опутывающих его.
Растет в глазах, словно сама бежит к нему, груша-дичок. Рванул за повод, и уже в следующую минуту, пригибаясь к шее буланого, он мчит в ночь, оставляя за собой выстрелы.
Он летит в майданскую дубраву, а потом, дав коням передышку, перескакивает на карего и мчит, сначала дорогой, а потом полями, в другой лес: не сомневается, что завтра его будут искать в майданском, а он будет в дубине…
Не путая, пускает лошадей в чащобу, а сам ложится под дубом, положив в изголовье автомат.
На рассвете выпала роса, и он, ежась, просыпается от голода и влаги.
Густая, как молозиво, россыпь колыхалась на деревьях и траве. В округлых листьях невысоких колючих кустов синеет мелкий терен, обвитый темно-сизой пыльцой. Пахнет почерневший высохший боярышник и, как дятел, тукают, срываясь с замшелых деревьев, тугие, с точками едва заметных веснушек, кислицы. Хрустнул под ногой желудь — густо лежали они под дубом, продолговатые и отточенные, до удивления похожие на патроны к автомату.
«Повадился кувшин воду носить, — насмехался над собой Дмитрий, вспоминая вчерашнее. — Думалось, что фашист настолько глупый, что где-то счастье завалялось, что не лежишь без задних ног на холодной пашне. Думал, думал, мудрствовал, мудрствовал — и придумал… Нет, если хочешь бороться с врагом — захватывай более широкий покос, поле захватывай…»
Где-то вдалеке заскрипела подвода. Вдоль дубины на Большом пути с липами перемежаются старые великаны-дубы; в овражках зелеными лодочками поблескивают листья ландыша; темнеют круги чабреца, зонтики отцветшего тмина.
За деревьями пробурчала машина, приглушила скрип колес, и снова курлыканье колес вплетается в настороженную тишину лесного покоя. На пароконной телеге сидят двое полицаев, а возле них лежит неподвижная фигура в зеленом.
Ой, го-оп, Ти-итяна,
Пи-ироги, сми-итана,
А за ту-ую сми-итану,
Ці-ілував я Ти-итяну.

Икает, пошатываясь на телеге, разомлевший от водки полицай и бьет себя подбородком по запавшей костлявой груди.
— Демид, у тебя водки нет?
— Пошел ты к черту, — огрызается Демид, держа винтовку в руках. — Ты за лесом лучше смотри.
— Чего мне за лесом смотреть? Чего я в лесу не видел? А у тебя, Федько, ничего нет? — обращается к фурману, молодому парню.
— Нет, — понуро оборачивается тот и тяжело вздыхает, его юное лицо аж посерело от внутренней боли и сочувствия.
— Ну и черт с вами. Приеду в крайс — там загуляю…
Ой, го-оп, Ти-итяна,
Пи-ироги, сми-итана…

— Руки вверх, черти! — вскакивает на ров, нацеливаясь автоматом на Демида.
Тот бросает винтовку на землю и, бледнея, как мел, высоко поднимает руки, ладонями внутрь. Пьяный, взглянув из-за плеча, еще ничего не может сообразить. Извозчик бросил вожжи под ноги лошадям и тоже вытягивает руки, большие, черные.
— Я кому сказал руки вверх?! — бесится Дмитрий. — Становитесь рядом! Кого везете?
Из телеги привстает окровавленное, покрытое синяками лицо с распухшими губами. Неизвестный со стоном падает лицом на солому.
— Ну-ка правь, парень, в лес. Да быстро мне поворачивайся. А вы за телегой, — обращается к полицаям, косясь глазами на дорогу.
Федор суетится между конями, которые заступили вожжи, потом идет в дубину; молча за телегой с поднятыми руками идут полицаи, и снова над полудрабком приподнимается окровавленная голова.
«Молодые, здоровые, быкам вязы скрутили бы, а они — в полицию служить! Корешки кулаческие! Продажные люди!» — едва сдерживает себя, чтобы не выпустить очередь.
— Кого везете?
— Лейтенанта, — трезвеет пьяный полицай, и его черные глаза резко выделяются на сером лице с тонким заостренным носом.
— Развяжи, парень, командира.
Федор бросается к телеге, и через минуту, болезненно морщась, невысокий мужчина подходит к Дмитрию.
— Кто вас бил? Оба?
— Оба, — не смотря на полицаев, отвечает лейтенант. Дмитрий подбросил автомат.
— Дядя, за что же меня? Я же… Я… — судорога искажает тонкие черты протрезвевшего лица, которое из белого становится желтым и начинает выделять пар.
— За то, подлец, что в полицию пошел, за то, что руку на советских людей поднял, — кривя рот, рубит Дмитрий.
— Не убивайте их, — умоляет извозчик.
— Почему?
— Тогда меня полиция замучает, жизни не будет.
— Я еще подумаю, будет ли тебе жизнь, нет ли, — угрожающе сверкнул глазами. — За сколько нанялся людей на тот свет перевозить? Помощником смерти хочешь быть?
— Меня же заставили.
— Не верю. Молодого, такого бугаяку, чтобы заставили… Хлеб ты чей до этого времени ел? Немецкий? — нацеливается на полицаев.
— Дядя! Не губите меня. Я же украинец, — защелкали зубы у Демида.
— Ты украинец!? Ты украинец!? Ты слизняк! Оборотень! Приемыш немецкой проститутки! Ты!.. — и люто разряжает автомат.
С хрипом падает неуклюжая длинная фигура в сырую лесную тень, а ее настигает вторая, поменьше… Мертвые слезы труса брызнули из побелевших глаз Демида и растеклись по желто-зеленой обмякшей шкуре, не коснувшись ни одной каплей утренней земли.
Испуганно застыл возле лошадей молодой извозчик.
— Снимай штаны, песий сын! Быстро мне! — обращается к Федору, вытирая ладонью стянувшийся, тугой лоб.
— Дядя!.. — умоляет парень.
— Ничего, ничего! И голый домой дойдешь. Пусть полюбуется тобой, красавцем, девушка, покраснеет за тебя — и в глаза плюнет.
— Хоть трусы оставьте! — навертываются слезы.
— Я тебя оставлю. Не боялся грешную душу показывать, так теперь грешным телом посвети.
— Нет, не буду снимать! — вдруг решительно парень застегивает пуговицы. — Как хотите — убейте или к себе берите. Верой буду служить. Разве я не искал партизан?
— Мне таких перевозчиков не надо.
— Дядя, возьмите, не ошибетесь. Я пулеметчиком буду.
— Товарищ, а может из парня что-то выйдет? — касается его руки лейтенант.
Призадумался на минуту, не спуская глаз с лица Федора, которое окидывалось потом и подвижными округлыми пятнами.
— Благодари красного командира. Он тебя, поганца, пожалел.
Федор смущенно кланяется лейтенанту.
— Будем знакомы. Бригадир Дмитрий Горицвет, — вплотную подходит к лейтенанту.
— Лейтенант Савва Тур.
— Куда же теперь думаешь?
— К вам партизанить. Куда же иначе.
— Член партии?
— Коммунист.
— Хорошо, — повеселел Дмитрий. — Будешь в нашем отряде комиссаром. Тебе командиром годилось бы, да я беспартийный.
— А где же ваш отряд?
— Отряд? Я, ты и этого безштанька захватим. Вишь, какими овечьими глазами смотрит…
— И это все?
— Все.
— Вон как, — беззвучно смеется Тур, и его подбитый глаз нервно вздрагивает.
— Ничего, одно зерно дает горсть зерна, — уверенно говорит Дмитрий и себе улыбается. — Среди людей не останемся без людей, — пусть только услышат о добрых делах.
На следующую ночь, оставив на Городище Тура и Федора Черевика, он поскакал на пасеку, чтобы пополниться продовольствием и всяким инструментом. Усталость клонила к гриве, валила с коня.
Пустил буланого на поляну, а сам быстро и тихо пошел на пасеку.
Бледное лунное сияние осветило длинные ряды ульев; мягким синеватым светом переливались стены старого дома. Возле дуплянки под грушей что-то зашевелилось, и Дмитрий осторожно отскочил в тень, схватившись за автомат.
— Дмитрий Тимофеевич, это ты? — вышел навстречу Марк Григорьевич.
Только теперь заметил Дмитрий, как за последнее время подался старый пасечник. Глубокими тенями залегла в глазах молчаливая печаль, опустились прямые плечи, дрожащей стала походка.
— Надоел я вам, Марк Григорьевич.
— И не смей такое говорить. Чтобы и словом не оговорился мне, — постучал палкой по земле. — Или ты думаешь — мне два века жить надо?.. Находился по зеленой земле, пожил между людьми, детей вырастил — пора и честь знать. А вспомнит кто из людей после смерти добрым словом — для старого и это хорошо. Мы люди простые, — и вздохнул. — По дочери скучаю. Все вижу ее: то маленькой девочкой, то уже студенткой. Она у меня без матери росла — сам воспитывал, поэтому и помню больше всего.
— Славная девушка.
— Славная, — обрадовался Марк Григорьевич, что хоть разговором можно отвести душу. — Восемь лет ей было, а она уже по хозяйству, как хозяйка, распоряжалась. Горшок не поднимет до шестка, так приставляет скамеечку, потом влезет сама на нее и ставит в печь. И уроки, бывало, выучит, и еды наварит, и мне на пасеке помогает. Бойкая девушка была.
Сели на бревне, помолчали. Снова где-то в кустах запел молодой соловей.
«Осень наступает. Надо запастись мукой, соорудить землянку в Городище».
Пошатнулась луна над деревьями, мальками вскинулись росы.
— Засну, и сразу же проснусь, — кажется, идет моя Соломия ко мне. Выйду ей навстречу, а нигде никого, только дерево шумит и печалится.
«Почему же дерево печалится?.. Осень, война. Людям и лесам теперь больше всего досталось… Кто же это чернеет на дороге? Ей-право, Соломия» — подсознательный толчок выводит его из полусна, и Дмитрий долго не может понять, где он и что с ним.
— Пошли, Дмитрий Тимофеевич, в хату. Соснете часик, другой.
— Пошли. Так спать хочется, — признался, зевая. — За две ночи может часа три отдохнул.
— Хоть удалось что-нибудь сделать?
— Не без того.
— Вот глупая голова! — ударил себя рукой по лбу Марк Григорьевич. — Я и забыл, что приходил ко мне на пасеку мой ровесник — дед Туча, Денис Викторович. Ты же знаешь его?
— Припоминаю немного. Это тот, который когда-то в молодости, рассердившись на нескольких парней, снял с них фуражки, руками поднял возле стрехи верх чьей-то хаты и вложил их в замок.
— Он самый, он самый. Бить парней не хотел — одним кулаком убил бы, поэтому так поиздевался над ними. Он трех фашистов убил, а теперь партизан ищет. Бабу его, все хозяйство — огнем пустили. Сожгли. Прими его, Дмитрий Тимофеевичу, к себе. Крепко злой человек стал. Будет бить врага, как траву косить.
— Чего же, пусть приходит, нам такие нужны, — согласился Дмитрий, затворяя сенные двери и широко вбирая грудью медовый настой лесных яблок.
— Вот и хорошо, — закивал головой Марк Григорьевич, — я ему сказал, чтобы ко мне еще пришел, а сам страдал, согласишься ли ты. Может что перекусишь?
— Спасибо. Вот харчей немного возьму у вас. Разживемся — отдам. Топор, пилу надо нам.
— Что, строиться думаешь?
— Эге.
— Муки вам надо?
— Конечно.
— В Майдане Петриковском уже мельница работает, немцам пшеницу мелет, а дядькам мельник разве что крадучись какой-то пуд передерет. Мужчина он хороший. Езжай туда и набери несколько мешков.
Дмитрий забирается в ванькирчик, набитый ульями, кадками, рамами, и сразу засыпает нервным чутким сном. Просыпается от скрипа двери, голосов Марка Григорьевича и неизвестного. Руки невольно находят оружие.
— Дмитрий Тимофеевич, пусти. Гость пришел.
Отворяет дверь; в ванькир входит с автоматом высокий дородный дед с небольшой бородой.
— И поспать не дадут. Денис Викторович очень нетерпеливый человек, — улыбаясь, идет в хату Марк Григорьевич.
— Спишь, значит? — осматривает Туча недобрым и недоверчивым глазом Дмитрия.
— Сплю, деда, — с любопытством изучает правильное, строгое, как из дерева вырезанное лица.
— Крепко спишь?
— Крепко сплю.
— И на перинах любишь поспать? — уже ехидным и злым голосом допытывается Туча.
— И на перинах люблю, — Дмитрий едва сдерживает усмешку, видя, как его слова бесят деда. — В особенности, если перины пуховые. А еще если из гусиного пуху — лучших на свете нет. Ну, я уж не говорю про лебединый.
— Распросукин же ты сын после этого! — наливается свекольным соком дед. — Залег на пасеке, как трутень, а тебя еще и партизаном считают. Ох, субчик ты, субчик, как посмотрю я на тебя. Такие морды неумытые, обзавелись бронью, а когда наши отступили, они или домой к бабьей юбке вернулись, или в лесах агитацию о пуховых подушках разводят. Искал чего-нибудь лучшего, чем те жевжики, и выменял шило на швайку.
— Какие жевжики? — насторожился Дмитрий.
— Такие же, как и ты — одним миром мазаны. Искал я орлов, а на свиные хвосты напал.
— На кого же вы напали?
— Да на нескольких чертей, которые крутятся, как кизяк в проруби, а людям и воду гадко брать… Что же вы делаете? — спрашиваю у них.
«Книжечки читаем». — «А еще что?» — «Героически ждем Красную Армию». — «А еще что?» — «С нас и этого достаточно».
— Слышишь, какие? Они героически отсиживаются и харчи переводят. Это, прямо тебе, значит, как у ленивого молотильщика: блины съел, вареники съел, а уж третья работа — цепом крутить — ему не по силам… И твоя программа, значит, спать на перинах и героически ждать наших? А советскую власть пусть твои товарищи защищают? Так как тебе вылеживаться надо?
— Нет, деда, — впервые за все время войны смеется Дмитрий.
— А какая же твоя программа? Книжечки читать?
— Фашиста бить, деда, моя программа. Бить, пока ни одного не останется на нашей земле.
— А ты не врешь?
— Нет, деда, старый уже врать.
— Такая программа мне по душе. Ну, и обманщик ты, Дмитрий Тимофеевич. Разве же я твоего отца не знал? Знаменитый мужичонка. А как услышал твою болтовню, то и думаю: «Лев был Тимофей, а зайца народил». Так где же ты фашиста бьешь? На перекрестке не твоя работа?
— Моя.
— Ну, принимай и меня к себе. Одному, как волку, блудить никак не получается. А перины у тебя едва ли из гусиного пуха, — большой рукой тронул кровать, застеленную дерюгой с вала. И на суровом лице появляется подобие улыбки, шевелящей корявые брови и разглаживающей глубокие складки надбровья.

XXV

На сгорбленном, подырявленном полузаплывшими воронками поле встретились сгорбленные деды.
— Эх, ребята, ребята… Что оно делается теперь? — вместо приветствия, как-то безнадежно махнул рукой Семен Побережный, и его веки в твердых прожилках забились черными тенями. Небольшое, сухое, как грецкий орех, лицо старика после смерти младшего сына еще больше ссохлось, еще больше потрескалось кривыми покрученными морщинами.
— Да-а… Теперь и поля — не поля, и жизнь — не жизнь, — ни к кому не обращаясь, вздохнул Кирилл Иванишин. — Живешь словно не на земле, а на туче: вот-вот в бездну провалишься. Лучше было бы и не доживать до такого часа… Как святую ниву испортил фашист. Стебель на труху перемолол, колос в грязь втоптал, а еще неистовее топчет человеческую судьбу, жизнь в могилы вгоняет.
— Кто сам долго не собирается жить, тот все живое со света сводит, — двумя обледенелыми росинками сверкнули красные глаза Иосифа Киринюка.
— Эх, ребята, ребята… — клочком тумана качнулась жиденькая, с просветами борода Побережного. Мысли, воспоминания, тоска так налегли на него, что он больше ничего не может сказать и возвращается к реке: пусть не видят люди влаги на запечалившихся глазах.
Над самым Бугом из мрака пароходом очерчивается его новая осиротевшая хата. Как она еще недавно радовала глаза старика, потому что только счастливые дороги сходились и расходились от нее. Знатные земледельцы приходили к Захару и Семену, приезжали рабочие с суперфосфатного завода, не миновали их дома и Иван Васильевич и Геннадий Павлович. Здесь обсуждали, как лучше засеять поле, и сокрушались о судьбе Абиссинии; здесь детские ножки впервые становились на землю родителей, и сюда приходили письма от воинов, у самой границы оберегающих Родину; здесь восхищались мужественным словом Ибаррури и плевались при одном упоминании о предателях Мюнхена и желали им не меньше сотни болячек в печенки.
— Помните, как мы эту ниву с Иваном Васильевичем обследовали? — вспоминает Киринюк. — Вошел он в рожь, колос лицо ему обвевает, а он даже глаза не закрывает: так была дорога Ивану Васильевичу наша мужицкая работа.
— Потому что партийный он человек, сердце человеческое имел.
— Имел и имеет, — тихо поправляет Побережного Киринюк.
— Верно, верно, — быстро спохватывается Побережный. — Только где он теперь? Хоть бы одно слово услышать от него, долго ли такое безголовье будет… Ты, Йосип, не слышал, как здоровье Ивана Тимофеевича?
— Да какое там здоровье! Лежит. Тяжело осколки его изрешетили. С ногой плохо.
— А с сердцем, наверное, хуже, — в морщинах Киринюка скупыми слезами блестят едкие капельки тумана.
— Оно так у каждого порядочного человека.
— У каждого…
И не сговариваясь, деды побрели туманом к Ивану Тимофеевичу.
Марийка встретила стариков во дворе, охнула, засуетилась, жалостно улыбнулась и, привычным движением поправляя платок, повела гостей в хату.
Иван Тимофеевич, пожелтевший и осунувшийся, высоко лежал на широкой кровати.
И только теперь деды увидели, что его голова совсем побелела, а от уставших глаз великим множеством лучиков расходились мягкие стариковские морщины.
«Эге, уже и к Бондарю шестой десяток стучит» — впервые подумал Киринюк, осторожно садясь возле кровати, ему, как и всем в селе, знающим характер Ивана Тимофеевича, никогда даже в голову не приходило, что Бондарь не молодой уже человек.
— Спасибо, добрые люди, что пришли, — тихо звучит голос Ивана Тимофеевича. А Киринюку все не верится, что Бондарь лежит в постели. Нет, то он говорит со сцены большого зала, и слова его, как голуби, порхают до крайней двери, где всегда любил молчаливо сидеть среди молодежи старый кузнец.
— Эх, Иван, Иван, как тебя горе побелило, — качает головой Иванишин. — А когда-то я тебя на руках носил. Давно это было… Умирать бы пора мне.
— А не рано? — так же тихо спрашивает Иван Тимофеевич.
— Чего там рано. Теперь жизнь, поверь, не стоит ломаного гроша, — прибедняется Иванишин, как прибедняются старые люди, зная, что их речь примут с сочувствием.
— И вы так думаете? — обратился Иван Тимофеевич к Побережному и Киринюку, и на его устах шевельнулась такая знакомая хитроватая улыбка, что даже Марийка повеселела.
На нее недобро покосился Побережный.
— Ты бы, женщина добрая, метнулась себе по хозяйству, что ли.
Марийка вспыхнула и, краснея, вылетела во двор.
— Бомбой метнулась, — сообщил Побережный, заглянул во все уголки, сел возле больного и горячее заговорил: — Думай не думай, Иван Тимофеевич, а просвета ну никакого и на маковое зерно нет. Все лучшее уехало, отошло от нас. Сыны, как лета молодые, отошли. Где они теперь? И цветом ли цветут, или белым снежком обмерзают? А что мы, старые, без молодой силы? Стерня пустая… Вот хоть бы крошку правды услышать… Чтобы наша партия откликнулась к нам, так мы бы уж знали, как жизнь ценить. А как же иначе? Ведь партия — это наш Большой путь и сыны наши… Самые лучшие, как зерно наливное.
Затихло в доме. Все с напряжением ждали, что скажет Иван Тимофеевич. И он, вытерев рукавом липкий болезненный пот, сосредоточенно неспешно заговорил.
— Вы, люди добрые, прибедняться начали, как единоличники прибедняться. И это плохо. Цените жизни свои, они еще пригодятся! А жизнь фашистов, полицаев, старост в самом деле ломаной копейки не стоит. Из грязи они возникли и умрут в грязи.
— Это так, это так, — закивал головой Киринюк.
— А слово партии, — заволновался Иван Тимофеевич, — вы каждый день услышите, только умейте прислушиваться к нему. О взрыве на железной дороге знаете?
— Слышали… Говорят люди: два санитарных поезда вывозили побитых и искалеченных «цюрюков».
— Вот вам первое слово партии: так надо делать с фашистами. Об уничтожении полицаев и старосты в Ивчанце знаете?
— Почему нет… Туда им и дорога.
— Это второе слово партии: так надо расправляться с предателями, оборотнями и разными недоносками… Ждановский лесопильный завод знаете?
— Как не знать. В тридцатом году вырос, чтобы скорее строились мы.
— И стоял он до того дня, пока не захотели враги хозяйничать на нем. Только успели они распустить первые бревна, аж ночью лесопильня ясным огнем поднялась вверх. Это третье слово партии: ничего, кроме смерти, не оставлять врагам.
— Правду говоришь, Иван Тимофеевич.
— Искру увидели.
— Значит, и теперь, как всегда, партия с нами.
— Как всегда! — крепнет голос Ивана Тимофеевича. Уже не вытирая пот с лица, он откуда-то достает небольшой лист клетчатой бумаги и почти наизусть читает:
«Народ Украины!
Поднимайтесь все на помощь Красной Армии. Приближайте день освобождения!
В каждом селе, в каждом городе организуйте партизанские отряды!
Все в партизанские отряды, все на разгром врага!
Смерть немецким оккупантам!»
— Печатная! — многозначительно сообщает Побережный. — Кто подписался?
— Подпольный обком КП(б)У.
— Ну, тогда дело на твердой основе стоит, на твердой… Иван Тимофеевич, дай нам этот документ. Мы его в каждой хате, в каждом надежном доме, как закон, прочитаем.
— Берите! — и Иван Тимофеевич подал удивленным дедам не одну, а три открытки.
— Спасибо, Иван Тимофеевич, — благодарит Побережный и строго обращается к старикам: — А попадет, ребята, кто в беду, говорите — нашел на поле, аэроплан сбросил… Пусть ему всякие недоноски на хвост соли насыпят…
В это время заскрипела калитка, во дворе певучее затрещал мужской голос, забивая слова Марийки. Деды начали подальше прятать открытки. Скоро в дом, цепляясь за косяки, ввалился подвыпивший Поликарп Сергиенко.
— Иван Тимофеевич, голуб седой, звали? Вот я и явился, как часы, а часы, как трамвай. Подарочек вам, — вынул из кармана бутылку. — Первач! Горит, аж гай шумит, и все синим цветом. Как море синее, что неглубоко и в нем нет дна.
— А клепки у тебя есть? — резко обрывает его Иван Тимофеевич.
— Клепки? — непонятно отстраняется Поликарп. — Где? В бочках с закваской? Все, как из пушки! И холодильник есть. Вот холодильник — всем холодильникам холодильник.
— Встану, Поликарп, на твоих плечах побью его, — так говорит Иван Тимофеевич, что Сергиенко начинает что-то думать.
— Не штука побить — сделать дороже стоит. За что такой гнев? Разве я что?
— Ничто! Умой сейчас же голову холодной водой.
— Это я влет сделаю, как часы! — напевая, бросается Сергиенко на кухню, невпопад бряцает ведром, квартой и скоро, разлохмаченный и притихший, более ровной походкой входит в комнату.
— Ты серьезно надумал стать самогонщиком? — допытывается Иван Тимофеевич, сжимая пошерхшие губы.
— Люди гонят — и я гоню. Горе залить хочется, так как на тлен съедает оно душу. Хоть сивухой душишь беду.
— Значит, душу колхозника ты хочешь вонючим самогоном залить… Чтоб я от тебя этих слов никогда не слышал!
— Никогда не услышите — с готовностью запел Сергиенко.
— Она ему синими цветом горит, — не может успокоиться Иван Тимофеевич.
— Больше во веки веков не будет гореть синим цветом.
— Водичкой будешь разбавлять? — съехидничал Побережный.
— Водичкой, — твердо согласился Поликарп и сразу же рассердился: — Вот и сбили человека. Не сбивайте меня, я и сам как-то собьюсь.
— Чтобы завтра же мне свое предприятие в печи сжег или в Буге утопил.
— И сожгу и утоплю чертову машинерию.
— Эх, бессовестный ты человек! — напустился Побережный. — В такое время самогоном промышлять. Подумал ли ты над этим своей глупой головой?
— Не подумал, — оглянулся Поликарп. Перед ним судьями сидели деды. И вдруг трезвые слезы задрожали на ресницах мужчины. — Будь он проклят, этот самогон, чтобы я больше возился с ним.
— Береги каждое зернышко…
— Так я же из свеклы гнал, чтоб она горела… Почему я не послушался Степаниды…
— Как она? — добреет голос Ивана Тимофеевича.
— Все время со мной воевала. Самогон — это расслабления души, — говорит…
Деды прощаются с Иваном Тимофеевичем и осторожно расходятся улицами, неся, как сокровище, первые открытки.
На краю села Побережного окриком останавливает полицай:
— Ты чего, дед, поздно шляешься?
Старик прикидывается глухим и деловито направляется к Бугу.
— Язык у тебя отнялся? Чего вечером ходишь?
— Га?.. Добрый вечер.
— Добрый ли — не знаю, не пробовал… Чего поздно лазишь?
— Вести холостяцкую жизнь надумался, — сердито отвечает старик. — Раскричался, как на отца. Где ты рос, такой горлопан…
— Значит, вести холостяцкую жизнь задумал, дед? Именно пора! — полицай хохочет и пропускает Побережного.
— Тьху на тебя, репица похабная, хвост свиной, — сплевывает старик.
Назад: XVІ
Дальше: XXVІ