Книга: Большая родня
Назад: VІІ
Дальше: XXІІ

XVІ

Самые тяжелые минуты в жизни.
Да, это были самые тяжелые минуты в жизни Геннадия Новикова. Девять дней немцы всеми силами ломали и корчевали немудреную линию обороны, которую на ходу соорудили вчерашние донбасские шахтеры, прямо с марша втягивающиеся в бой. Сначала это была даже не линия обороны, а кривая вязь наспех выкопанных незамаскированных окопов и щелей. На нее размашисто и плотно ринулась вражеская мотопехота. Ринулась, заметалась в собственном хаосе трассирующих пуль и откатилась, оставляя на поле грязно-зеленые кучки убитых и беспомощные мотоциклы, которые, слепо описав круг или дугу, неестественно скручивались и, вздрагивая, визжали не заглушенными моторами.
За мотопехотой двинули танки.
На помощь шахтерам своевременно подоспел артиллерийский дивизион, командир которого уже на практике успешно показал, что может сделать взаимодействие артиллерии и пехоты.
Несколько танков, стреляя из пушек, таки прорвались к окопам, круто развернулись, чтобы разгладить их. Из щелей полетели бутылки со смесью КС. Жалобно зазвенело стекло по броне, и ближайшие машины выбросили над собой мерцающие полотнища огня.
Последние танки еще развернулись на тридцать градусов и, петляя, метнулись назад. Перед ними на синем фоне сумерек начали вырастать черные аллеи вздыбленной земли.
После этого боя окрепла сила бойцов, окрепла и линия обороны. Теперь каждое утро над ней начал язвительно, со стариковским придыханием, брюзжать «фокке-вульф». Покружив, он лениво тянул свою лестницу на запад, откуда скоро наплывали одутловатые бомбардировщики.
Сегодня же над искалеченным полем не появились ни «фокке-вульф», ни бомбардировщики. Ночью на переполовиненные силы шахтеров была брошена свежая танковая часть, прикрывающая атаку отборных померанских стрельцов, с боями прошедших Польшу, Бельгию и Францию. Танки прорвались и черными огнедышащими башнями двинули к небольшому беленькому городу — тактической глубине обороны.
Партизанский отряд имени Сталина остался в тылу врага.
После последнего донесения уставших и хмурых разведчиков Геннадий Новиков тихо выходит на опушку. В мглистом сыром рассвете лежит примятая, развороченная и молчаливая земля. Над линией окопов — туманные струи пара и непривычный покой. Но этот покой тяжелее грохота боя с фантастическим перекрестием трассирующих пуль, с пурпурными вспышками мин, с урчанием перегретых осколков и клубами перемолотой корнистой земли.
Грустный напряженный взгляд ищет хоть какие-то признаки жизни, а сердце так щемит, как может щемить только раз в жизни.
«Нет наших» — вырывается вздох, а взгляд еще напрасно выискивает в поле самые дорогие ожидания.
— Пошли, Геннадий Павлович! — Небольшая крепкая рука Недремного ложится на плечо Новикова.
— Пошли, — тряхнул головой, будто встряхивая тяжелый сон, и командир отряда видит, что золотистые кромки глаз комиссара стали красными.
— Гостей непрошеных надо ждать. Приближается наш первый бой.
Недремный говорит медленно. Проведя свою юность в борьбе, он хорошо знает цену слова «бой»: оно отрывает смелого человека от самых горьких переживаний, возвращает его в строгий круг конкретных обязанностей.
— Минировать дорогу еще рано? — Новиков морщит лоб, чтобы лучше сосредоточиться.
— Рановато. Еще наши могут где-то прорваться.
— Если бы.
Над головой, с натужным пыхтением, летят серые отяжелевшие «хейнкели», потом, обгоняя бомбардировщиков, прозудели два «мессера», и их изломанные тени замелькали по стволам деревьев.
— Пора на политинформацию, — хмурым взглядом проводит Новиков обнаглевшие самолеты.
— Какая сегодня тема?
— Народный ответ на речь товарища Сталина.
— Тема всей нашей борьбы, — задумчиво говорит Недремный, и на его свежевыбритой щеке едва заметно шевелится старый шрам.
— Всей.
— Хорошо бы было после такой политинформации немедленно дать наглядный урок врагам. Сегодня же.
— Соединить теорию с практикой, — вспыхнули глаза комиссара. — Надо придумать что-то партизанское. — Вдруг выражение его лица становится более спокойным: впереди стоят партизаны.
В полдень разведка отряда встретилась с главными дозорами нашей военной части, вырвавшейся из окружения. Вскоре на лесной дороге появилась и сама часть. Впереди шли пехотинцы, саперы и несколько пилотов, дальше на подводах ехали раненные, а прикрывали колонну артиллеристы, прицепившие сзади пятнистую трофейную пушку.
Партизанский штаб наскоро познакомился с армейскими командирами.
Молодцеватый капитан с аккуратно нашитыми пушками на петлицах, не торопясь, подошел к партизанам.
— Отряд имени Сталина?
— Отряд имени Сталина.
— Самопроверимся? — вынул из гимнастерки удостоверение. Внимательно просмотрел документы Сниженко. — Вахту принимаете?
— Принимаем.
— В добрый час. Удивляетесь? — показал на колонну. — Теперь мы стали «общевойсковой» частью — присоединились к нам из разных родов войск. Ребята боевые! Одно вооружение о чем-то говорит, — с нескрываемой гордостью глянул на своих бойцов.
В самом деле, большинство воинов были вооружены автоматами, советскими и немецкими, и ручными пулеметами.
Новиков выразительно посмотрел на партизан.
— В бою добыли?
— В бою.
— Мины у вас есть? — с надеждой взглянул Сниженко на капитана.
— Везем. Немного.
— Нам хоть бы немного.
— Противотанковых, противопехотных?
— И тех и других.
— Вахту принимаете по всем правилам, — засмеялся капитан.
Сниженко облегченно вздохнул: значит, что-то-таки перепадет.
— Старшина Кузнецов! — позвал капитан.
— Старшина Кузнецов! — пошло по колонне.
Скоро к обочине подбежал белокурый скуластый боец. Нижняя кромка его пилотки темнела от пота.
— Товарищ капитан, старшина Кузнецов по вашему приказанию явился! — умело козыряет и залихватски пристукивает каблуками.
— Поделись минами с партизанами.
— Мало их у нас, товарищ капитан, — недовольно вытягивается лицо Кузнецова, и Сниженко в немой просьбе не спускает с командира глаз.
— Я знаю. Делись по-братски.
— Это наполовину? — ужасается старшина.
— Наполовину.
— Слушаюсь, товарищ капитан! — В голосе прорывается явное недовольство.
Сниженко почему-то кажется, что Кузнецов непременно поскупится, поэтому предлагает свою помощь старшине.
— Пошли, — бурчит тот, и они через какую-то минуту начинают на ходу разгружать телегу.
Черные, как черепахи, противотанковые мины сразу же поднимают настроение начальнику штаба. Выгружает он их с любовью, проговаривая нежные слова. Кузнецов сначала удивляется, потом смеется и добреет.
— Бери! Грабь! — в порыве щедрости он дает начальнику штаба три лишних противотанковых мины. — Заложим их сейчас? — по-заговорщицки подмигивает белой, надломленной по середине бровью.
— Заложим, — в тон отвечает растроганный Сниженко и зовет к себе подрывников. Они старательно выкапывают ямки, а старшина закладывает, умело отделывает и маскирует мины. За каждым его уверенным движением, как очарованные, затаив дыхание, следят партизаны.
— Товарищ, а на твоих минах подрывались фашисты? — таинственным шепотом спрашивает старшину молодой подрывник Вадим Перепелюк.
— Подрывались. Я легкий на руку, — отвечает, не прекращая работы.
— Это и на этих подорвутся? — доверчиво спрашивает Перепелюк.
— Непременно, — серьезно и шепотом уверяет Кузнецов. — Будут лететь, как из пушки.
— Вваак! — имитирует взрыв мины молодой подрывник, и лица партизан проясняются.
— Противно же они крякают.
— Это смотря когда, — не соглашается старшина.
Его мысль не доходит до партизан.
— Приемо-сдаточные документы в порядке! — легко поднимается с земли Кузнецов, сердечно жмет руку Сниженко и бросается догонять колону. Партизаны провожают его признательными взглядами.
— Вместе посадили капусту, — с удовлетворением крутит папиросу Перепелюк. — Передали нам вахту, значит — и город, и села, и леса, и пахотную землю. А кому будем мы передавать?
— Народу, — коротко отвечает Геннадий Новиков, не спуская глаз с крепкой фигуры старшины. Все реже и реже появляется она между деревьями и скоро сливается с чернолесьем.
На всякий случай командир отряда оставляет возле заминированного поля двух разведчиков и хочет отвести отряд в леса.
— Может побудем немного здесь? — останавливает его Новиков. — Совсем хорошо было бы, чтобы фашисты напоролись на мины. А они, фашисты, непременно должны появиться.
— Хорошо, подождем, — соглашается Недремный, выставляет дозорных, а отряд располагает в чащобе вдоль дороги. На Сниженко снова нападает приступ скряжничества.
— Три мины закопали. Хватило бы и двух, — говорит будто сам себе и незаметно следит за командиром и комиссаром.
— Жалеешь, Виктор Иванович? — смеется Недремный.
— Я же не начальник боепитания, чтобы не жалеть.
— Не скупись, Виктор Иванович. Если на этих минах что-то подорвется — они большую боевую роль сыграют для этого отряда, — успокаивает Новиков Сниженко.
— Только это и останавливает меня.
Медленно, уныло тянется время. Кажется, солнце навеки застыло в полинявшем, залатанном белыми тучами небе, кажется, небо то и делает, что разбрасывает вокруг противное дребезжание одутловатых, с паучьими крестами самолетов. И вдруг земля отзывается неясным гулом. Новиков плотно прикладывает ухо, другим припадает к присушенной траве. Никогда таким волнением не нарастал гул автомашины.
«А может наши?» — аж в холод бросило.
Из-за деревьев появляется разведчик…
— Едут! — сообщает Недремный.
— Кто?
— Две пятитонки с фашистами.
— С фашистами, — зашипело вокруг.
Партизаны еще раз проверяют оружие. Кто-то из нетерпеливых вырывается вперед, но его возвращает назад слово командира.
Гул нарастает. Он отзывается в долинке и в сердце. Что-то замерцало, и на дороге появляются землистые трехосные машины. Теперь в рев моторов вплетаются автоматные очереди — фашисты, приложив автоматы к животам, наугад поливают свинцом молчаливый лес.
И вдруг взрыв, огонь, распухшая темень, невероятные вопли, скрежет тормозов, дружное «ура» и смесь выстрелов.
Новиков не помнит, как он бросается вслед за рослым солдатом и со всего размаха бьет прикладом ружья по голове. Фашист падает в одну сторону, а его автомат — в другую. Кто-то бежит к оружию.
— Не трогай!
— Это же я для вас, товарищ комиссар! У меня есть. Раздобыл.
— Все равно не трогай.
— Да не буду…
— Таки выскользнула горстка.
— Прытче рысаков поперли…
— Геннадий Павлович, с победой! — подбегает Сниженко.
— А ты мины жалел!
— Моя осталась, — и улыбка самоудовлетворения играет на тонких губах начальника штаба.
— Никогда, братцы, не думал, что мины могут играть! — восторженно объясняет кому-то Перепелюк. — То так противно громыхали…
— А это кларнетами отозвались? — удивляется голос второго подрывника. — Еще и лучше.
— Правду старшина говорил.
Новикову хочется подбежать, обнять всех подрывников… И самый трудный час жизни освещают, согревают немеркнущие проблески света.

XVІІ

Через несколько дней после вступления немцев в село с полицаями прибыл Карп Варчук.
— Навоевался? — разглаживая для поцелуя черные, уже посоленные сединой усы, удовлетворенной усмешкой встретил его Сафрон.
— За советы навоевался. А теперь за свою сорочку надо подумать.
— Ты бы лучше за шкуру свою думал. Плохое, значит, дело, — хмурился старик.
— Почему? — изумленно взглянул на отца.
— Почему, почему! Зализяку на пузяку, — ткнул пальцем на автомат, — надоест прикладывать. Еще хорошо, кабы так обошлось, а то положишь голову где-то, что и ворон кости не найдет.
— Чего это вы, отец, по живому за упокой правите?
— Знаю чего. Вишь, Лифер Созоненко глупый, глупый, а хитрый — умнее тебя выкрутился: вернулся домой и уже разнюхивает, нельзя ли какую-то коммерцию открыть.
— Так то естественный спекулянт, а мы стоим за самостийную соборную Украину и индивидуальную землю.
— Эт, брось мне про Химкины куры торочить. И в своих местах при отце тебе хватило бы самогона, земли и баб. Знаю твой характер.
— Ну, ну, так уж и знаете, — примирительно улыбнулся Карп: «Старого черта не проведешь никакими идеями, сразу в корень смотрит».
— Что, воевать будешь?
— Нет, думаю в полицию пойти.
— Это другой вопрос, — повеселел Сафрон.
С огорода прибежала мать, потом пришли родственники и несколько националистов в опереточных жупанах, с нагайками. Началась суета, прерывистый разговор, расспросы — вся та безалаберщина, какая бывает при неожиданных встречах и пьянках.
Отец и старый Созоненко сели рядом на одном бревне, простоволосые и сутулые.
«Как коршуны» — не удержался от насмешливого сравнения Карп, возвращаясь из сада с начальником районной вспомогательной украинской полиции Емельяном Крупяком. За эти дни надоел ему говорливый начальник, как пареная редька. Своими широкими планами он просто замучил Карпа. Молодой Варчук на свое служение в полиции смотрел просто, ясно: теперь настало его время пожить. Над Бугом он с мясом оторвет из колхозных массивов лучшие поля, захватит луга и мельницы. И, будьте уверенны не один активист сгорбится от работы на его земле и мельницах…
Ох, эти мельницы двухэтажные, эти пеклеванки на дымчатых, со слезой, гранитных фундаментах, эти колеса в зелено-синем вздохе вспененной воды! Они и убаюкивали и в снах шумели Карпу. И просыпаясь, еще долго наяву видел чудесные видения; мягким гулом отзываются тяжелые крупчатые жернова, струйками, потоками плывет ядерная пшеница, а между теми потоками зерна, как живые, проскакивают, двоясь в глазах, веселые червонцы. Он, Карп, не дурак в большие чины лезть — хватит с него и начальника кустовой полиции.
Неопределенное богатство, которое течет невидимыми каналами или лежит вне его видимости, не привлекало молодого Варчука. Он хотел такого, чтобы его можно было увидеть глазом, подержать в руках, стать на него обеими ногами. А таким богатством для Карпа были земля, мельницы, а не погоня за чинами. Вот Крупяк — другое дело. Тот только о своем повышении думал и все время роптал на какого-нибудь глуповатого полковника, который, к сожалению, был советником у националистического «провода». Крупяк в окружении группы националистов как-то едко высмеял полковника, а кто-то из услужливых донес об этом. И «блестящая» карьера Крупяка затмилась новой тучей: вместо начальника окружной вспомогательной полиции его посадили только на район.
Однажды даже вырвалось у него:
— Дурак, что не с того конца ухватился за свою судьбу. Надо другого было «батька» подыскать… Проторговался. — Но своевременно спохватился: — Ты, Карп, забудь эти слова. А то еще какая-то свинья примет их всерьез. И так у нас чего-чего, а грызни хватает. Мало того, что «родители» не мирятся, так еще пошла передряга между нами и теми, что на западе отсиживались. Эти западники, поверь и помолчи, настоящие иезуиты, они только языками ляпали, а теперь начинают оттирать нас от власти.
Карп еще одно заметил и у Крупяка, и у всех националистов: были они все на один манер начинены одинаковой начинкой.
«Не люди, а прямо тебе колбаса с одного завода» — слушая разных предводителей «из провода» и «родителей», насмехался в душе.
В первые дни не мог понять, то ли они лукавят, то ли просто по-дурному верят, что и в самом деле фашист даст им самостоятельное государство. Не надо было иметь большого ума, чтобы понять, что им той самостийности не видать, как слепому света. А вот трубят о ней без умолку.
«Держи карман шире. Такой уж немец дурак, чтобы от такого богатства отказаться. Лучше бы уж не крылись, что связал их черт с Гитлером одной веревочкой». Но своими мыслями ни с кем не делился: на разные доносы националисты были немалыми мастерами.
«Поживем — раскусим, что и к чему» — думалось. Даже самому Крупяку не доверялся.
На следующий день с разрешения немецкого коменданта села к школе согнали на сход крестьян. Прочитали несколько приказов, и каждый из них заканчивался одним — смертью. Потом долго и красноречиво говорил Крупяк про «новые порядки», которые заводят они, националисты, при помощи немцев на Украине.
— Слава тебе, боже, слава тебе, боже. Недаром двадцать лет ждали, — покачивал головой Созоненко.
— А землю нам, хозяевам, скоро будут наделять?
— Скоро, скоро, — улыбнулся Крупяк. — Будете жить, как и когда-то жили.
— Ура! — не выдержал Созоненко. Но перестарался — не угодил. Крупяк поморщил тонкий нос и строго оборвал:
— Не «ура», а «слава Украине, ибо…»
— А теперь уже можно свою землю пахать? — перебил кто-то, и Крупяк снова поморщил нос и искривил губы: какая, мол, неблагодарность…
— Нет, господа, нельзя.
— Почему?
— Еще не разработана новая земельная реформа. На это будет приказ нашего друга — немецкого государства.
— А-а-а… — злорадно протянул кто-то сзади.
— Сейчас вся почва будет принадлежать общественному хозяйству. Оно ее будет обрабатывать, будет приносить государству налоги… Предупреждаю, это временное необходимое явление, а дальше земля перейдет к своим хозяевам.
Но и этим Крупяк не утешил даже упорных приверженцев, которые двадцать лет выглядывали немца.
— Назвали бы барщиной, а то «общественное хозяйство», — посетовали позади голоса.
— Немецкой барщиной. А фашист обдирать умеет. Этот умеет.
— И уже с первого дня показал свою науку.
— Цыц, а то услышит кто-нибудь из их братии, тогда и не открестишься, и не отмолишься.
В конце избирали старосту села.
— Господа! По нашему мнению, и это согласовано с комендантом села, лучше всего избрать старостой умного хозяина Сафрона Варчука.
— Варчука! — крикнуло несколько голосов впереди, и сход боязливо начал расходиться по домам, оставляя возле школы надувшихся от важности Крупяка, Варчука и Созоненко.
* * *
Важно и почтительно они входят в дом Супруненко, где теперь разместился комендант села лейтенант Альфред Шенкель. В сенях на них налетает заплаканная и испуганная Супруниха. Увидев Варчука и Созоненко, отскочила назад, ни слова не отвечает на вопрос, как прокаженных, обходит их, порывисто выбегает на улицу.
— Наверно, комендант приставал, — по-заговорщицки посмотрел Созоненко на Варчука, и его красное лицо, пересыпанное потом и мелкими веснушками, растянулось в сдержанной улыбке.
— Нет, — отрицательно крутнул головой. — Не такое лицо у баб, когда к ним пристает мужчина. Ну, пошли с богом.
Снова натянули на лицо степенно-почтительные маски и, наклоняясь еще на пороге, вошли в дом.
Из второй комнаты слышалось обеспокоенное, частое кудахтанье наседки, жалобный писк цыплят и шарканье подошв по полу.
Сняли шапки, нерешительно прокашлялись. Созоненко рукавом вытер пот и вытянулся в струнку, поднимая голову.
Из полуоткрытой двери выглянула продолговатая, белочубая голова коменданта. В одной руке он держал затиснутого по самую шейку непослушного цыпленка, во второй — окровавленное шило.
— Прошу к себе, — растягивая слова, приветливо закивал им головой.
И то, что увидел Созоненко, удивило, неприятно поразило его и объяснило, почему так перепугано выбежала женщина из дома. Посреди комнаты, опустив до самого пола кукушечьи крылья, бегала острогрудая курица. Вместо глаз у нее, как две брусничины, краснели живые кровавые раны; кровь из них текла на крапчатый подбородок, падала на землю. В стороне, неестественно опустив головки к ногам, кружили цыплята, тоже с выколотыми глазками.
— Хочу наблюдать, как фоны будут шить бес глас. Интересно, — засмеялся говорливый лейтенант, но при гостях не продолжал свой эксперимент — выпустил цыпленка на землю, а окровавленное шило старательно вытер ватой и положил на окно.
«Это же ему все равно что цыпленок, что человека замордовать. У этого рука не дрогнет» — с тайным опасением и уважением взглянул Созоненко на ноздреватое лицо лейтенанта.
Было оно продолговатое и одинаково округлое с двух сторон, похожее на хорошо отбеленную солнцем перезрелую дыню. Редкий белый чуб спадал на бесцветные широкие, в сосенку, брови, возле носа прилипли две тоненькие полоски грязных усов, что придавало всему виду наглой беззаботности. Тонкие острые уши были вжаты в узкий череп. Но больше всего поражали глаза своим текущим неуловимым переходом от одного выражения к другому. Казалось, что серые человечки были составлены из сотни мерцающих точек. Когда же они вдруг останавливались — становилось не по себе от их мертвого блеска, за которым скрывалась водянистая пустота.
«Ему даже приятно мучить, быть по соседству со смертью» — определяет Созоненко, следя за выражением лица коменданта.
— Господин лейтенант, просим к себе на обед, — низко поклонился, и рыжий отяжелевший чуб его отлепился от потного лба.
— А это список неблагонадежных, — вынул из кармана Варчук вчетверо сложенный, перевязанный лентой лист бумаги.
— Гут, гут, — весело закивал головой комендант, и они не поняли, чем он был удовлетворен: приглашением ли на обед, списком ли, или тем и другим.

XVІІІ

— Ой, горе мое! Как вы не побоялись? У нас немцы кругом стоят!
— Ну, на вашем углу их нет. Целый день следил за селом. Как вас звать, величать?
— Марта Сафроновна.
— Вот и хорошо, Марта Сафроновна. Руку мне придется подлечить у вас. Не побоитесь принять?
— Чего там бояться? Да какой из меня врач. По-бабски только смогу.
— Давайте по-бабски. Все равно война. Шептать начнете? Как оно: бежал пес через овес, ничего не вредило псу, ничего не вредило и овсу, — улыбнулся, припоминая шутку Тура.
— Горе мое, они еще и смеются, — разматывает Марта почерневший бинт, потом края раны смазывает йодом, а саму рану промывает водкой. Дале прикладывает мазь, сваренную из зубчатого столетника.
Проснулась Нина, шестнадцатилетняя русая девушка со смелыми чертами похудевшего лица, вошла тетка Дарка, и все сгрудились возле лейтенанта, размышляя, где бы его лучше всего укрыть и как заживить рану.
Решили, что лучше всего некоторое время ему пересидеть на чердаке, а потом видно будет. Поужинав, Созинов осторожно полез на чердак и заснул чутким сном.
На третью ночь, на удивление всем, сказал:
— Спасибо за ласку. Живым буду — отблагодарю. Всего доброго вам, дорогие, — остановил взгляд на унылом лице Нины.
— Куда же вы такие? — покачала головой Марта.
— К своему войску пробиваться.
— Так рана же…
— У большевиков раны заживляются на ходу.
— Счастья вам, — почтительно сложила руки на груди.
— Где ни будете, а к нам после войны заезжайте, — промолвила и зарделась Нина.
— Непременно прибуду, — поцеловался со всеми и вышел на улицу, сохраняя в сердце образы женщины и девушки.
— Я вас за село проведу, — Марта набросила платок на плечи и осторожно пересекла Шлях. Огородами повела лейтенанта на околицу.
Под большими звездами лежат молчаливые, будто кладбище, села. Изредка кое-где, как высохшие кости мертвеца, застучит автомат, разорвется ночь воплем или стоном, зазвенит кованными сапогами чужаков и стихнет, будто навеки. На горизонте привстают тихие прямые огни, то одинокие, как звезды, то целое море разольется, и ветер донесет тревожный рев скота, а голоса человеческого не слыхать. И колокола немуют, только пушки издали гремят, рвут в клочья грудь матери-земли, трупом, как снопами, устилают неубранные примерзшие поля…
А на рассвете в овсах так тоскливо кого-то присыпали своим мелодичным «спать пойдем, спать пойдем» короткохвостые перепелки, что невольно закрывались глаза, только натруженные мысли и сердце долго не засыпали, охватывая всеми чувствами неизмеримую жизнь. Пусть пригрезилась она, пусть почернела, как Днепр в ненастье, пусть на вкус стала соленой, горькой, но она властно звала жить, и не той травой, что гнется от наименьшего дыхания ветра, и не скрипучей вербой, а гордым воином, который не побоится глазами с самым солнцем встретиться.
Прекрасное здоровье имел лейтенант. И рана его быстро заживлялась. Во всяком затруднении умел утешить себя, развеять тяжелые мысли немеркнущими надеждами. Веселыми пристальными глазами всегда присматривался к людям и слышал, как сердце его богатело с каждым днем. А думы становились более широкими, охватывая собой не узкий клочок земли, а миры…
Теперь в каждую ночь шел окольными путями на восток со своим единственным товарищем — наганом; впитывал в себя страдания людей и сам чернел от веса той беды, что разлучала людей, закипала пожарами, тосковала тяжкими, как камень, слезами…
Однажды встретился в лесу с двумя красноармейцами, которые, попав в окружение, уже успели побывать и вырваться из загона для скота, как называли они концентрационный лагерь.
— Что же теперь думаете делать, ребята?
— Что? — задумчиво взглянул на него медлительный, низкорослый Юрий Навроцкий. Мелкие землистые черты его небольшого лица были донельзя утомлены и донельзя упрямы. Карие, блестящие, с синеватыми белками глаза (это когда поднимались вверх черные, как с примороженными более светлыми кончиками ресниц) перекатывали полосу мерцающих искр. — Земля своя, местность знакомая, люди добрые, а лес широкий — есть где спрятаться и где фашиста угостить.
«Парень боевой, но неужели носит крест?.. Такой молодой, и характера будто не мягкого» — с нескрываемым любопытством несколько раз взглянул на голубую, потемневшую от пота тесемку, обвитую вокруг жилистой шеи бойца.
— Оружия только нет, — нахмурился Григорян.
— Начнем приобретать. Сегодня же, — успокоил Созинов. — Пошли, ребята, на охоту.
На опушке нашли длинный кусок телефонного провода и вышли на шоссе, огороженное с двух сторон шпалерами молодого разомлевшего леса. Лейтенант невысоко над землей привязал к дереву кабель, а второй конец, перетянув через шоссе в глубь леса, отдал Навроцкому.
Быстро густел летний вечер. Молчаливый лес постепенно поднимал вверх черную чашу навстречу темно-синей, и только на западе их разделяла узкая полоса красного золота. По шоссе промчало несколько машин, и пыль долго висела в сухом спокойном воздухе. Снова проехало авто, и немного спустя, с перебоями, задребезжал мотоцикл. Созинов бросился ближе к шоссе, держа в руке наган, а Григорян побежал к Навроцкому. На полном ходу мчит трехколесный мотоцикл, холодно светя черным отверстием автомата. И вдруг высокий немец вылетает из седла, боком падает на крупчатый камень. И хриплое восклицание «хак!» долго не стихает в чувствительных сумерках. Потом раздается одинокий выстрел; глухо и назойливо бьется мотоцикл передним колесом в овраге, дымя небольшой струйкой чада…
— Разжились на хозяйство! — Навроцкий торжествующее поднимает вверх автомат и вытягивает из кабины длинные кассеты с патронами и небольшие, в зеленых рубашках, с предлинными ручками гранаты.
* * *
Заснули на небольшой, освещенной солнцем лужайке, со всех сторон заросшей кустарником. Караулил Навроцкий. Походил немного по лесу, прислушиваясь к бесконечным шорохам листьев и травы, взмахом руки всполошил выверку, что, будто кувшин, примостилась к серебреннокорой березе, зевнул.
«Какой черт нас здесь найдет. Чащоба какая. Не до нас теперь немцам» — прилег на землю.
И не заметил, как сразу же его уставшее тело закачали лесные шумы, как трепетные кросна доброго солнца перенесли в родное село. И уже больше не было страшной войны; в берегах мирно баюкал зеленый Буг рыболовецкие лодки, пасся на лугах скот, весело гудели придорожные телеграфные столбы, а в пучках проводов, как живые ноты, щебетали чернокрылые ласточки. Потом за кугой перепугано отозвалось: «трах-тах!»
«Кто же стреляет? Снится или нети? Нет, не снится!» — схватывается Созинов на ноги, и ослепительная голубизна до слез режет в глазах. Трещит невдалеке сухая ветвь, тяжело бухает земля, недовольно брюзжит машина. И сразу же глаз ловит кусок мышиного мундира с нашитой распластанной птицей на груди. В стороне двигаются чьи-то ноги, вот появляется круглая, как арбуз, голова и пропадает за отяжелевшим облачком листвы.
— Облава! — обеими руками будит Григоряна и Навроцкого.
— Что? Где? Как? — еще ничего не понимают широко расплющенные глаза, а руки уже сжимают оружие.
«Проспали свою жизнь. Эх, ты, богомолец» — хочется уколоть Навроцкого, но сдерживает себя — это не придаст отваги в борьбе.
— Занимаем круговую оборону. Григорян, тебе гранатами теперь надо мир перевернуть.
— Это можно! — бежит к дереву. И тотчас раздается первый выстрел.
Бесясь и бледнея, Навроцкий наугад прошивает очередью просвет, который начал затеняться серым мундиром. Созинов, спрятавшись за кустами, терпеливо выжидает, пока к нему подбегут три солдата — они услышали выстрелы и движутся почти вместе от неглубокого ярка. Жестяная покрышка спадает с широкой резьбы на длинной ручке; левой рукой вырывает холодный шарик, слышит характерное «чмок» и шипение в глубине гранаты — горит дистанционная трубка. Легко бросает гранату в зеленое окно и падает на землю. Громыхающий взрыв затряс лес и переплелся с бессильными, несмолкающими воплями.
— Ой! — почти одновременно раздается сзади, и он видит, как оседает на землю Григорян, схватившись одной рукой за голову, другой — за живот.
Навроцкий, зажав зубы, вырывается вперед, идя на верную смерть. Созинов понимает его: у таких людей первый сильный порыв чувства заглушает силу ума, логики.
«А воин настоящий» — тяжело в мыслях прощается с Навроцким. Прорваться к нему уже не может — его оттесняют к оврагу. Друг за другом он расстреливает все патроны, гранатами остервенело прорывает суженный круг и бросается в лес.
Путь преградило болото. Оббежать его — не хватит времени. Чтобы не было следов, лезет на дерево, по ветвям спускается в сплошную щетку высокого рогозу. Скоро над ним свистят пули и вкусно чмокают по топкой тине.
Вытягивается навзничь, слыша, как вода просачивается сквозь одежду, холодит плечи, спину, ноги. Недалеко взрывается несколько гранат, и татарское зелье, прутья ивняка, как от ветра, взлетают вверх. Подкашивая мочар, еще дребезжат автоматы, а потом и голоса, и мягкие сдвиги земли отдаляются от него.
И только теперь Созинов замечает, что вся его одежда, руки укрыты набухшими пиявками. С отвращением вскакивает на ноги и начинает отрывать черные куски безобразного, с присосками мяса. На руках остаются красные шершавые пятна, сейчас же наливающиеся мелкими каплями крови. Пиявки залезли в складки одежды, добрались до тела. Надо выбираться на берег и быстро раздеваться.
Над болотом уже улегся покой. Из кисти очерета порхнула на траву трясогузка, подскоком побежала бережком, то наклоняя хвост до самой земли, то стремительно поднимая вверх; выбежала из тени в кружочек солнца и изумленно остановилась, втянув голову в шею; заиграла небогатыми красками серого пера, а потом, как в гнезде, спряталась в ямке, оставленной копытом коня. Стоном отозвался из зарослей водный бугай, а в береговой расщелине большими неправильными ячейками белели шмелиные соты, созывая к себе золотисто-черных, басовитых хозяев.
«Фашисты же могут еще раз прийти сюда» — думал, рассматривая соты и одеваясь в выкрученную, почерневшую от воды одежду.
«Таки придут, иначе они не могут» — твердо решил, взвесив всю мелочную немецкую методичность.
Осторожно из леса вышел на выруб, засеянный рожью и просом, и, пригибаясь до земли, пополз в глубину поля. Удобно устроился на клинышке муравки, вытянувшимся возле почерневшего пня, обвитого, как венком, ароматными переспевшими ягодами дикой клубники. Теребил наполовину вымолоченные колоски ржи и почерневшими зернами унимал резкий голод. Потом закусил ягодой и лег лицом к солнцу. Уже засыпал, когда снова болотце отозвалось взрывами гранат, выстрелами из автоматов. И не стихали они до самого вечера.
«Всех чертей на болоте изведут, — злорадно улыбнулся он, зябко поводя мокрыми плечами. — Хоть бы малярия не прицепилась» — с неприятностью припомнил холодные надоедливые приступы цепкой болезни.
Ночью снова по звездам шел на восток. Голод сделал тело легким: шагалось так, будто ноги едва касались земли. Злое упрямство и отвага придавали силы. Не раз думалось: будет о чем рассказывать друзьям, когда доберется до своих. Так как верилось — рано или поздно, а прибудет на заветную землю.
Перед самым рассветом, проверив, что на дороге нет свежих следов автомашин и немецких сапог, заскочил в небольшой, наполовину сожженный хуторок. Долго и назойливо стучал в окно, аж пока не зашуршало что-то в доме и на пороге не появилась высокая, с недобрым выражением, согнутая фигура деда.
— Какой там черт спать не дает!
— Свои, дед!
— Свои на войне воюют, а не пугают налетами стариков. Чего тебе надо?
— Хлеба немного.
— Хлеба? А сам домой драпаешь, к жене? Воин!
— Ох, и неласковые же вы, дед.
— А чего мне ласковым быть? Что ты, деда на свадьбу или на рюмку приглашаешь… Куда уходишь? — останавливает обеспокоенным голосом. — На перекрестке полицай, как болячка, торчит. Еще попадешь ему в лапы.
Вынес чуть надрезанную буханку с вмятиной, наполненной солью.
— Иди счастливо, если человек добрый, — промолвил, не идя в хату, вздыхая и что-то шепча про себя.
Затуманенными предрассветными полями спешил в лес.
Справа от хуторка полусонно пел ручей, сбегая глинистым оврагом к пруду; ветерок качал стебли цикория, и ресница Большого Воза спускалась до самой земли.
Около леса на серую дорогу выползли оголенные искореженные корни деревьев. Кем-то потревоженные, от пруда низко пролетели утки-чернь, мелодично посвистывая крыльями, а вокруг самого леса резко метнулись в сторону.
«Это неспроста» — остановился на дороге.
И в этот же миг угрожающе гавкнуло:
— Хальт!
Звякнуло оружие, и навстречу от деревьев отделилась ощетиненная автоматами группа немцев. Бежать было поздно. Сильным незаметным движением разорвал карман в штанах. Наган с единственным патроном, холодя тело, упал на землю. Носком слегка поддал его в овес, тоскливым взглядом глядя вперед. Как долго обыскивают его скользкие холодные руки, выворачивают карманы, забирают деньги.
— Военный? — спрашивает стройный с длинными руками немец.
— Нет.
— Врешь! — снимает с головы лейтенанта картуз и пальцем проводит по коротко обстриженным волосам. Потом бьет рукояткой пистолета по лицу.
Допрашивают в лесу возле машины и через несколько минут ведут в село.
Посреди большого плаца, за колючей проволокой, густо набито людей. Дулом винтовки вталкивают в узкий проход, и Созинов, чуть не наступая на ноги пленным, смешивается с молчаливой сонной толпой. За оградой лениво ходят дежурные, закутанные серым туманом; недалеко во все миры расходятся широкие дороги, но доступ к ним заказан заржавевшей колючей проволокой.
«Да, не веселы твои дела, Михаил, — подумал, с омерзением собирая морщины возле носа. И теперь почувствовал, как холодная дрожь рывками начала качать его. — Еще тебя не хватало» — закусил похолодевшие губы и опустился на землю возле неподвижного бойца в больших истоптанных ботинках, на которые насунулись размотанные обмотки.
Все тело безвластно тряслось и стягивалось холодными обручами. Задыхался.
Мороз крутил пальцы, казалось, будто зашпоры зашли.
— Ты что? Падучей болеешь? — подполз и быстро схватил его за ноги небольшой гибкий красноармеец в длинной потертой шинели.
— Пусти. Малярия мучает, — устало ответил, зло и с болью прищуривая глаза.
— Вон оно что, — выпустил его красноармеец и осторожно накрыл шинелью. — Здесь у нас один сержант задрожал был, так немец его сразу же на месте прикончил. У них болеть нельзя. Только ты подальше отодвинься от мертвых. Аж головой толчешь его.
— Где мертвый? — встал на локте.
— Возле тебя лежит, — показал на красноармейца в истоптанных ботинках. — Вчера вечером преставился. Если бы раньше — раздели бы догола. У них ничего не пропадает — даже исподники снимают в долине смерти. Народ культурный, — злостно сплюнул.
Созинов еще слышит медленный голос, напрягая до боли память, схватывает еще отдельные слова, но уже не может понять, о чем идет речь. Горячие волны заливают голову, все тело, и он отдаляется от внезапно потеплевшей земли, будто отплывает куда-то…
Умаянный, обессиленный, измученный, просыпается в полдень, снова-таки от выстрелов. А может это показалось? Теперь ведь те взрывы и в снах мерещились, не давали отдохнуть человеку. Но нет. В воздухе пахнет пережженным порохом, недалеко за проволокой щелкает затвор.
— В детей, стерва, стреляет. Культурный народ.
Снова слышит медленный голос; видит, как по огородам рассыпались белоголовые и черноголовые мальчишеские фигуры. Один зацепился ногой за ботву (сверкнула на солнце желтая восковая тыква) и растянулся на месте, с которого сняли картофель. А спустя некоторое время снова началась одна и та же опасная игра: из-за домов, с огородов, улиц просачивалась детвора с оттопыренными карманами, пазухами; пареньки подкарауливали минутку, когда ленивый глаз часового погружался в какие-то воспоминания или видения, и бросали за изгородь горбушки хлеба, яблоки, морковь и стремглав удирали подальше от колючей проволоки.
Измученные, обросшие, почерневшие пленные набрасывались на те убогие харчи, жадно впивались в них, припадая к земле. Но много кому уже было не до еды — только одни запавшие страшные глаза с мутными голодными тенями светились из глубоких ям. И Созинов с боязнью отворачивал свой взгляд от тех страдальческих огоньков, которые, туманясь, уже теряли и тоненькую линию горизонта, и массивы земли.
Нет, он не будет ждать такой смерти. Пусть его пуля догонит на проволоке, остановит на дороге, но он будет бежать, причем немедленно бежать, чтобы не ослабнуть, не отощать, как те сердяги, которых уже не радует ни солнце, ни жизнь.
Он пристально следит то за одним, то за другим дежурным, выбирая большую «шляпу».
«Ага, вот этот подходящий» — переползает на другую сторону лагеря, отделяющуюся дорогой и плетнем от налившегося огорода. Сгорбленный пожилой немец, перебирая выгнутыми ногами, равнодушно и устало поднимает тяжелыми сапогами косматую пыль. Тоненьким голосом что-то замурлыкал под нос, еще больше наклоняя голову вниз.
«Такой пока схватит винтовку, загонит патрон — можно перескочить в огород. Как же из-под проволоки выползти?» — Долго слоняется по лагерю, пока не находит заржавевший оконный болт. — «Плохое, плохое оружие, но где же лучшее взять?» — и улыбается в душе, припомнив поговорку Тура: «Сякой-такой Пантелей, а все-таки веселей. Где ты теперь, друг?»
И отгоняет назойливые мысли, которые очерчивают бескровное, с заострившимся носом лицо побратима.
«Нет, не такой ты, брат. Еще увижу тебя».
И снова марево расстилает серый кинжал дороги, возле которой лежит командир, а кровь его ярко обагряет зеленую траву и сиреневые цветы шпажника.
«Как разыгрались нервы после приступа» — до боли сжимает болт в руке и пристально следит за сгорбленным дежурным, изучая каждое его движение…
Солнце уже приближалось к далекой зубчатой полосе леса, когда на самую середину лагеря выкатилась пароконная телега, груженная тыквами. Старый усатый ездовой с испуганными и страдальческими глазами остановил лошадей; к телеге подошел немец-охранник, схватил тыкву и ударил ею по коленам пленного. Ударил и расхохотался, аж прогибаясь назад. Снова подошел к драбиняку — и недозрелую тыкву расколол на голове второго пленного. Заливаясь смехом, фашист бил пленных желтыми, белыми и рябыми мячами, к которым тянулись голодные руки; они разрывали на куски тыквы и поднимали эти грязные куски к окровавленным устам. Да и таких счастливых, кому попадал кусок волокнистой тыквы, было немного…
Хорошо, что туманная ночь, хорошо, что на смену заступил один и тот же сгорбленный немец.
Тупым болтом Созинов колупает сухую землю, комочек за комочком отдирает когтями и отгребает в сторону. Потом, вспотевший, отползает назад, и болтом начинает орудовать небольшой красноармеец, который прикрывал его шинелью.
Сколько прошло времени — он не может сказать; сердце толкло и толкло грудь, что она аж набухла от боли.
Никогда так не хотелось жить, как теперь. Он руками переломил бы фашиста, если бы тот остановил его на дороге. Только при упоминании, что немец остановит его, сила с диким гулом, как прибывающая вода, распирала все тело. Каждую косточку, каждую жилку он ощущал в себе, как когда-то, в спортивных соревнованиях. Нет, он в это твердо верил, что человек может сделаться великаном, может стать и тряпкой. Не отказываясь от всего человеческого, понимая и горе, и грусть, он никому, и в первую очередь себе, не мог бы простить того расслабления, которое размягчает волю и силу.
И он был готов к новым боям и испытаниям, так как был солдатом и сыном своей земли.
Приближался рассвет. Такой, как тысячи рассветов, и не такой. Так как неизвестно, встретит ли он, Созинов, наступающий день, взглянет ли глазами в неизмеримую глубину дня, почувствует ли нежное прикосновение предосенней земли и золотого солнца, ощутит ли сердцем какое-то изменение в бескрайних мирах, обогатится ли, пусть горьким, а таки опытом, пусть нелегкой, а таки думой, а не равнодушной пустотой.
— Готово, товарищ лейтенант. Кто первый полезет?
— Как ты хочешь?
— Я за вами.
«Протоптанные тропинки всегда более легкие» — совсем неуместно приходит на ум и, рукой поднимая проволоку, боком выползает за ограду.
Как гулко бьют сапоги часового, ибо ухо прислонилось к земле; как сильно шумит в голове; как легко ноги выносят его через улицу; как крепко пахнет терпким настоем невидимое коноплище! Какое блаженство — припасть грудью к земле, всю ночь вдохнуть в себя, все небо уловить глазами, и снова почувствовать над собой дыхание жизни.
Над головой качаются несколько головок мака и слышно, как сухое зерно шелестит в этих сухих, прикрытых ресницами шарах; наклонившись на восток, призадумался головастый подсолнух; земляным крепким духом веют кусты бархатцев. Осторожно разводя руками просо, к нему приближается красноармеец.
— Спасибо, дорогой товарищ.
— Носи на здоровье, — улыбается, пожимая влажную и шершавую руку, набитую сухой землей.
— Что же, будем расходиться?.. Одному удобнее проскочить…
За огородом — росяной луг; из тумана неясно маячит вершок округлого стога; по левую сторону более сильно веет прохладой — очевидно, там речка или пруд. Созинов находит тропу и ею идет назад, чтобы выйти на другую, запутать следы, которые легко можно найти на примятом овоще, росяной траве…
Лес будто сам идет навстречу, растворяет сине-зеленую браму, приветствует пением ранней пичужки.
И только теперь Созинов чувствует смертельную усталость, боль в искалеченных черных пальцах и голод. И сон сам закрывает бойцу натруженные веки.
* * *
Трудно умирал боец Юрий Навроцкий.
Еще в полузабытье он всем истерзанным телом чувствовал, что смерть налегает на него, качает лесными шумами, брызгает живучими росами, которые уже не оживят его.
Страха не ощущал.
Была спокойная печаль. Не та мудрая печаль, с которой отходят в небытие старики, наработавшиеся за век трудов, дождавшиеся детей и внуков и уже не раз слышавшие в своих огрубевших жилах земляной холод; не та горделивая романтическая печаль молодых лет, не успевших расцвести — и теплой кровью, и теплым вишневым цветом обсеять грозовую землю. Это была печаль средних лет, которые из курлычущей реки юности выплыли на более спокойный, однако не более узкий плес. Молодые мечты и порывы воссоздавались, переливались в материальном мире в творческий труд, в чеканенное зерно, в краснобокие плоды. Уже было в жизни что-то достигнуто, сказано свое слово, сделано свое дело, а неутомимая широкая душа аж замирала в трепете перед раскрытием новых горизонтов, ясных вершин. Это была спокойная тяжелая печаль исследователя, который, уже держа в руках тайну природы, выпускал ее на крутом перевале.
— Жит… — с клекотом вырвалась загустевшая кровь, залила уста.
Искристое, трепетное, несказанной красоты небо плыло над ним, а земля и деревья дымились утренним паром. Пахнуло влагой, желудями и приятным нагаром расстрелянных патронов, лежащих вокруг, увлажненных росами и туманом. Мягко и до боли тревожно шумело небо, лес и трава, так, как в детстве шумели они ему в родной Ждановке. Вдруг легкий топот вплелся в раскачанные шумы, тень черкнула его лицо, и он почувствовал не то оклик, не то всхлип. Кугом напряженного глаза увидел испуганное лицо девочки.
— Дочурка, — тихо позвал и хотел пошевелить руками. Только вздрогнули плечи, а прошитые свинцом руки мертво лежали в холодной окровавленной траве. И снова, еще тише, вырвалось единственное слово:
— Дочурка.
Золотоволосая, округлая, как подсолнух, головка наклонилась над ним; голубые детские глаза, переполненные ужасом, разбегались, не видя ни его, ни ясного дня. Это он четко понял; поэтому, напрягаясь, улыбнулся, более широко раскрыл рот, чтобы не так мешала терпкая кровь.
— Как тебя звать, дочурка?
— Олеся, — промолвила, будто просыпаясь от сна. И ее голубые глаза, наполненные слезами, ее нежный, с пушком лоб, перекатив тени, стали старше, тверже: это уже было лицо не ребенка, а взрослой девушки, пораженной тяжелым горем.
— Жит…
«Жить» — подумала девушка, и материнская скорбь камнем сковала ее лицо.
Навроцкий догадался, что она его не поняла. Собрав последние силы, подбородком ударил себя в грудь:
— Рожь… рожь…
Олеся рукой прикоснулась к груди бойца; тот облегченно улыбнулся и, покрываясь потом, снова потерял сознание.
Со стоном девушка бросилась в леса…
Яркое солнце в последний раз разбудило солдата. Придя в сознание, он увидел возле себя нескольких вооруженных людей и Олесю. Только как изменилась она. Глаза ее стали черными от гнева и печали, между бровями залегла морщина…
«А это что?..» — за плечами девушки висел карабин.
Уже спокойно отходя в небытие, не узнал Навроцкий, что это была старшая сестра Олеси — партизанка Галина Теслюк.
Она тонкими пальцами развязала на груди бойца голубую тесьму и подала командиру отряда небольшой тугой мешочек. На широкую землистую ладонь командира потекли большие зерна окровавленной ржи; потом упала золотая медаль и черный патрон с адресом солдата.
— Эх, и рожь, — вздохнул командир. — Теперь эти зерна ты, Галина, будешь носить, ее фашист не убьет. — Передал мешочек партизанке, лишь пучку семян оставил, чтобы посеять их в изголовье бойца.
«А оно и неплохо было бы: после смерти каждому на могиле положить частицу его работы…» — поставил возле дерева автомат и взялся за лопату.

XІX

Что делается с ним? Куда-то плывет, кружа, земля и темень вокруг. Голова трещит, разрывается изнутри. Он даже слышит, где череп дал трещины — на висках и на лбу, а возле затылка начинает отваливаться… А этот несмолкающий гул — будто в мозгу буравят бормашиной. И куда же его относит? Он летит в какую-то даль, а там же река — плеск доносится. Из нее не выйти ему. С гулом падает на него низкая чернота, придавливает… Холодно было, в особенности немели ноги…
Черное бремя немного отодвигается от его тела, только голову давит. Трещины дальше расползаются и сходятся неровным углом выше лба. Он даже видит волнистые, обожженные кровью линии, слышит, что от них более тонкими корешками расходятся другие… Тьму начинают пронизывать красные нити, так, будто ткачиха небрежно бросила горячего шелка на черный бархат, а клубок разматывается, разматывается и все гуще и гуще ткет свое кровно…
Потеплело, и замаячил малиновый цвет в закрытых глазах; только же темень уже насторожилась за изголовьем, тяжелая и холодная… Вот и снова навалилась. Однако будто немного легче стала.
Григорий хочет уцепиться хоть за какой-то выступ мысли, но все расползается от него: нет ни мыслей, ни воспоминаний. Одно изнеможение, боль и тьма…
И неожиданно глаза ему режет необыкновенный цвет — голубой. Или показалось? Нет, так оно и есть. Раскинулось над ним недосягаемое море, а он лишь видит высочайший его кружок. Что-то шевельнулось на нем и начало спадать рассыпчатой золотой дугой — будто струйка пшеницы просыпалась. И не успела погаснуть крутая дуга, как это надоевшее одеяло набросилось на него…
Снова посветлело, тьма отошла от изголовья, и он уже знает: сейчас начнут сноваться над ним красные нити, потом потеплеет, — так как это одно неразрывно связанно с другим. Только боль распирает потрескавшуюся голову, и она не выдержит — сколько же можно ей терпеть! — разлетится в куски…
Голубизна, голубизна! А на ней снуются золотые пауки, натягивают пряжу вплоть до самого неба. И нет пряжи — оборвалась. А море колышется над ним, так радушно, отрадно… Да это же небо, звезды.
— Небо, звезды, — шепчут потрескавшиеся сухие губы, шепчет ум, все тело.
— Проснулся, Григорий? А я уж думал — дуба дашь.
«Что такое?» — не может понять, и что-то знакомое слышится ему. Он может понял бы, что оно такое, но снова черный шар нависает над ним.
— Это я, — хрипит из него.
«Еще такого не было» — уходит в небытие, но перед этим крепнет надежда, что он быстро выплывет из него, снимет с себя навязчивую темень.
В конце концов просыпается от нестерпимого холода. Кажется, все тело начинено глыбой колючего льда; местами он размерзается и сжатыми потоками разрывает полумертвые жилы. Опираясь затекшими непослушными руками о землю, Григорий хочет встать и не может.
— Учись, учись, парень, ходить. Оно под старость пригодится, — слышит веселый голос. Над ним склоняется, суживая радостные глаза, Петр Федоренко.
— Это тты, Петтр? — заикаясь, насилу шевелит языком и с боязнью прислушивается, не узнавая своего одеревенелого голоса. Челюсти его, кажется, срослись, и ими никак нельзя пошевелить.
— Гдде мы?
— Ездили по безвозмездной командировке на тот свет и снова вернулись на землю, так как нам выпадает не со святыми жить, а фашистов бить, — смеется Федоренко и по-заговорщицки подмигивает Григорию.
Григорий был контужен и ранен в ногу. Федоренко только легко контужен.
— Дела наши не из веселых. Остались далеко от своих — на земле, захваченной немцем. Но живы будем — не умрем, — прибавил крутое словцо. — Сейчас нам надо переселиться на хутор. Ночью одна тетка приедет за нами.
— Каккая тетка? — недоверчиво взглянул на друга.
— Настоящий человек. Мать, — стал серьезнее Федоренко. — Ну, держись за меня и поползем немного дальше, так как уже силы моей нет, кишки выворачиваются от тяжелого духа.
Ночью, поскрипывая, подъехала подвода, и друзья, умостившись на сене, поехали на хутор к колхознице Мотре Ивановне Квенок, матери двух красноармейцев. Пока доехали до ее двора, Григорий совсем расклеился, и пришлось его, как вяленную рыбу, на руках нести в хату.
— Горенько наше, — вздыхала дородная молодая женщина. — Может и мои деточки где-то так пропадают.
— Не может такого быть, — безапелляционно доказывал Федоренко. — У такой матери дети будут живыми и здоровыми. — И избегал глубокого, с искорками надежды взгляда пожилой женщины; чем он еще мог утешить ее, да и неясную вину чувствовал за собой, будто был виноват, что до сих пор кузнецы ковали в его голове.
Война стороной обошла заброшенный в лесу над Бугом хутор, который имел всего пять дворов. Только дважды заскочили сюда немцы; деловито бросились за перепуганными свиньями, настреляли на пруду домашних уток да и подались в безвестность.
И хоть далеко заброшен хутор от большака, и хоть не подмяла его война, жизнь и здесь будто остановилось. Та настороженность, что в любую минуту может выползти столапое несчастье, повисла над любой головой. Засыпая, люди не знали, что принесет им эта ночь, следующий день. И только у колодца можно было услышать разговор двух-трех молодок, снова-таки о войне, о своих мужьях, сынах.
Первые дни Петр, завоевав симпатии всех хуторян, помогал Мотре Ивановне убираться по хозяйству. Хотя и гудела еще голова, тем не менее ходил косить ячмень, овес, который засеяла хозяйственная вдова в лесничестве; даже взялся рвать коноплю. Но Мотря Ивановна сразу же прогнала его с огорода:
— Не знает, где посконь, а где матерка. И переводит коноплю подряд.
Но скоро загрустил, работать начал неохотно, часто ходил в леса и на шоссе. Изредка заглядывал и к рыбаку Владимиру Ивановичу Кузнецу, небольшому бойкому старичку с клиновидной бородой и седой, подстриженной кружком головой. Тогда рыбак бросался к шкафу и печи, с охотой угощал редкого гостя.
— За здравие нашего воинства, — наливал первую рюмку Владимир Иванович. — Пусть скорее оно разгромит все гнезда фашистского мракобесия, словом, германский империализм и его всяких прихвостней, таких как дуче, чтобы их навеки развело.
— Пусть скорее воротятся наши братья, — дрожал голос Федоренко от тоски, страстного желания скорее увидеть своих и наплыва мыслей. Иногда ему казалось, что вся его душа вытягивается и вот-вот оборвется. Только упрямая надежда и то шутливое слово спасали от гнетущих приступов печали. Хоть как было тяжело, а на людях умел развеять горе, успокоить других и себя.
— За здравие нашего края, нашей Родины. Нападали на нас немецкие псы-рыцари, получили ледовое побоище. Напали бонапартисты — здесь и кости оставили. Начали воевать гитлеровцы — и довоюются, поверь мне, до полного краха, капитуляции и контрибуции.
За третьей рюмкой он уже забывал вставлять в разговор трудные словца, которые старательно когда-то вылавливал из газет и книжек; начинал убиваться по сынах или рассказывать о своей жизни, временами где-то хватая лишку.
— Эх, жизнь чертова настала. Ночью проснешься, выйдешь в сени и прислушиваешься: тихо ли на хуторе, а потом уже просовываешь голову в дверь, поверь мне, как крыса из муки. Где-то заурчит проклятая машина — и ты без духу и памяти летишь прятаться в лес. А дорогой пойдешь, так на тебе и шкура трусится. Птичка запоет, а ты с осторожностью присматриваешься. Пей, Петр. А когда-то, когда слетятся мои сыны, пойду я с ними в село — всю улицу загорожу — пусть любуются, каких соколов старый кузнец взлелеял. Где они теперь? — разламывает пальцами жареную рыбу.
— Героями возвратятся к вам.
— Ребята боевые, нечего судьбу гневить… Ну как ты, Петр, на тот свет по безвозмездной командировке ездил? — спрашивал, улыбаясь, и Федоренко серьезно начинал рассказывать.
— Дрались мы с фашистами, аж пока нас не поднял снаряд. Оторвался я и Григорий от земли, летим на небо. Ну, бог увидел нас и давай звать святого Юрия! Такой гвалт поднял, что и в раю, и в аду слышно. Прилетел Юрий на белом коне, с копьем в руке и автоматом за плечами, осмотрел нас и говорит: «Пока мне не надо таких воинов — идите себе, ребята, на землю и бейте фашистов, иначе не видать вам рая вовеки веков. Плохо же будете бить немца, будете кипеть в смоле вовеки веков». Я тогда и говорю Юрию: «Как же мы попадем на землю, если нет туда не то что железной дороги, а даже плохонького большака. А на парашюте спускаться не выходит — в стратосфере уши обморозим». Юрий тогда и говорит нам: «Садитесь, ратники, на моего коня и крепко держитесь, ибо если оторветесь, то в небе зацепиться не будет за какого дьявола». Влезли мы на коня; я держусь за Юрия, Григорий — за меня, — святой как гикнет, конь дохнул огнем и помчал напрямик, разбивая грудью тучи, а из-под копыт только искры, как трассирующие пули, летят. Привез Юрий нас на землю и говорит: «Вы, ребята, — соколы. О третьей батарее у нас на небе только и разговоров. Хорошо умеете воевать. Бейте врага, не жалейте проклятого, а умрете — ко мне приходите: вместе будем фашистских чертей в аду колотить; развелось этой нечисти, едва смолы на них хватает…»
— Так что же, будешь, Петр, врагов бить или уже отвоевался? И только с дедом самогон будешь пить до конца войны?
— Нет, дед, ненадолго я вам напарником буду.
— Куда же думаешь? К своей бабе? Или может, здесь приемышем пойдешь к кому?
— Знаю, к кому приемышем пойти. Пусть только товарищ поправится.
— А если знаешь, к кому пристать, — многозначительно подмигнул, — за твое здоровье. Тогда и к деду заходи, он тебе рыбки свежей наловит… Дороги же я все в лесах знаю — может пригодится дедова память.
— Спасибо.
— Спасибо — не отбудешь. Ты ешь. Линьки свеженькие — на рассвете принес. Было же когда-то у нас возле острова всякой рыбы — лодкой не проедешь. Так и затирает тебя. Ударишь веслом — и выплывает тебе линь, как поросенок. Закинешь бредень — аж нутро тебе обрывается. Сразу телегу наловишь.
— И у нас было рыбы когда-то, — продолжает в тон Федоренко. — А один год до того ее расплодилось, до того запрудила реку, что с одного берега на второй по рыбьим позвоночникам переходили.
— Вишь, — хмурится Владимир Иванович и долго ничего не говорит, не доволен, что поймали его на лишнем слове.
Возвращаясь к овину, Петр неизменно спрашивал:
— Григорий, ты уже скоро своими копытами будешь чапать? А то у меня от такой жизни скоро на душе мох вырастет и лягушки заведутся.
— Уже чапаю понемногу. В голове шумит.
— Может рюмку выпьешь?
— Обойдемся без нее.
— А скоро ты свою бороду сбреешь?
— Когда ты себе язык подрежешь.
— Ну, и не брей. Мне даже удобнее — скорее на меня какая молодка кивнет, чем на тебя, старого деда…
— Что-то достал в лесах?
— Малость нашел. А как увидел одинокую нашу, советскую, пушку — верь, душа перевернулась. Аж слезы на глаза набежали. Как сирота на сироту смотрел на нее…
Еще, в полузабытьи, Федоренко слышит сердечную боль, которая так беспокоит его этими днями, слышит глубокое надоедливое неудовольствие и беспокойство.
«Так и думаешь с дедом самогон пить до конца войны».
Ох, и дед. В самую цель попал. Нет, он больше не может ждать, пусть Григорий выздоравливает, а он хотя бы местность хорошо изучит, по лесам еще полазит.
Весь овин пахнет свежим лесным сеном; сквозь прогнившую кровлю видно лоскут неба, словно только что вымытого весенней водой. Чернобородый, состарившийся Григорий, приоткрыв уста, спокойно лежит в продолговатой впадине. Глубокая бороздка, врезавшись в лоб, спустилась к самой переносице, а от бровей к ней наискось тянутся еще две, мельче.
Петр тихо вскочил из засторонка.
— Куда так рано? — с подойником идет к корове Мотря Ивановна. Утренний сон освежает ее загорелые увядающие щеки.
— Думаю в лес пройтись. Если задержусь — не беспокойтесь.
В лесу Петр из глубокого тайника, веющего предосенней прохладой, достает обмотанный плащ-палаткой автомат, вправляет диск; острым недоверчивым взглядом обводит чернолесье. И вдруг стало легче, подобрело сердце бойца. Он осматривал этот странный закоулок с горделивыми дубами, широколистыми округлыми кленами, певучими липами, будто никогда не видел леса. Жадными, затяжными глотками пил настой и напиться не мог, а мысли несли его на легких крыльях в те времена, что больше не вернутся к нам, только воспоминанием повеет от них, как девичий платок в минуту прощания.
И захотелось дотянуться до далекого города, где покинул он, старый холостяк, говорун и романтик, ироничную чернявую девушку, которая чуть его с ума не свела, пока не сказала нескольких заповедных слов. И припомнилось детство, когда он с отцом, старым лесорубом, гонял крепко скрученные ужвой плоты по Десне и Днепру.
— На большую реку выплываем, сын, — всегда снимал шапку, когда светлые волны Десны братались с темными днепровскими. И умирая в звонкой сосновой хате, отец завещал ему:
— На большую реку выплывай, сын. Род наш честный, работящий не оскверни. В том и сила человека, когда совесть у него чистая, не оскверненная.
И он так ясно увидел перед собой своего отца, что даже показалось — ветер тронул его седую, горделиво посаженную на широких плечах голову.
«Может легче было родителям говорить о широких реках, потому что и мерило у них было уже, и жизнь раньше не такими сложными и разнобойными дорогами шла. Но нелегко и им было воевать, зарабатывать обагренные кровью кресты и за Цусиму, и за первую империалистическую. Так неужели он не дотянется до своей реки, пусть не бушующей и полноводной, однако верной и чистой?» — думает, крепче сжимая оружие.
Шумит чернолесье, приглушает его шаги, но не может унять стук сердца.
Еще далеко от дороги он слышит, как в лесной гул вплетается другой, сердитый, урчащий. Серым луком выгибается шоссе, а по нему пролетают мотоциклы, танки, машины, и все чужое, и все такое, что только удручает глаз, сжимает душу тоской и злобой.
Как долго, до одурения, тянется день. Уже несколько раз хотел ударить по одиноким мотоциклистам, но не хватило смелости застрочить средь бела дня на большаке.
«Жизни побереги раз, и оно тебя побережет семь раз» — успокаивал и оправдывал себя переиначенной поговоркой и смотрел на дорогу до резкой боли в глазах.
Под вечер начало затихать шоссе, а когда на деревья налегла темень, Петр ближе подполз к кювету.
Поднимая море пыли, тяжело проехало несколько семитонных машин, а потом из-за поворота выскочила одинокая легковая.
Прицелился и не заметил, как затрещал автомат, только тело так задрожало, будто всеми косточками пересчитывало каждый выстрел.
Машина на миг остановилась, потом очумело крутнулась, вскочила в кювет и перекинулась, крутя колесами. Надо было бы броситься к ней, захватить что нужно, но Петр мчит в лес, бежит, бежит, зачем-то петляя между деревьями. Теперь он ясно ощущает, насколько тяжелее бороться одному, чем пусть с одним, двумя товарищами.
Пройдя несколько километров, уже может спокойнее порассуждать и даже посмеяться над собой: «Это называется марафонский бег или драп без остановки. Тем не менее на первый раз и то хорошо».
Возле хутора он уже совсем оживает и, вваливаясь в овин, со смехом хвалится Григорию.
— Как ударю я из автомата раз, как ударю два — немцы из машин, и кто куда, как рыжие мыши. Прямо тебе марафонский бег устроили или драп без остановки.
— Счастливый ты, — позавидовал Григорий.
— Ну, счастья такого на нас обоих с головой хватит, — великодушно расщедрился. — Скоро вдвоем пойдем. Веселее будет.
Через неделю ночью товарищи отправились лесами к шоссе. Не успели они удобно примоститься между деревьями, как в тумане заурчал мотор и заорали пьяные голоса. Запыхавшийся грузовик, увеличиваясь в глазах, возникал из клубков сырого мрака. Григорий первый ударил по кузову. Еще миг грубый отголосок песни висел над стоном и затих, растерзанный дикими воплями. Из набитой машины, топча убитых и раненных, начали вываливаться солдаты. И когда шоссе зашипело молниями трассирующих пуль, Федоренко и Шевчик быстро спустились в котловину, побежали к хутору.
— Как марафонский бег? — тяжело дыша, радостно спросил Федоренко и изумился, что не увидело просветления у товарища.
— Не нравится, — насупился Григорий.
— Тело обмякло, болит? — сказал с сочувствием.
— Не тело — душа ноет. Чего это мы должны убегать, а не враги наши? Хочу, чтобы одно слово «партизан» бросало их в дрожь, смывало краску с лица, чтобы не пели, а стонали и трусились, едучи дорогами.
— Много потребовал ты за один раз.
— Много или мало — не знаю, а у зайца не раз придется набирать взаймы ног, если будем только вдвоем воевать.
— Теперь и один в поле воин.
— Согласен. А если нас будет сотня, две, три — мы будем свои права диктовать целым подразделениям, навязывать им бои на маршах, истреблять гарнизоны, рвать коммуникации, крушить в зародыше их государственную машину… И тогда столько будет работы, что дух захватит.
— У меня уже захватывает, Григорий, — сказал с удивлением Федоренко. — Я думал, слушая о твоей семье, что ты более смирный, гладенький, а ты колючий, как ерш.
— Ты семью не мешай с другими делами. Она и теперь у меня в глазах стоит. И пока не проведаю ее — не успокоюсь. А бить врагов нам надо силой.
— Где набрать ее? На хуторе не наскребешь.
— В села надо идти, через хуторян связи налаживать с определенными людьми, которые остались здесь, подпольщиков искать, с окруженцами знакомиться. Здесь нам и Мотря Ивановна, и старый Кузнец помогут. И кто-то из их родни в селе… Народ как порох, лишь искра нужна.
— Будем высекать ее, — крепко обнял Федоренко товарища и, когда тот поморщился от боли, прибавил: — Ну, прямо ты так поправился… будто девушка стал.
— Не завидую той девушке, которую эти руки приласкают, — потер плечо Григорий.

XX

Радость победы над карательной экспедицией омрачилась тяжелыми донесениями: в районе начались аресты подпольных работников. Теперь возле управ гуще зарябили объявления гебитскомиссара и правительственного советника, где любое до отвращения искалеченное, неграмотное предложение неизменно было начинено словом «расстрел». Полицаям за выявление подозрительных лиц и явочных квартир щедро выдавались марки, зерно, керосин и соль.
Ядовитый мицелий государственной тайной полиции под разными личинами старался пробраться в сердцевину подполья и поднимал над землей не грибы-поганки, а виселицы. Агенты гестапо прежде всего набросились на села, расположенные вблизи лесов, провоцируя наиболее доверчивых и наиболее беспечных в конспирации подпольщиков. Не обошли они и хаты Мороза.
Рыжеволосый, веселого характера Афанасий Карпович как раз обедал со своей хмурой женой. Грызня в семье Мороза началась в первые дни войны. Варвара Григорьевна готова была ехать на восток хоть с одной душой, а Афанасий Карпович уперся на своем:
— Чтобы я свое добро фашисту оставил? Да, пока свету, такого не дождешься. Тарас Бульба даже трубку пожалел отдать врагам, хоть и полковником был.
— Тогда сожгли свое хозяйство, за ветром пепел пусти, — решительно настаивала жена.
— Взбесилась баба! И язык поворачивается такое говорить… Хоть он у тебя никогда усталости не знает, — негодовал Афанасий Карпович, поднимая шум на весь двор. — Дадут нам две телеги — вприпрыжку поеду.
— Может и третьей дождешься, — презрительно смотрела на ненавистное в эти дни лицо.
Настырная и разговорчивая Варвара Григорьевна не побоялась и на людях осрамить мужа:
— Мой Тарас Бульба, видать, специального эшелона ждет. Он бы даже валежник потаскал с собой, так как на востоке, говорит, люди бурьянами обогреваются, а у него организм не привык к такой жизни. Вот барсук…
Когда переодетые в лохмотья гестаповцы зашли в хату и попросили есть, Афанасий Карпович сразу же засуетился возле печи и полки с посудой, так как жена теперь так все метала на стол, что миски выплескивали еду, а ложки с треском разлетались по всему полу.
Гости ели неохотно. Не укрылось также от дотошного глаза хозяина, который из-под случайно расстегнутой грязной гимнастерки одного бродяги с полинявшими волосами увидел чистый сиреневый кусочек нижней рубашки.
«Это такие окруженцы, что будь здоров» — догадался Мороз, кружа вокруг них, чтобы еще выхватить какую-то деталь. Даже не поскупился поставить на стол бутылку с самогоном. Завязалась по-крестьянски осторожная, с недомолвками, намеками и обходными ходами беседа. Оказалось, что «окруженцы» были из соседнего района, до войны работали бригадирами, а теперь дома их чуть не арестовали, вот и ищут себе пристанища.
Афанасий Карпович доверчиво кивал головой, поддакивал и изредка вставлял уклончивые словца; Варвару Григорьевну так разжалобил унылый голосок белокурого «солдатика», что и слеза заблестела на ее ресницах. А тот еще больше старался, иногда губы его по-заячьи дергались, что сообщало лицу выражение сочувствия.
— Даже с деточками не успел толком проститься. Они же у меня как весенний цвет, беленькие оба, глазки синие, смотри — не насмотришься.
— Такое оно, разное и всякое, — невыразительно мямлит Мороз. — Так что вы из родного села убегаете?
— Убегаем, добрый человек.
— Приходилось в прошлом году бывать в вашем колхозе. Смотрели, какой у вас буйный хмель растет.
— Хмель у нас до неба достает…
«Как твое вранье» — продолжает в мыслях Мороз. Все сомнения относительно «окруженцев» окончательно развеялись.
— Говорят, партизаны в ваше село наведываются, — осторожно выпытывает белокурый.
— Было такое дело. Никак нет покоя людям.
Варвара Григорьевна зло покосилась взглядом на мужа:
— Почему же ты на восток не поехал, если тебе покоя захотелось?
— А чего это я свое добро должен ни за что и ни про что оставлять? Что, я его за один день наживу? Или, может, у тебя золотые и серебряные горы на Урале лежат?
— Лучше золотых!
— Вот не знал.
— Не надо спорить, и так теперь жизнь хуже полыни, — утихомиривает супругов полинявший прохиндей. — Много партизан было?
— Одни говорят — сотня, а другие в тысячу не вкладывают, — хитрит старик.
— Тысяча?
— Не знаю, не знаю. За что купил — за то и продаю. Мое дело маленькое: где-то бабахнуло, а ты, дед, пикируй с печи в погреб. Уже шишки, как груши, обсели голову. Черт его знает, когда эти стрельбища затихнут. В поле вон картофель надо копать…
— Эх, добрый человек, если бы нам как-то связаться с партизанами, а то встретит внезапная смерть где-нибудь на дороге — как и не жил на свете.
— Не штука связаться, а как оно развязываться придется? Не советовал бы я вам, ребята, такой чертовщиной заниматься. Война — дело неверное и непостоянное. Приставайте где-то в приемыши — и никаких тебе задержек.
— Чего ты, старый черепок, молодых людей с толку сбиваешь? — не выдержала жена.
— Вот вам и мои штаны в жлукто, — сердится Мороз — Ораторка! Это дело не твоего ума. Людям жить надо, а она хочет, чтобы дети отца не дождались. Так я думаю?
— Да оно немного и не так, — аж напевает белокурый. — Драться надо.
— Никакого в этом интереса не вижу. Партизаны в село — немцы и полицаи из села, и наоборот. Бьются, дерутся, «ура» кричат, а я хочу зажиточной, культурной и нейтральной жизни и не прятаться по погребам и ямам. Нет, парень, хоть у тебя и горячая голова, тем не менее одна; как срубят ее, то уже вовеки веков не прирастет. Подумай над этим.
— Еще и сколько думал. А может кто-то есть у вас, кто водится с партизанами? Чтобы помог нам…
— Кто бы это мог быть? — наморщил лоб Мороз.
— Подумайте, подумайте, Афанасий Карпович, — ласково просит белокурый.
— Может кто из младших? — подсказывает жена и аж беспокоится, так хочет высказать свои догадки.
— А что же, я про старых шкарбунов, которые даже с печи не пикируют, думаю? — обрывает ее муж. — Да помолчи ты хоть при людях… Кум Денис не того?..
— Кто его знает. Пойди — подметки не протрешь.
— Как оно? — спрашивает белокурого.
— Пойдите. Только осторожно с ним, не напугайте. Попросите, пусть сюда придет.
— И не подумает, так как выпивки больше нет.
— А вы купите. У меня есть малость, — вытягивает новенькие деньги.
— Это другое дело, — радуется старый, пристально рассматривая чистенькие бумажки, а жена хмурится.
На улице погожий предосенний день. Колышется вытканный золотыми прожилками воздух, на широком пляже огорода выгреваются пузатые, дальше, будто заминированное поле, — квадрат приземистой зеленоголовой капусты. Цепляясь за ботву, Афанасий Карпович спешит в центр села. Выбрав время, чтобы его никто не увидел, запыхавшийся и испуганный, вбегает на заросший бурьяном двор полиции.
— Куда прешься? — останавливает часовой.
— Попрешься, когда в доме партизаны толкутся.
— Партизаны?! — бледнеет полицай и влетает в дом. Из дома неохотно выходит старший полицай, глаза хитровато смотрят на Афанасия Карповича.
— Испугался?
— А то нет? Все нутро колотится и прямо расползается, как кисель.
Полицай смеется и становится в воинствующую позу.
«Как бы ты постоял, если бы это настоящие партизаны были?» — прикидывает Афанасий Карпович.
— Сколько же их у тебя?
— Двое.
— Вооруженные?
— Ничего не показывали. Может что-то и есть в карманах. Вот деньги на водку дали. Ком их вручить?
— Давай мне. Пойдешь с нами?
— Боже сохрани, чтобы убили! Я за нейтралитет.
Полицаи хохочут.
Ночью Афанасия Карповича разбудило причитание. Варвара Григорьевна так побивалась, будто в доме лежал покойник. Такого плача муж еще не слышал. Тихо подошел к жене, желая успокоить ее, но та еще сильнее разрыдалась, отодвигая от себя натруженные, неумелые на ласку руки мужа.
— Отойди, сгинь, проклятый… Тридцать лет прожить и не знать, что с продажным человеком живешь… Деточки мои, дети… До какого мы позора дожили, — поименно звала к себе всех сынов-фронтовиков и проклинала их отца.
Слова тяжелого оскорбления обожгли мужа, перехватили дыхание. Покрякивая, болезненно морщась, пошел к кровати, но уже не мог заснуть до самого утра.
Через несколько дней к дому Мороза заглянул новый агент гестапо. Он показал ему документы, поблагодарил за помощь украинскому суверенному государству и предложил работать информатором гестапо.
— Дайте мне покой. Я нейтральный дед, — решительно запротестовал Мороз.
— Были нейтральными, — смеясь, поправил гестаповец. — Если не согласитесь сотрудничать с нами — все село будет знать о вашем доносе, а эта слава не очень кое-кому нужна, — выразительно взглянул на Афанасия Карповича. — Мы, как видите, секреты умеем хранить. Даже ваша жена молчит. Подумайте, господин Мороз. Я через пару деньков наведаюсь к вам. Заранее признательный вам.
В эту же ночь Афанасий Карпович сообщил в подпольный райком о разговоре с гестаповцем.
— Поломайтесь, поторгуйтесь для вида и начинайте работать, — такой был ответ подпольного райкома.
После частичного провала подполья райком молниеносно принял все меры, чтобы не допустить ни единого человека на проваленные явочные квартиры, а людей, которые остались без связи, забрать в партизанский отряд. Всем подпольщикам сообщили о новых методах гестаповских провокаций и строго приказали придерживаться правил конспирации.
И напрасно гестаповские засады дни и ночи стерегли опустевшие явочные квартиры: никто там не появлялся. Начальник гестапо — опытный, с большой практикой работы в оккупированных европейских государствах — очень поздно и не без удивления обнаружил, что в его руках, вместо привлекательного клубка, остался только кусок оборванной нити. Это пробудило у Макса Гехтмана спортивный интерес, и он сам появился на некоторое время из гебита в крайс. Но вся его находчивость, захватывающая агентов гестапо своей новизной, канула здесь, как в бездне. И Макс Гехтман от ярости, не прекращая искать оригинальные пути, пока должен был удовлетвориться самым шаблонным: истязанием заключенных.
А подпольный райком так же ежедневно получал сообщения о работе города и сел. Руководил ею, знал, что делается в комендатуре, в полиции, у руководителя сельскохозяйственных работ, на заготовительных пунктах и даже в новоиспеченной тюрьме; она, еще не огражденная колючей проволокой и вышками, была взята под особый надзор.
Спустя некоторое время на заседании подпольного райкома утверждалось воззвание к населению района. После этого Геннадий Новиков показал членам бюро план тюрьмы, восковой слепок ключей и проинформировал о расположении караулов. Также коротко остановился на последнем распоряжении главного судьи о поголовных расстрелах в тюрьмах и концлагерях.
Первое слово взял Виктор Сниженко. Он горячо поддержал секретаря райпарткома и предложил смелый план нападения на тюрьму.
Подпольный райком решил в самом скором времени освободить из тюрьмы подпольщиков и всех советских, людей. После заседания оба постановления запротоколировал Геннадий Новиков несколькими шифрованными словами.

XXІ

К зданию военной комендатуры подкатила небольшая землистого цвета машина. Из нее, сгорбившись, вылез подтянутый следователь по особым делам. Взгляд у него уставший, глазные впадины — привядшие и синие, как червивые листья дикого винограда. Господину следователю даже не снилось, что на привлекательном и таинственном востоке будет столько кропотливой и опасной работы.
— Господин оберлейтенант, — сразу сообщили военному коменданту, — к вам едет гер обергруппенфюрер.
— Что беспокоит господина обергруппенфюрера?
— Партизаны и продовольственный хаос. Население вашего крайса непозволительно обжирается, помогает партизанам, а не третьему райху. Для чего мы тогда так старательно организовывали экономический штаб востока?..
Оберлейтенант, сдерживая недовольство, внимательно выслушал следователя, подошел к телефону. Скоро у ворот комендатуры одной шеренгой вытянулись в струну следователь по особым делам, оберлейтенант, начальник отряда полиции СД, начальник роты охраны, начальник украинской вспомогательной полиции, крайсляндверт и бургомистр.
По двору до самого крыльца протянулись разноцветные награбленные ковры, притрушенные свежесорванными георгинами, астрами и петуниями; господин обергруппенфюрер не раз подчеркивал, что ковры, цветы и коньяк — его слабость. Сын неудачника-бакалавра, он с юных лет под ежедневное родительское гудение мечтал стать только бактериологом, и только известным. Несколькими с потугой вызубренными цитатами со старой микрографии он не раз, на потеху любящим родителям, козырял в кругу гостей, и те восторженно пророчили ему славу Отто и Мунтера, не зная, что Карл Фишер тогда уже в подметки себе не взял бы исследователей бактериофага. Карл Фишер мечтал лишь о мировой славе. Однако спустя некоторое время оказалось, что у бывшего вундеркинда чего-то не хватало, чтобы посвятить жизнь поиску разных грибков и протеозов, и он посвятил ее криминальному поиску; оказалось, что лампа в тысячу ватт, поднесенная к глазам подсудимого, четче освещает мучения человека, чем мощнейший микроскоп освещает какой-то изменчивый микроорганизм. Такая карьера не совсем понравилась старому Фишеру, но сын ему быстро доказал, что уголовный розыск в гитлеровской Германии шире науки открывает пути к славе. На способности Карла Фишера обратили внимание, откомандировали его в распоряжения тайной государственной полиции. Так Фишер стал перспективным и красноречивым комиссаром гестапо, орудуя утонченной наукой истязаний и эластичной смесью цитат фюрера, папы, Ницше, а иногда по старой привычке и выражениями бактериологов. После капитуляции Франции комиссар гестапо Фишер получает крест «за военные заслуги». А еще через два месяца, сразу же после фульдовской конференции немецких католических епископов, становится обергруппенфюрером…
Из-за поворота выскочила машина с охранниками обергруппенфюрера, а за нею легко влетел в раскрытые ворота новенький «опель-капитан».
— Хайль! Хайль! — недружно, тем не менее громко приветствовали его.
Самодовольный, напомаженный, с наклеенной усмешкой Карл Фишер по-спортивному вылетел из машины и, придав себе горделивый вид, побежал по ступеням в приемную коменданта. Под его кителем легко обозначались подвижные линии живота.
Не успели все рассесться вокруг стола, как властный и уверенный голос по венцы переполнил комнату; обергруппенфюрер иногда останавливался, сам с охотой прислушиваясь к собственным словам.
— Мой фюрер приказал победить Россию, — упивался своими модуляциями обергруппенфюрер, и из его речи как-то так выходило, что фюрер чуть ли не ему, Карлу Фишеру, приказал победить непокорную страну. — Воля моего фюрера — закон. Наша непобедимая армия, как нож в масло, врезается в жизненные пространства востока, который должен стать продолжением третьего райха. Да, фюрер еще раз отдал судьбу Германии в руки немецких солдат. Солдаты наши со славой умирают на фронте. Но они без славы гибнут на завоеванной территории. Вы читали директиву райхсминистра оккупированных восточных областей о том, что Украина должна рассматриваться как уничтоженная страна. Однако в этой уничтоженной стране уничтожается цвет нашей армии. Парадокс, но это так. Из вверенного вам крайса мы вывозим не хлеб, не скот, не птицу, а убитых солдат. Самое страшное даже не партизаны, а то, что население рассматривает нас только как врагов, оно не хочет сотрудничать с нами. Вот где надо населению втолковать святые слова его святости, блаженнейшего и непогрешимого папы Пия XІІ: «Любовь к врагу — высочайший героизм».
Обергруппенфюрер заметил, как переглянулись Крупяк и Крамовой; считая, что он понял их, продолжал:
— Если здесь неудобно опираться на слова его святости, надо их приписать какому-то вашему святому… Церкви открывайте, находите достойных богослужителей. Вы, господа, надеюсь, понимаете меня. Большевистскую разветвленную агитацию мы должны если не уничтожить совсем, то хоть нейтрализовать всеми средствами, и одним из таких средств может стать церковь… А на борьбу с партизанами советую сейчас бросить украинскую полицию.
Лицо у Крупяка вытянулось, побледнело, оберлейтенант невольно сдвинул плечами, а обергруппенфюрер горделиво улыбнулся.
— Нам бактериология доказывает, что есть такой живой вирус — бактериофаг, он антагонист микробов — уничтожает их. Пусть таким противопартизанским вирусом в вашем крайсе будет полиция господина Крупяка. Пусть она, назвавшись партизанами, идет по селам, забирает что ей захочется, сколько захочется, как захочется, то есть сопровождает это эффективными мерами: кровь не должна останавливать — она воспитывает сильные сердца. Так мы отсеем население от партизан.
— О, колоссаль! — восторженно и изумленно воскликнул оберлейтенант.
Холеное лицо Фишера самодовольно расширяется.
— Продумайте план операции. Вам, господин Крупяк, надо подобрать надежных, самых надежных исполнителей. Нам лучше карательной экспедиции может помочь живой вирус господина Крупяка.
— Господина обергруппенфюрера, — почтительно поправил военный комендант, вызывая одобрительные и угодливые улыбки на лицах присутствующих.
Назад: VІІ
Дальше: XXІІ