Книга: Большая родня
Назад: Часть первая
Дальше: XVІ

VІІ

От бесконечного грома и грохота гудело в голове, кололо в ушах и подташнивало, как после плохой еды.
За эти дни, не выходя из боев, почернели бойцы, как пашня, вытянулись вверх, помрачнели. И если выпадала короткая передышка, здесь же падали возле горячих тупорылых гаубиц, на которых порыжела и отскакивала потрескавшаяся краска.
— Вставай, орлы! — раздавался осипший голос старшего на батарее.
И снова батарея бросалась к пушкам, застывала, как мраморная, прислушиваясь к новой команде.
— По фашистской сволочи — огонь!
Извергая огневые снопы, вздрагивали, откатывались назад тупые жерла и подпрыгивали гаубицы, похожие на зверя, приготовившегося к прыжку.
— Лавриненко, не отставать! Не отставать! — всевидящий глаз двадцатилетнего командира следил за всеми расчетами.
— Есть, не отставать! — оборачивалось черное, потное лицо командира пушки, поблескивая ослепительными зубами.
И снова снаряды, похожие на закутанных в пеленки младенцев, поблескивая медными кромками, из сильных рук влетали в дымчатые черно-сизые отверстия. Подымая землю, бушевал, рокотал ураганный огонь, и снова дышали жаром перегретые жерла.
Налетали самолеты, но уже не было времени менять огневую позицию — надо было остановить наступление. И батарея не сдвинулась из места. Бомбами клевали ее хищные птицы с черными крестами и не могли расклевать, секли пулеметным дождем и не могли рассечь единую волю и силу. Закипала телефонная трубка, требуя огня, и огонь, вылетая из тупых жерл, бил и раскалывал взрывами черную даль.
Осколок рассек всю щеку наводчику Нетребе. Рукавом вытер парень кровь и не отошел от гаубицы.
Обе ноги по самый живот оторвало наводчику Сайфе Каримову. Задымились глаза у парня, сверкнули белки, будто хотели вывернуться. Сам откатился в щель, чтобы не отрывать никого из артиллеристов. Когда подбежали санитары, он уже был мертвый.
И только сегодня Григорий постиг всей душой, что такое народная сила. Это было не слово из книги, иногда очень красивое, втиснутое в округлую форму; это было слово суровой неприкрашенной действительности, входящее навеки в человека, как молоко матери, как входит перелитая братская кровь в сердце воина.
Не все артиллеристы были героями. Разный характер, разная судьба, разная жизнь были у каждого из них. Но сегодня, в кровавой жатве, на поле боя они стали героями.
Что из того, что до войны Рязанов был мирным столяром, до наивности увлеченным своей работой. Сегодня он трижды под пулями и обстрелом минометов, не пригибаясь (времени нет), ремонтировал испорченную телефонную линию, а идя в четвертый раз, ронял «глупую» разогретую кровь из носа. Что из того, что несколько дней назад разведчик Белоус, сын и внук учителя и сам преподаватель литературы в педтехникуме, упал в обморок, увидев рану на груди своего товарища. Сегодня он, защищая наблюдательный пункт, уничтожил семерых фрицев и снова упал в обморок, уже от потери собственной крови.
Те вчерашние ребята, красавцы и не красавцы, математики и пастухи, богатыри, способные волам рога скрутить, и слабые, едва поднимающие тело снаряда, — стали той силой, тем украшением, перед которым склонится потомок, как перед самым лучшим, самым святым художественным произведением…
Атака отбита.
Опьяневшие от пороха, пота, усталости артиллеристы на руках затягивают в лес пушки и падают возле лафетов, положив под головы кулак или противогаз. И даже старшина не может их разбудить, чтобы они что-нибудь перекусили. Не до еды теперь. А дорогой идет и идет пехота, а навстречу ей идут и идут раненные; без устали вздрагивает и стонет земля, и пожары застилают горизонт дымами, чернят половину неба, а из дымов пробиваются фантастические пилы огня, выгрызающего до самой земли города и села.
И снова отступление. Какими большими и строгими становятся глаза у бойцов. Пушки катятся по мягкой лесной траве; на шинах блестят раздавленные ягоды дикой клубники и зерна зеленой кашки. И снова окапываются батареи, и снова яростно бьют по врагам, наседающим силой железных уродов, силой техники, изготавливаемой всей Европой…
Прорвались танки, и третья батарея, выполняя приказ, летит наперерез на грунтовую лесную дорогу, зажатую с одного стороны оврагом, с другой — болотом.
Огневые позиции заняли на опушке, возле оврага, чтобы можно было бить с прямой наводки.
На лафете встал и застыл Тур.
— Товарищи артиллеристы! Трудная и почетная выпала нам задача. С минуты на минуту может появиться фашист. Он хочет нашей земли и нашего простора. Дадим же ему по два метра жизненного пространства. Он хочет нашего хлеба. Дадим же ему двадцатидвухкилограммовых железных булок, чтобы завязка у него вырвалась… Родная социалистическая Родина — жизнь и любовь наша — поручила нам большевистской верностью преградить путь смерти. Будет счастливой наша Родина — и мы будем счастливы с нею. А без нее нет нам жизни, нет жизни нашим матерям и детям. Клянемся же любовью к советскому народу, к родному вождю, что героями будем жить или героями умрем, а фашиста не пропустим. Пусть каждый из вас сейчас ощутит, что он становится коммунистом, что своим сердцем он защищает самую светлую мечту — зарю коммунизма, защищает будущее всего мира… Орлы мои, вспомните еще раз слова великого Сталина об отпоре врагу — и по своим бессмертным местам!
Молча и строго всколыхнулись бойцы, каждый занял свое место, сурово вглядываясь в даль, где уже клубился неясный грохот.
Григорию сейчас не надо было гнуться возле телефона. Он со связистами туго скручивал кабелем по четыре гранаты: одну, центральную, ручкой к себе, а три — ручками в противоположную сторону. Сегодня, теперь наступал день настоящей проверки его на звание советского воина, советского патриота.
С гранатами, винтовками и зажигательной смесью бойцы взвода управления занимают оборону. Место Григория находится в стороне от крайней пушки — предупреждать от спуска в овраг. Быстро, подрубая плетение корней, выкопал щель, в удобном порядке разложил возле себя все вооружение…
Стремглав на дорогу выскакивают танки.
Артиллеристы всколыхнулись у пушек.
— Подпустить ближе! — раздается голос Тура. — Начнем сейчас расшатывать мозги фашистам.
Постепенно с немой угрозой зашевелились пушки: наводчики поворачивали черные жерла в направлении цели.
Нелегкое предгрозовое затишье нависло над батареей. Строго застыли артиллеристы, вбирая глазами полоску подвижной дали, которую утюжили тяжелые машины. Громом прозвучала команда:
— Первому по главному! Огонь!
Птицей затрепетал, распростер крылья огонь вокруг жерла, и гневно, неохотно шевельнулась опушка под ногами артиллеристов.
И вдруг сама земля, черная и страшная, поднимает первого железного урода на дыбы и отбрасывает в сторону.
Но другие не останавливаются. Гудит и качается полукругами лес под ногами артиллеристов: то вниз, то вверх. А тупые жерла гаубиц, порывисто вздрагивая, выбрасывают и выбрасывают из себя снопы огня, как из наболевшей раскаленной груди.
Еще два урода остановились, поднимая вверх высокие прямые столбы дыма. Но не останавливаются остальные. Щелкая натертыми до блеска траками, они летят на батарею. Словно буря ударила возле Григория. Горячий гул раскинулся по опушке, и средняя пушка взлетела вверх. На деревьях повисли куски окровавленной одежды, застонал большой овраг.
— Дай связку! — бледность мигом расползается по всему темному лицу Лавриненко. Хрипя и ругаясь, схватил гранаты и пополз над болотом вперед.
— Назад, Лавриненко!
— Комбат, иначе нельзя! Дай умереть по-настоящему! — встретился глазами с командиром батареи; обливаясь кровью и потом, пополз дальше.
На пушке Федоренко осколком сбило панораму.
— Я и без приборов смогу, товарищ лейтенант! — Федоренко со сверхчеловеческой силой и сноровкой сам повернул гаубицу и следующим выстрелом остановил второй от главного танк.
— Хорошо, ратник! Очень хорошо! — не удержался Тур, и сразу схватился за голову: еще одна пушка выбыла из строя. Возле нее лежали убитые; отползали раненные, приминая и окровавливая траву.
Не проскочил и главный танк: из осоки высунулся Лавриненко и лег на дороге.
С разгона наскочила машина на него, прыгнула вверх и неподвижно осела в пятидесяти метрах от батареи.
За танками появились мотоциклисты; тыркая автоматами, извивисто мчали по дороге. Бойцы взвода управления погнали их назад. Не успели убежать автоматчики, как несколько самолетов налетело на остатки батареи, а из-за леса снова двинули танки, врезаясь в узкий кинжал дороги, зажатой болотом и оврагом.
Григорий, схватив гранаты, бежит вперед, видя перед собой подвижные белые углы раздвоенных крестов на землистом танке.
— Куда летишь! Ко мне! — хрипит Федоренко. Григорий останавливается. Возле наводчика уже нет ни одного бойца.
— Подавай снаряды!
Он с разгона бросает снаряд в сизо-дымчатое винтовое отверстие и затуманенным глазом видит, как Тур с гранатами спешит к взводу управления.
— Накрылся один! Давай еще снаряд! Поворачивай ствол! Да быстрее! — и Григорий будто сливается в единое целое с Федоренко, стараясь угадать любое его движение.
Еще выстрел — и передний танк закрутился на одной гусенице, закрывая узкую дорогу.
— Повернули и прямо в болото! Увязли, как бабы в глине! Ты смотри! Смотри, Григорий!
— Вижу, Петр, — вытирает со лба копоть. Ревут машины и не могут выскочить из болота. К ним уже спешат несколько бойцов. Махнул рукой, как однокрылая ветряная мельница, артиллерист Петров — темень охватила танк. Возле Тура встало несколько бойцов. Военной развороченной дорогой идут они вперед и залегают возле яра, готовясь встретить новое наступление автоматчиков…
— Давай, Григорий!
— Даю, Петр, — высыпал из ящика снаряды.
— Эх, закурить бы…
— Даже завалящего бычка нет, — еще раз перетрясает карманы Григорий.
И вдруг горячий ветер подхватывает Шевчика, бьет в грудь и куда-то поднимает…
«Неужели улетает голова? Неужели улетает?» Словно со стороны видит, что его голова, оторвавшись от затекшего, сдавленного болью тела, летит в лес и в неистовом разгоне вот-вот ударится о мясистый комель дуба.
«Хоть бы не о дерево — тогда разобьется навек…»

VІІІ

— Созинов, лейтенант Созинов!
— Слушаю, товарищ капитан.
— От Тура есть какие-то вести?
— Нет, товарищ капитан! Уже три часа прошло, как потеряли радиосвязь, — натягивается голос лейтенанта.
За его скупыми словами кроется тоска и тревога о своих товарищах. Год прожили вместе, а подружились навеки. И капитану передается настроение нахмуренного, грустного воина.
— Созинов… Михаил, неужели погиб наш Тур?
— Не знаю, товарищ капитан… Пустите разведать.
— Тебя? Езжай, Михаил! Бери мою «эмку». Только береги себя. Знаешь ведь — дорога опасная. Да. Дорога опасная. А ты мне дорог… Сроднились.
— Спасибо, товарищ капитан! — легко выскакивает из землянки; зацепив локтем дежурного, бегом летит искореженной лесной дорожкой к машине.
Когда улеглась первая волна радости, снова с тревогой начинает думать о своем друге, припоминая все черты дорогого лица, привычки товарища, его строгую улыбку и искренний сердечный голос.
Машина выскакивает на опушку; скоро перед нею начинают рваться мины, поднимая пепельные султаны земли.
— На лесную дорогую поворачивай!
Авто лавирует между сонными деревьями, пока не оседает в узенькую, глубоко врезанную в землю дорогу. Мигает на земле солнечный свет, пробиваясь причудливыми узорами между разомлевшими листьями; на черешнях прозрачно-желтый глей затягивает свежие раны; ароматными разогретыми струйками веет небольшая, круглая, как озерцо, просека, а дорогой, выдвинув жало, извиваясь всем черным, словно плетеным телом, ползет остроголовая гадюка. Съежилась, почувствовав грохот машины, скрутилась кольцом, но переднее колесо с разгона налетело на нее, и раздавленный гад бессильно закрутился, скатываясь в глубоко выбитую колдобину.
Где-то в стороне грохочет взрыв мины; через голову, шелестя, пролетает свой снаряд, а солнце рассеивает рябь и по стволам высоких деревьев, и по густым кустарникам, и по зеленым лужайкам, краснеющих то цветами, то земляникой, то дикой клубникой. На шинах колес несколько раздавленных ягод до боли напоминают сгустки живой крови. Снова видит перед глазами Тура, небольшого и подвижного, как ртуть.
Слева пошло болото, а дальше обозначились контуры глубокого оврага. Здесь должна быть третья батарея. Поперечная грунтовка рассекает дефиле, и Созинов, выскочив из машины, идет дорогой, узко лежащей между болотом и оврагом.
Приклонившись к дереву, прищурив узкие глаза, с автоматом на груди стоит боец.
— Киреев! — узнает командир бойца. — Где лейтенант Тур?
Ветер пошевелил гриву бойца, рассыпал черные волосы по широкому лбу, но даже не шевельнулся воин, прикипев к дереву в последней страже…
Лежали неподвижные бойцы, лежали искромсанные куски тела, развороченные пушки; дальше чернели сожженные и подбитые танки, над болотом валялись убитые немецкие автоматчики, но нигде не было ни единого живого человека.
— Тур, брат Typ, — наклонился Созинов над шинелью лейтенанта и прислонил ее к груди, как прислоняют дорогого и близкого человека. В глазах резко замерцал свет.
— Выбыла третья батарея. Атаку отбила, — подошел к командиру шофер Данильченко.
— Атаку отбила, — механически повторил. — Потому что ею командовал Тур. Советский командир.
Клубком подошла к горлу резкая боль и долго не выпускал из-под тяжелой лапы натруженного боями и походами командира.
«Как сразу побелел человек, — покачал головой шофер. — Как о ближайшей родне запечалился». И призадумался, припоминая свою родню, семью и детей в небольшом украинском селе, которое теперь, наверное, тоже попиралось сапогом войны.
Возвращаясь к машине, пошел не дорогой, а рожью, которую посеял какой-то колхозник на небольшой просеке, да не пришел жать. Из-под ног фыркнула птичка, и только по характерному пению крыльев догадался, что это была перепёлка. Раздвинув стебли, увидел возле нависшего комка небольшое гнездо из сена, а в нем несколько светло-коричневых, усеянных темными точками и еще теплых яиц. Взял одно в руку — оно отозвалось смелым стуком. Невидимый птенец клюнул еще назойливо, резко, аж затрещала скорлупа.
«Вишь, война, а ему хоть бы что. И когда их выходит мать? Поздняя пора… Ну, живи себе» — осторожно положил яйцо в гнездо.
Несколько перезрелых зерен упало возле самого комка, прикрываясь серой пересохшей пылью. А брызни дождь — и взойдут они, поднимутся вверх, ожидая своего земледельца…
Не больше трех километров проехала машина, как вдруг сыпануло ей в радиатор дребезжащим металлом, как градом по окнам.
— Приехали! Черту в зубы! — выругался шофер и выскочил из машины, хватаясь за оружие.
Не тесным полукругом, с автоматами, в тускло-землистых касках к ним бежали фашисты. Пули откалывали куски живого дерева, глуше, будто дятел, стучали по стволам.
Припадая на колено, короткой очередью из ППД ударил Созинов по ближайшему автоматчику; тот неудобно, животом, налег на железный ствол автомата, воткнувшийся в землю, а дальше скрутился, подгибая под себя ноги. Почему-то молниеносно припомнился раздавленный на дороге гад, а глаз уже выбирал другую цель — и второй автоматчик с разгона ударился лицом в почерневший, видно, насквозь прогнивший пенек, потому что каска до половины врезалась в дерево, и над ней поднялась желтая пыль трухлятины.
Возле самого Созинова зашлепали пули; пробуравленная полоска сухой земли одновременно взметнула вверх несколько дымков, запорошила ему глаза. Отскочил назад и спрятался за дубом — в этот же миг с двух сторон от ствола отвалились большие красноватые куски подопревшей коры, и одна пуля прошила рукав лейтенанта.
Ощущение неожиданности прошло. Ум работает напряженно, все тело натянулось, как струна, а глаза не только зрением, но и ощущением определяют, где опасность. Легким прыжком перескакивает к другому дереву, падает на корень и быстро, в два приема, ведет автоматом по правому флангу, который обходит его. Еще один фашист падает, а второй, неуклюже приплясывая, наклоняясь всем телом вправо, бросается бежать.
— Держись, Данильченко! — бросает шоферу.
— Держусь, товарищ лейтенант! Одного пустил вверх ногами.
А враг наседает упрямо, и кажется Созинову, что даже посветлело в лесу — солнечными пятнами сияют раненные стволы, свежо белеют на травах отколотые куски дерева. Он заправляет в автомат третий и последний черный диск, и тотчас видит, как на лице Данильченко молниеносно переместилось несколько темных пятен и сразу же из них брызнула кровь.
— Добейте, товарищ лейтенант… Добейте, чтобы не издевались гады.
— Потерпи, Данильченко! Еще будешь жить! — старается ободрить, хотя ясно понимает, что уже не спастись им обоим.
«И я бы просил, чтобы добили. Да разве же поднимется рука на свою кровь».
Новая очередь прошивает шофера; он, откинувшись назад головой, долго вытягивается, аж пока не уперся в ствол черноклена; последним усилием подкладывает руку под голову. Так и засыпает навеки на встревоженной ароматной земле, вглядываясь незакрытыми глазами в высокий пробел голубого неба.
Сколько уже упало от его пуль — Созинов не помнит, но это легко установить потом; ведь в память остро врезалось, как падал каждый враг: каждый по-своему шел в безвестность. По этому безошибочно…
«Это тебе за Тура!..»
Прозвучал одинокий выстрел — больше нет патронов… Одну за другой бросает гранаты и тенью выскальзывает в вечерние тени, сливается с ними, находит в них приют… Будто из иного мира бьют еще автоматы, но так далеко, что совсем не могут навредить ему…
Колеблется земля. Отчего же кровь на руке? Ага, это рана. Хорошо, что кость не затронута. Наскоро вынимает из кармана индивидуальный пакет и перевязывает руку. И дальше идет в лес, над которым уже дрожат большие звезды.
«Где же твоя звезда, брат Typ?» — и снова боль охватывает сердце и разъедает глаза, а ноги сами подкашиваются, будто их притягивает печальная, вся в росах земля.

ІХ

Отяжелевшие от усталости, последние стада Новобуговского колхоза шли восточнее.
В клубах пыли перемещались черные тучи овец, проплывали, чокаясь рогами, роскошные коровы, и оставшееся в вымени молоко пунктирами выливалось на пыльные дороги.
Широкими полосами качались между хлебами стада, и в тяжелом ритме вращалась земля, глухо стеная нутром.
Эти дни Иван Тимофеевич и Александр Петрович не слезали с коней. Вокруг широко раскинулась созревшая листва полей, их отсвет даже на линию небосклона ложился щедрой волной золотого прибоя, и в далеком мареве, казалось, поблескивали не солнечные прожилки, а зерна пшеницы.
— Стекает добро, — часто вздыхал Александр Петрович. — Без толку землю устилает. Вот поверишь, Иван Тимофеевич, даже слышу, как нива плачет… Куда, куда побежала? — вдруг кричал на корову, вторгшуюся в рожь.
За наименьшую бесхозяйственность нападал Александр Петрович на гуртовщиков, а однажды, когда те начали раскладывать на лугу огонь, — люто приплясывая, затоптал его сапогами.
— Не нашли худшего места? Хотите на покосном лугу лысину выжечь? Хотите, чтобы и вдоль и поперек бельма светились?
— Оставляйте, оставляйте фашисту чистенький луг. Он фашист, как раз этого ждет не дождется, — пожал плечами разгневанный пожилой табунщик с почерневшим котелком в руке.
На лице у Александра Петровича резче выделилась чешуя обветреных лишаев, голос его стал глуше.
— Ты о чем разговорился? Луг — это тебе не хлеб, который сейчас надо на корню жечь… Ты думаешь: фашист будет нашу траву косить? Холеру, черта и двести пятьдесят болячек он выкосит.
— Да пусть и всю тысячу — разве мне жалко для него? — вдруг прояснился табунщик. — Пусть его смерть навеки скосит.
— Ну, вот я и говорю, — остыла горячность Александра Петровича, — чтобы и подумать никто не смел, что враг задержится на нашей земле. Мой старший сынок, который в Ленинграде учился, правильно из армии написал: «Мы — это история, а фашизм — досадный эпизод».
— Александр Петрович, что такое — эпизод?
— Эпизод? — призадумался мужчина, вертя плетеным кнутом. — Эпизод — это все одно, что лягушка, которая хотела сравниться с волом, раздулась, пока не треснула.
Старшие табунщики выслушали это определение с деловой серьезностью, а подростки аж топтались на месте, чуть сдерживаясь, чтобы не расхохотаться.
Вечером Иван Тимофеевич, обходя с Александром Петровичем расположение своих ночлежников, мимоходом уловил кусок разговора:
— Хорошая вода в степном колодце?
— Свежая, крепкая.
— А эпизоды там есть?
— Треснули. Очередь за Гитлером.
И звонкий смех покатился в чуткую тьму.
— Нашли время ржать, — смущаясь, промолвил Александр Петрович.
Под звездным небом, раскручивая гул, отяжелело пролетели бомбардировщики.
— Наши, — сообщил Иван Тимофеевич.
— Наши, сразу видно, — согласился Александр Петрович. — Звук у них человеческий. Слышишь: перепёлка западьпадёмкала. А когда фашистские стервятники летят, прислушиваюсь — птица не поет. Ягнята подбиваются. Отдых бы дать какой-то.
— Нельзя, Александр Петрович.
— Нельзя. Сам знаю, — аж вздохнул и подошел к телеге, где клубочками лежали подбитые, с окровавленными ножками ягнята.
Только первые полосы рассвета зашевелились на восходе, а уже Иван Тимофеевич поднимал в дорогу изнуренных людей.
Тяжело привставал скот, жалобно блеяли ягнята, упрямо настораживались бараны, и их закрученные, резные рога мерцали зернами свежей росы…
И снова тянулись без края золотые пространства, и снова вращалась земля, тяжело стеная нутром. Иногда между хлебами поднималась насыпь железной дороги. В две противоположные стороны расходились эшелоны.
Бойцы и мирные люди долго махали табунщикам, и это мелькание родных рук волновало до слез.
— Заводы пошли восточнее, — удовлетворенно отмечал Александр Петрович, когда зелеными полосами пролетали замаскированные платформы со станками. — Сам Сталин посылает их восточнее.
— Скоро их сила на западе отзовется.
— Отзовется, Иван Тимофеевич. Мой старший сынок, который в Ленинграде учился… — и Александр Петрович, недоумевая себе, иногда говорил лишнее слово.
Иван Тимофеевич понимал старика: беспокоился он, хотелось чаще вспоминать сына. Поэтому иногда Бондарь и сам что-нибудь говорил Александру Петровичу про старшего…
Подходили к реке.
Еще утром было известно, что старый мост разбит, а через понтонный не было надежды быстро перейти на тот берег. Решили перебираться вплавь. Подбитый же скот, овцы и телеги должны были переправить небольшим паромом, на котором орудовал, весь в прядях седины, сосредоточенный медленный дед. Без картуза, в расстегнутой рубашке, он, как скульптура, горделиво откидывался назад возле бечевы, и паром, словно пел, волнами разрезал воду.
Скоро закипела вода: небольшие острова табунов поплыли на тот берег. Сзади них держались молодые табунщики.
Неожиданно с ревом на лугу заколебались черные тени. Юнкерсы-88, мерцая грязной желтой изнанкой стервятников, пронеслись над долиной. Головастики бомб, выскальзывая из люков, увеличиваясь в глазах, разрезали погожий день, крошили его противным нарастающим визжанием. Загремела река, извергая кипящие водопады; они пузырями забились у парома.
Старый паромщик презрительно покосился и снова сильно отклонился назад. Его отбеленными волосами играл приречный ветерок.
И вдруг Иван Тимофеевич с ужасом увидел, как исчезло то место, где был паром. Через минуту на возмущенной воде закачались куски разбитого в щепки дерева. Зачем-то, будто он мог кого-то спасти, бросился вперед, а горячая противоположная волна швырнула его назад, разъединила с Подопригорой.
— Иван Тимофеевич! Иван… Иванушка! — не своим голосом крикнул окровавленный Александр Петрович, кидаясь в пелену не осевшей земли…
Теплые, искалеченные свинцом корни трав и пыль оседали ему на плечи и морщинистый лоб.
Первый, кого он увидел, был Захар Побережный, известный хлебороб, бригадир четвертой бригады. В сорочке-вышиванке он лежал на прозрачной отаве, подтекая кровью. На спокойные, широко раскрытые глаза его упало несколько зерен земли…
Вечером Иван Тимофеевич пришел в себя. Вернулся — и все тело налилось истомной болью. Кто-то тепло дохнул на него. Во тьме двумя пятнышками засветились янтарно-зеленые глазенки. Свернувшийся ягненок, пригревшийся возле человека, пристально смотрел на него, и Иван Тимофеевич все вспомнил, что произошло днем.
— Иван Тимофеевич, Иван, ожил? — дрожит слабый голос Александра Петровича. — Ох, хоть немного от сердца отлегло.
Над ним наклоняется большая забинтованная голова.
— Табуны прошли?
— Прошли… А вот нам пришлось остаться.
— Куда едем?
— Домой. В село. Иначе нельзя…

Х

Не одна есть на Подолье Сокол-гора. Зеленым морем поднимаются они между большими оврагами и холмами, покрытые рощицами черноклена, дубняка, зарослей дикого дерна. По каменистым склонам текут и серебрятся юркие струйки, и вода в них как слеза.
Когда-то ленивое барство окрестных сел только и пило воду из этих ручьев — на весах взвешивало, в каком источнике жидкость имела наименьший вес, ту и потребляли. Устин Кармелюк закрыл для помещиков дороги на горы-красавицы; там появились повстанцы, и в глубоких пространствах ночей похоронными свечками запылали барские имения. Приходили на Сокол-гору замученные крепостные и разлетались с Кармелюком по всему Подолью, неся месть и смерть лиходеям. Еще и до сих пор передаются легенды, что в пещерах какой-то Сокол-горы лежат и сыны, и сокровища Кармелюка.
Около одной из таких гор, обрывисто спадающей к небольшой речке с искореженными берегами, пришлось защищать исконную Родину сержанту энского стрелкового полка Варивону Очерету.
В первой стычке с немцами хозяйственный Варивон сразу прикинул, что куда лучше орудовать автоматом, чем винтовкой, и сам попросился пойти за «языком».
К операции он готовился по-хозяйски, детально изучая вражеский передний край. Ночью горбатились, казались более крутыми, менялись его контуры, но это уже не могло обмануть глаз Варивона. На фоне небосклона тенями иногда шевелились черные силуэты, они, как нечистые души, внезапно проваливались в землю или расплывались в противном мертвенном свете ввинченных в небо «фонарей».
«Языка», здоровенного, обмякшего фашиста, Варивон вырвал прямо из наблюдательного пункта, волоком перетянул через убитого дежурного и, не наклоняясь, побежал к своей части. «Язык» попался сержанту не столько разговорчивый, сколько тяжелый — пудов на шесть. И всю дорогу, обливаясь потом, ругал его в мыслях Варивон самыми что ни есть последними словами. «Ич, как отъелся на дармовых харчах. Такой свиной кендюх все твое лирическое сердце подорвет» — перебрасывал с одного плеча на другое «свиного кендюха», который только изредка охал, очевидно, не совсем комфортно чувствуя себя в могучих руках солдата…
— Ну, что? Принес немца или без памяти драпал? — Карп Варчук ироничным смешком встретил Очерета, когда тот возвратился из штаба.
— Пошел ты ко всем чертям и дальше, — вдруг рассердился Варивон, бросая на землю мешок с гранатами. — Человек целую ночь не спал, а он хихоньки и хахоньки начинает разводить, — и, положив в головах автомат, лег у подножия Сокол-горы.
— Не трогайте их, они сегодня очень нервенные, — с въедливой покорностью промолвил Прокоп Денисенко.
Наливаясь злостью, встал на локте Варивон, охватив рукой автомат:
— Гляди, чтобы я этим ухватом твою умную душу не потревожил. Думаешь, прячусь, как ты, по темным местам. Знаю, какая у тебя чертова мысль. К бабе захотелось!
Карп потянул Прокопа, который уже начинал бледнеть, за руку, и они, потихоньку разговаривая, пошли в кусты орешника, разросшиеся над самой речкой. Теперь Денисенко почти не разлучался с Варчуком, они все время о чем-то шептались и замолкали, когда подходил кто-то из бойцов.
— Каинова пара, — долго не мог успокоиться Варивон. — Один в лесах скрывался, а другой вором был и вором из тюрьмы возвратился. Нет на них Дмитрия. — И мысли, которые перенесли его в свое село, к Василине, родным, потихоньку размывали злость и усмирили крепким сном.
Атака началась пополудни, после минометного обстрела. Тремя дорогами, веером идущими из села, на мотоциклах сыпанули фашисты к реке.
Варивон удобно устроился за большой каменной глыбой и принялся следить за средней дорогой… Поднимая черную пыль, летели автоматчики, из-за ржи видны были только их приплюснутые движущиеся каски. Первого он снял короткой очередью на дороге возле самого луга. Мотоцикл перевернулся и запрыгал по дороге, подбрасывая и опуская большую мертвую ногу автоматчика. Справа заработал «максим» и прочистил дорогу. Но через несколько минут спешенные немцы выпрыгнули из ржи и узенькой кромкой луга бросились к реке, поливая свинцом противоположный берег.
Несколько пуль щелкнуло возле Варивона, обсыпав его каменными занозами. Он припал к земле, а когда поднял голову, увидел, что автоматчики, высоко поднимая оружие, уже прыгали с берега в реку.
Нервничая, широко повел автоматом туда и назад, и два фашиста, словно взвешивая, начали падать: один — на луг, второй — в реку. Сразу же после этого на его укрытие обрушился целый поток свинца. Пришлось узкой ложбиной осторожно переползать на другое место. Снова упрямо застрочил «максим», по мокрому грунту зачмокали пули. Когда Варивон выглянул из-за второго камня, то на том берегу увидел Денисенко и Варчука, те бежали лужайкой ко ржи с высоко поднятыми руками. Даже не поверил сразу.
— Немцы обходят нас! — резанул чей-то голос.
Шелестели простреливаемые кусты. Возле его ног упал прутик орешника. Выстрелы ударили сзади, и невольно для чего-то повел плечами. Потом вскочил с земли, встал во весь рост и ударил по убегающим.
— Сукины дети! Предатели! Продажные паразиты!
Остановился, покачнулся Прокоп Денисенко и грузно упал на землю, лицом вниз. Карп легко прыгнул вперед и растаял в высоких ржах. Варивон секанул вдогонку по невидимой цели еще раз и оглянулся назад.
Отрезая последний путь к отступлению, в обход от поля к Сокол-горе разорванной цепью бежали немцы. На каменной гряде, обливаясь холодным потом, Варивон выстрелял предпоследнюю обойму и, чтобы сбить врага с толку, спустился вниз, а потом, круто повернув, начал взбираться на Сокол-гору. Еще теплилась надежда, что, может, его спасет зеленая чаща. И вдобавок позавчера он случайно нашел пещеру, прикрытую камнями так, что можно было год крутиться возле нее и не найти.
«Только бы до вечера дотянуть, а мать-ночка, может, спасет».
И солнце спускалось очень медленно. Когда он подползал к знакомому месту и готов был спокойнее вздохнуть, между деревьями загелготала чужая речь; не прислушиваясь к ней, Варивон согнулся в три погибели и побежал назад, обдирая руки терном и шиповником.
«Попался, как мышь в мышеловку».
Положение было сложное, но головы он не потерял. Наоборот, так представлял все места на горе, где можно было бы укрыться, будто они были перед глазами. В напрасных поисках начал добираться до реки. В узком заливе нашлась привязанная цепью к густолиственному явору дощатая лодка, стоящая вверх дном; покачивая ее, вода вилась вокруг кормы небольшой сосновой веткой. Встав на носки, Варивон выглянул из-за кустов. На том берегу лежало несколько немцев; рядом стояли мотоциклы. Напряженным слухом он уловил гул, идущий с горы, и, не колеблясь, побежал к дереву, обхватил его и полез вверх. Скоро листва скрыла его. Он уперся спиной в ствол, до боли в руках сжал автомат.
«Если заметил кто-то, то здесь от смерти не открутишься» — тоскливо прислушивался к каждому звуку. Мерещилось, что сейчас пули застучат по дереву.
Тем не менее вместо свинцового перестука услышал джеркотание — видно, немцы спускались с горы. Несколько камешков покатилось по склону и два или три бултыхнулись в заводь. Гитлеровцы, гомоня, приближались к нему.
«Заметили, гады. Ну, живцом не возьмете…»
Пальцы, кажется, не мясом, а костями влепились в автомат.
«Но почему они ему ничего не кричат?»
Снова всхлипнуло несколько камешков, затрещал орешник, и цепочка полусогнутых немцев подошла к явору; немцы обсмотрелись вокруг и тяжело начали размещаться на берегу возле лодки. Как выстрел, черкнула спичка, повеяло легким дымком.
У Варивона до предела заострился слух, зрение, нюх, и ноги начали так деревенеть, будто их втиснули в муравьиные кочки.
Зашло солнце, и на яворе зашумела листва.
Уставшие чужеземцы долго плескались в реке, потом поднялись и, лениво разговаривая, пошли над берегом.
Варивон, следя за врагами, начал энергично разминать отекшие ноги. Не слез, а скатился с дерева и метнулся вперед. Вот перед ним уже замаячил фашистский клубок; один солдат оглянулся назад, и его глаза округлились от ужаса. Вопль слился с длинной очередью. Раз и другой раз прошил Варивон захватчиков, люто вбил в них всю обойму и второпях начал искать патроны. За рекой отозвались выстрелы.
«Теперь ищите ветра в поле» — подошел к воде.
Далеко, охватывая половину неба, рос пожар, и ветер доносил приглушенную стрельбу. В селе за рекой не стихал женский крик. Он поднимался высоко-высоко, на невероятно резких нотах обрывался и снова разрастался, страшный и болезненный, как тяжелая свежая рана.
«Что там за несчастная побивается» — охватил голову руками. Только теперь его нервы не выдержали, Варивон почувствовал неприятную и горячую боль в сухих глазах.
«За что ты страдаешь, мой край? За что горят твои села, рыдают женщины, почему твою землю трупом устилает чужеземец? Может, и моя Василина, мои дети завтра так заголосят, как за речкой эта неизвестная женщина… Буду живой — буду бить тебя, фашист, без сожаления и милосердия. Это только начало моего счета».
Зная, что гитлеровцы ночью не нападут, начал неторопливо пробираться на Сокол-гору, искать в зарослях более безопасное и укромное место. Еще несколько дней до этого он заметил: на Сокол-горе есть «печи», где нагретый воздух не разносится ветрами. Скоро нашел такое укромное место в дерне и беспокойно, тревожно, недужа в видениях, проспал до позднего завтрака.
Днем Варивон убедился, что линия фронта прошла вперед. Осторожно ознакомился с местностью, а поздно вечером пошел восточнее, с твердой уверенностью, что он-таки доберется до своих частей.
Напряженно спустился с каменной гряды, у подножия еще раз напился душистой воды; сохраняя в сердце тревожные воспоминания о пережитом, вышел на дорогу, ведущую, как он предполагал, к Большому пути.
В полусне вздыхали и осыпались вдоль дороги ржи, грустно падьпадьомкала перепёлка, а позади могучим, исполинским черным контуром очерчивалась Сокол-гора.


Утром приехали Мирошниченко и Кушнир, чтобы проститься с Дмитрием.
— В распоряжение обкома партии едем, — сдержанно объяснил Свирид Яковлевич, садясь недалеко от кровати.
— Призывают или сами надумали? — остро взглянул в усталые серые глаза, почти неподвижно гнездящиеся в красных ободках.
— Ну, знаешь, тебе не следовало бы спрашивать об этом, — махнул рукой Свирид Яковлевич. — У меня заячьей крови пока не было. Сказали из райкома, чтобы скотину в тыл гнал — старый, мол, стал для более важных дел. Вынужден был к Кошевому обращаться. Погаркались, посердились, но я настоял-таки на своем: поеду в обком. Там подучат немного и в партизанскую группу пошлют. Кое-какой опыт у меня есть. С гражданской войны. Пригодится теперь. Только этим и убедил Кошевого… Немного не ко времени старость подошла. После выступления товарища Сталина большое дело партизанам достается. На Украине сам Хрущев руководит партизанским движением. Я лично думаю на курсы минеров пробраться — хорошее дело, — прищурившись, Степан Кушнир показал рукой, как он хочет пробраться.
— Где будете партизанить? — заволновался Дмитрий, встал с кровати.
— Где партия скажет. Оно, конечно, лучше бы в знакомых местах, где все ходы и выходы знаешь. Но партии виднее, где нас поставить. Она сердце наше и наш полководец… В райкоме теперь, скажу тебе, как в штабе. Весь народ на партийные дороги выходит.
— Если будете где-то недалеко, дайте мне знать… Вы же знаете меня, Степан Михайлович.
— Это можно, это можно, — согласился Кушнир. — Несвоевременно покалечили тебя. Несвоевременно.
— У меня всегда черте что случается. Как не одно, так другое; везет, как утопленнику…
— Ну, знаешь, это ты напрасно об утопленниках и всякую чертовщину понес. У любого есть свои и беды, и хлопоты, и неудачи. Конечно же — на то она и жизнь. Это не то, что в сказке — все тебе делается, как по писаному. В жизни такого не было, да и, скажу тебе по секрету, не скоро, не так скоро будет. Тем крепок человек, что не гнет его всякая боль, как ту былину, — и нахмуренное лицо Кушнира собралось всеми морщинами, только глаза между ними светились, как огоньки. — Ты думаешь, мне легко свой колхоз, свою жену, своих детей на старости лет бросать? Легко? Ведь не на посиделки иду. Одну ночь под дождем — не говорю уж о боях — на земле переночевать чего стоит. А сколько их, таких ночей, будет, — кто скажет? И ищешь свое место, минером хочешь стать. Оно бы мне в мирное время нужно, как зайцу звонок, а теперь в обкоме с начальством будешь грызться, ругаться, чтобы только на курсы минеров послали. Пошлют — и счастье немного возле себя ощутишь. А потом еще в чем-то другом будешь его находить. Не пошлют — самым несчастным человеком себя почувствуешь. Ну, и начнешь новые планы искать, ибо не пень-колода ты, а живой человек. Живой и, самое главное, советский.
— Еще раз попрошу, если будет возможность — не забудьте меня. Одна у нас судьба и в мирное время, и в лихую годину… Эх, если бы не эта чертова игрушка!.. — сплюнул и выругался.
— Не надо, — положил руку на плечо Свирид Яковлевич.
— Чего там не надо. Разъедетесь все, забудете, а мне оставайся между бабами и некоторыми волками, которые уже заранее норовят, кому горло перегрызть… Партизан бы из меня должен быть настоящий. Леса же как знаю! — и замолк. Неудобно стало, что сам себя начал хвалить…
— И тебе найдется место в борьбе. Степан Михайлович метко сказал: весь народ на партийные дороги выходит. Крепко запомни эти слова, Дмитрий. Теперь нет жизни для себя — только для Родины. — Начал прощаться Свирид Яковлевич. — Ну, сынок, будь здоров. Всю свою силу и гнев на врага обрушь. Верю тебе, как отцу твоему.
Седая голова Свирида Яковлевича наклонилась к Дмитрию. У того на глаза набежали слезы…
…Вот и отдаляется бричка с Мирошниченко и Кушниром. А ты стоишь, прислонившись к плоту, и глазами провожаешь ее, будто половину своей жизни.
Да, хорошие, честные люди были. Нелукавые, нехитрые. Простые, работящие и добрые. Встретимся ли еще когда-нибудь, или только в воспоминаниях они будут приходить к тебе, как тот сад, который цвел и отцвел…
Ковыляя, скрипя зубами, он выходит со двора, останавливает подростка-ездового, который стоя гонит лошадей на дорогу.
— Подвези на почту. Только осторожно езжай! — долго усаживается и никак не может устроиться на телеге.
— Поеду так, что и воды не плеснул бы, — с готовностью суетится на телеге бойкий паренек, а потом кричит:
— Тетка Югина, вынесите дядьке Дмитрию подушку…
Телефонистка никак не может дозвониться до секретаря райпарткома, и Дмитрий, кривясь, молча ложится на скамью. Когда же ему передают трубку, от волнения не может промолвить слова, только тяжело и громко дышит.
— Я слушаю, — слышит до боли родной и четкий голос Кошевого.
— Добрый день. Это я, Дмитрий Горицвет.
— Как чувствуешь себя? Выздоравливаешь?
— Понемногу.
— Хорошо. Чем-то помочь надо?
— Да. Недавно уехали Мирошниченко и Кушнир. И почувствовал я себя теперь отрезанным ломтем… Куда мне приткнуться?.. Если бы не нога…
— Я подумаю, Дмитрий Тимофеевич. Позже позвоню.
Но Иван Васильевич не позвонил. Вечером, когда уже на улицах улеглась за скотом пыль, подъехал на машине до самого двора.
— Здоров, здоров, Дмитрий Тимофеевич, — пригнувшись, вошел в хату. И Дмитрий увидел, как изменилось — почернело и похудело — продолговатое лицо Ивана Васильевича. Роскошные кудрявые волосы теперь были всклокочены, сбиты, тоньше стала вся коренастая фигура, на скулах из-под туго натянутой кожи резко проступили мышцы, только глаза светились так же ясно и с доброй насмешкой. Поужинать Иван Васильевич отказался наотрез — времени нет. Но говорил с Дмитрием дольше часа.
— Борьба нелегкая будет. Слышал речь товарища Сталина?
— Слышал. Поэтому и обратился к вам, так как теперь и определяется человек. В горе, в беде. Хоть и покалечили меня, Иван Васильевич, ногу, но ведь сердце не искалечено. В темную нору я залезать не думаю.
— Знаю, Дмитрий, тебя… На подпольную работу не возьмем — горячий, а в партизанский отряд примем. Там ты себя, думаю, сразу проявишь.
— Спасибо, Иван Васильевич.
— С Виктором Сниженко, кажется, ты хорошо знаком?
— Знаю председателя Супруновского колхоза. Правильный человек. Старый член партии.
— Настоящий большевик. Держи с ним связь. Я предупрежу его. Он уже начал новую работу, тяжелую и ответственную… Работы хватит и тебе.
— Хорошо, Иван Васильевич, — повеселел Дмитрий. — И самая трудная работа, если она среди людей идет, не сгибает, а вверх поднимает.
— Ну, выздоравливай скорее. Всего доброго тебе. Давай простимся, так как кто знает, скоро ли увидимся. — И Дмитрий, волнуясь, крепко целует солоновато-горьковатые уста Ивана Васильевича. — А относительно отрезанного ломтя, это очень неправильно думаешь. Вспомни, Дмитрий, кобзаря Ивана Запорожченко. Он слепой был, а видел больше иного зрячего. Слепой партизан! — Это достойный пример для каждого бойца. Настоящий человек нигде и никогда не станет отрезанным ломтем, так как его дорога и сердце отважные… Может даже придется тебе самому на свой страх и риск действовать. Так всегда должен чувствовать, что тебя вся советская земля, наши люди, наша большая партия поддерживают. Не почувствуешь этого — одичаешь, пропадешь. Почувствуешь — и в непроходимых чащах найдешь правильную дорогу, ее сердце подскажет. Выздоравливай скорее, — еще раз повторил и вышел из комнаты.

ХІІ

Над непривычно тихим селом луна расплескивает прозрачные потоки; голубое наводнение, кажется, раскачивает землю, и она вот-вот поплывет в даль, надувая темные паруса молодых садов. На фоне неба, будто высеченные, резко очерчиваются одинокие деревья, и Сергей Олексиенко ловит себя на том, что он и природу сегодня уже видит по-другому — глазами разведчика. «Ночью надо наблюдать снизу-вверх» — припоминает слова командира партизанского отряда Алексея Дмитриевича Недремного и, учитывая особенности темноты, прикидывает расстояние до крупных и мелких ориентиров.
На леваде фыркнул конь, спустя время к нему подошел мужчина, на какую-то минуту-две тени слились в одну, и уже всадник помчал к дороге.
«Ориентир номер один эксплуатирует технические возможности ориентира номер два» — улыбнулся Олексиенко.
Укоротились тени деревьев, над ними, покачиваясь, проползали отяжелевшие тучи, покрывали пятнами влажную землю.
Из хаты Горицвета вышел Иван Васильевич, во дворе простился с Югиной и Евдокией. Спросонок вздохнула калитка, и уже Иван Васильевич, затаптывая живой подорожник, подходит к машине.
— Сергей, полный!
— Есть, полный! На базу?
— На базу.
За селом — пшеницы, пшеницы. Волнительная привлекательность искристой перспективы и беспрерывное строгое движение по дороге, без огней, без гула, без песен. За серым пауком дорог распластался противотанковый ров. Быстро, с размаха приближается лес, как приближается только ночью. Машина извивалась по травянистым просекам, перемалывая ветки сухостоя, обсеиваясь синими ягодами росы. И вдруг:
— Стой!
Две фигуры с ружьями перегородили тесную кривобокую дорогу. Иван Васильевич выскакивает из кабины.
— Товарищ Новиков здесь?
— Здесь, наш комиссар.
— Машины приезжали?
— Приезжали, и Геннадий Павлович, хоть сколько было работы, не пустил их в леса — на опушке разгружали.
Один партизан ведет Ивана Васильевича в глубь леса. Их еще раз останавливают, потом на дорожке появляется фигура Геннадия Павловича Новикова, его смуглое лицо, усеянное каплями пота, черные волосы крылом нависают над упрямо подобранной бровью.
— Колдуют полуночники? — здоровается Иван Васильевич.
— Колдуем и, кажется, неплохо.
— Увидим.
— Это как сказать…
— Сомневаешься? Вижу, хвалиться умеете.
Иван Васильевич уверенно идет к тому месту, где была заложена дополнительная материальная база. Вот и граб, осанистый, что, кажется, не растет, а врастает в землю: вот и заросли волчьего лыка; вот и волшебный занавес берез, останавливающий чернолесье перед низиной. Но где же база? Иван Васильевич наклоняется, проводит рукой по траве. Даже комочков земли нет. За ним пристально следят глаза нескольких партизан хозяйственного взвода.
— Место базы не изменили?
— Такого распоряжения не было.
— В самом деле, наколдовали, — Иван Васильевич еще раз кружит вокруг небольшого участка, останавливается, беспомощно разводя руками.
— На коне еду и коня ищу, — не скрывает радости Новиков. — На самой базе грибом стоишь, Иван Васильевич.
— Ну, вот видишь, а говорил — не отыщу, — оправдывается, и короткий смех выкатывается на лужайку. Вдогонку за ним идут Новиков и Кошевой.
— Областное аптекоуправление подводит нас.
— Завтра непременно медикаменты прибудут. Сам Павел Михайлович Савченко разговаривал с управленцами.
— Он тоже на подпольной работе остается? — прошептал Новиков, будто кто-то мог услышать.
— Да.
— Богатейший опыт имеет человек.
— У него на что ни кинь — опыт есть.
— Книги бы человеку писать.
— И что его в последнее время, перед самой войной, заинтересовало — это проблема обогрева Сибири внутренним теплом самой земли. «Север большевики так укроют исполинскими теплицами, как наша лесостепь укрыта лесами».
— Подрывники вернулись из города?
— Прибыли.
На дереве спросонок тьохнула птичка, обрываясь с ветки, зашуршала листвой, снова нашла гнездо и утихомирилась.
— Тол привезли?
— Очень мало. Сегодня, Геннадий Павлович, не приезжай проводить политинформацию. И так работы у тебя хватает, пока трясца трясет нашего хозяйственника.
— Нет, приеду. Ночь какая… Как песня. И на фронт тянет.
— Так и меня тянуло. А теперь — новая работа, новые заботы. Всей душой входишь в нее, и уже так кажется, что ты сам ее выбирал, как в молодости выбирают жизненный путь.
— Узнаю тебя, Иван Васильевич, — коротко засмеялся Новиков. — Дорогая это черта в человеке. — Подошли к машине.
— Ехать по азимуту шестьдесят градусов? — отделился от дерева Олексиенко.
— Верно, Сергей.
— Привет Недремному и Сниженко.
Машина пошла к месту дислокации партизанского отряда. Из низины повеяло прохладой. Сбоку послышались выстрелы.
— Близко стреляют.
— Нет, далековато, Сергей. Эхо обмануло тебя.
— И это надо учесть.
Партизанский отряд не спал. Штаб одобрил предложение Алексея Дмитриевича Недремного: каждую ночь проводить занятия по тактике партизанской борьбы. Скорость марша, скрытость сосредоточения, неожиданность нападения, особенности ночного взаимодействия, связи, стрельбы, ориентирование, — все это разрабатывалось по строго продуманному и одобренному райкомом плану и скреплено подписью. Самыми трудными для партизан были первые ночи обучения: и командир отряда Недремный, и начальник штаба Сниженко никому не давали согреть место на скользкой от росы траве.
Сначала машину окружают снайперы. Они только что закончили занятие по стрельбе. Потом подходят Недремный и Сергиенко.
— Как учеба, Алексей Дмитриевич?
— Втягиваемся.
— Который сейчас час? — спрашивает Иван Васильевич молчаливого снайпера, у которого на груди висит карабин.
— У меня часов нет.
— Определяйте по луне.
— Не точно?
— Лучше точно, — улыбается Иван Васильевич. Снайпер прикидывает расстояние полной луны от земли.
— Должно бы, Иван Васильевич, до полчетвертого дотянуть.
— Ровно три часа, — смотрит на часы Сергей Олексиенко.
Разговаривая, Иван Васильевич обходит лагерь, присматривается к каждой мелочи, будто он впервые прибыл сюда.
В тени светятся точки папирос, низом стелется гул.
— Петр, тебе не холодно?
— Мне на нашей земле никогда не холодно.
— Он минеральным удобрением повышает под собой температуру грунта, — безапелляционно объясняет переливчатый тенорок.
— Отозвалась хата-лаборатория.
— О Петр, Петр, — с преувеличенным трагическим укором звенит тенорок, декламируя известные слова Наталки Полтавки, и смех разбрызгивается вплоть до дежурного.
— Спите мне тамечки! — мягко звучит подольский говор.
— Лишь бы не тутечки, — невинно бросает тенорок. — Сейчас буду спать.
На крохотной полянке в рамке теней колышется озерцо лунного сияния. Здесь командиры и Кошевой наклоняются над картой-пятиверсткой, разбирая подробную записку Сниженко о развертывании диверсионной работы на железной дороге. Вверху, задыхаясь, проплывают на восток бомбардировщики.
— Понесло заразу! — отозвался сердитый голос из глубины лагеря.
— Высоко летает.
— Да низко будет садиться.
— Это верно, братцы.
— Может вы бы уже спали?
— А мы еще к девчатам не ходили! — И снова смех.
Потом какая-то минута абсолютной тишины. И вдруг:
Взвейтесь, соколы, орлами,
Полно горе горевать.

Переливчатый тенорок, негромко трепеща, сразу же берет за душу. Несколько голосов, оберегая, догоняют его и вместе, в лад, поднимаются над лесом, перевитым лучами.
То ли дело под шатрами
В поле лагерем стоять.

— Молодость! — Иван Васильевич потеплевшим взглядом смотрит на Сниженко и Недремного.
Высокий лоб Сниженко нахмурен, обвит неотложными заботами. На бледном худощавом лице рабочего резкой тенью чернеет шрам — след гражданской войны, на темных устах — родительская улыбка.
«Свою молодость вспомнил» — догадывается Иван Васильевич. Он очень обрадовался, когда обком КП(б)У порекомендовал командиром отряда Алексея Недремного, который до двадцатого года воевал на Подолье, а в тридцатых годах работал двадцатипятитысячником и не лучше ли остальных знал все дороги и тропинки их района.
— Взрывчатки, взрывчатки маловато, Иван Васильевич, — Сниженко освещает электрическим фонариком на карте узелок дорог.
— Ежедневные встречи и прощания.
— Должны быть ежедневными, — еще больше мрачнеет Сниженко. — Тыкву под этот узелок не подложишь.
— Завтра, верней — сегодня, немного поправим наши дела.
— Как, Иван Васильевич? — надежда, радость и недоверие переплетаются в голосе Сниженко.
— Вчера был в штабе стрелковой дивизии. Начальник политотдела взялся нам помочь.
— Малыгин?
— Малыгин.
— Тогда будет дело, — веселеет Сниженко. — Как бы еще к артиллерийской бригаде подобраться? Эх, если бы меня хоть на один день начальником артобеспечения назначили.
— Тогда артиллеристы даже без НЗ остались бы, — бросает Недремный.
— Виктор Иванович, если к тебе обратится Дмитрий Горицвет, принимай его в отряд.
— С радостью. Настырный мужичонка. Снайпер и саблей удивительно действует. Как его здоровье?
— Еще недели две поваляется в постели.
Издали застучали подковы, проснулось эхо, все громче выверяя свой бодрый голос. Потом чей-то окрик останавливает шум коня и эха.
— Иван Васильевич, вас разыскивают. Посильный! — отозвался из-за деревьев голос часового.
— Корниенко?
— Корниенко.
— Пропускай! — приказал Недремный.
Наступая на тень, появился посыльный.
— Иван Васильевич, весь детдом до последнего человека посажен в эшелон. В одиннадцать пятнадцать эшелон отправился в соответствии с маршрутом.
— Вот и хорошо. Бомбардировка станции была?
— Была. Раскрошили левое крыло вокзала. Еще вам есть телеграмма от заместителя директора МТС, — подал вчетверо сложенную бумажку.
Кошевой громко прочитал: «Успешно движемся собственным ходом тчк предложенный маршрут оправдал ожидания привет Кабиш».
— Что в райкоме?
— Работают, Иван Васильевич.
— Ко мне есть люди?
— Да. Из самых отдаленных сел пришли. Мороз и Кириченко. Мороз такую бучу поднял, аж слушать противно: почему ему не дают скот для выезда. Хочет с собою забрать все хозяйство, все бебехи и пашню. Раньше вроде ничего человек был, а теперь проявил себя всяким таким элементом.
Иван Васильевич с удовлетворением посматривал на возмущенное лицо посильного. Колхозников Мороза и Кириченко, умных, преданных и трудолюбивых, райком оставил для подпольной работы — связистами. Вот они теперь и начали играть «всяких таких элементов с единоличными пережитками». В особенности придирчивым показал себя Мороз.
— Еще дашь мне лошадей и волов, — люто грозил своему председателю колхоза.
— Дождешься!
— И таки дождусь!
— Когда рак свистнет, — презрительно отвечал тот, отворачиваясь от Мороза.
— Я тебя свистну, так свистну, что и в области узнают. Непременно в райпартком пойду! Там найдут на некоторых председателей управу… Свистун!
И Мороз в соответствующее время таки пошел в райком, чтобы, конечно, встретиться с Иваном Васильевичем.
Начинало светать. Ширился, светлел и розовел лес. Иван Васильевич, направляясь навстречу заре, пошел к машине. Новый день, новая работа ждали его, и наибольшая — по проверке и отбору кадров для подполья.

XІІІ

Просторный строгий кабинет, портреты вождей, две карты и стопки книг. На обклеенных бумажными полосами окнах золотится солнечная пыльца, за окнами ветер нагоняет на выгоревший горизонт неповоротливые плоты белых облачков.
Перед Павлом Михайловичем Савченко нет ни одного из ежедневных донесений райкома. И только небольшой кусок бумаги с кургузыми строками каких-то иероглифов. Но Павел Михайлович не обходит ни малейшего вопроса подготовки подполья в районе.
Говорит тихо, не спеша, из-под припухших от бессонницы век пристально смотрят горячие искрящиеся глаза. Вспоминается работа подпольных организаций в царской России и во время гражданской войны, приводятся примеры, фамилии и ни слова о себе.
— Бюро обкома в основном удовлетворено вашей работой. Подготавливаться пришлось быстро, но это не внесло растерянности в стиль вашей работы. Хорошо, что не обошли даже вопросов быта. Нам кажется: вы меньше подумали над тем, как может работать большевистская печать… Почему-то всех лучших рабочих типографии забираете в партизанский отряд. Непременно надо одного-двух сотрудников оставить для подпольной работы в городе. Может им придется работать в фашистской типографии… Как Тодось Опанасенко?
— Хорошая кандидатура, — удивленно глянул Иван Васильевич на Савченко.
— В обкоме тоже так думают. Поработай с ним. Связиста подбери… А вот художника вы напрасно не взяли в отряд.
— Хлипкий он очень.
— В борьбе окрепнет. Посоветуй физкультурой заниматься. Мы с тобой также не Геркулесы. Может придется сделать его специалистом по подделке документов. Видел, какие он клише и портреты вырезает из линолеума?
— Видел, Павел Михайлович.
Снова звонят.
— Савченко слушает… Приезжайте в четыре часа… Конечно, утра. — Павел Михайлович кладет трубку и продолжает: — Не советуем членам подпольного райкома иметь по несколько связистов. Опасно оставлять лишние следы. Эта ошибка помогла гестаповцам напасть на след и уже в феврале этого года арестовать весь состав первого подпольного ЦК Чешской компартии, у Ивана Васильевича губы невольно сжались в одну полоску. — Следует также подумать, чтобы на явочных квартирах для подпольщиков были продовольствие, одежда, обувь. Вот пока и все.
— Спасибо, Павел Михайлович.
— Спасибо не отбудешь, — привядшие губы Павла Михайловича складываются в приязненную улыбку.
— Работой буду отбывать. И как это я допустил такую оплошность с печатниками?
Савченко поправил рукой седые волосы.
— Наверно, потому, Иван Васильевич, что твоему поколению не приходилось, как корню, входить в грунт. Вы буйным зелом на свободной земле вырастали, свободным воздухом дышали, свободно творили. А о подполье только в книжках читали. И то как историю или увлекательное произведение…
Над городом пронзительно завыла сирена. Савченко и Кошевой медленно вышли на замершую улицу. Вокруг затрещали зенитки, над самой головой тесным строем прошло несколько бомбардировщиков и недалеко от них начали распухать розовые береты разрывов.
— Снова на железную дорогу.
В воздухе зарябели небрежно сброшенные бомбы. Тяжело загудела, вздрогнула земля и подбросила вверх серый занавес развороченных домов. Беспокойный занавес сразу слился с громоздкими покалеченными сооружениями туч. Над этим беспорядком черным крестом застыл одинокий самолет, задрожал, дотягиваясь жалом вверх, и, неуклюже перевернувшись, пошел вниз, волоча за собой угарный хвост.
— Туда тебе и дорога! — вырвалось у Ивана Васильевича.
— Еще один заходит.
Этот спикировал на центр города. Въедливо нарастало визжание бомб. Оглушительные взрывы. Темное кипение земли. И сразу же, как факелы, в саду запылали густые яблони. Огонь хищным зверем побежал по стволам, рвал и расщеплял их, кружил в кронах, устилая землю краснобокими почерневшими плодами.
— Как работу человеческую калечат, — к Савченко и Кошевому подошел с карабином в руках пасмурный Олексиенко. — Однако, зенитчики одного скосили.
— Ну, езжай, Иван Васильевич. Желаю успеха, — простился Павел Михайлович и пошел в обком.
Машина, петляя горячими, задымленными улицами, вылетела на расшитое предвечерними тенями шоссе. Не проехали и десяти километров, как Олексиенко резко затормозил, не доезжая до разъезда.
— Иван Васильевич, кажется, десант! — с карабином выскочил на дорогу. Лицо его побелело, морщины поползли вверх.
Из облачного неба отряхивались облачка парашютов. Иван Васильевич, на ходу вынимая пистолет, бросился к разъезду. Гнев и злость так заклекотали, что он сначала ничего не видел, кроме надутых ветром шелковых зонтиков; на них неуклюже болтались черные фигуры диверсантов.
— Сергей, во весь дух к разъезду. Пусть позвонят в город. Дай карабин!
— Я сейчас! — меняются оружием, и Сергей большими прыжками летит к сказочно крохотному домику-грибку.
Иван Васильевич уже не видит парашютов — перед ним только черные пятна. Это и есть враг.
«Только бы не промазать» — поднимает карабин, задерживает дыхание, видя, как болтаются ноги диверсанта.
Небольшая отдача в плечо, звон в ушах — и парашютист обмяк, как тряпка.
Теперь Иван Васильевич более спокойным зрением видит, как по полю бегут колхозники с дробовиками, берданками, а то и просто с топорами, вилами или палками. С другой стороны заходят бойцы истребительного батальона.
Еще навел карабин на горбатого — с рацией за плечами.
— По-снайперски! — яростный окрик Олексиенко. — Дадим им сейчас жизни! — Он, прищуриваясь, поднимает пистолет, и сразу же после выстрела на пшеницу брызнула кровь.
Поле все чаще отзывается стрельбой, теснее сжимается живое кольцо. Но часть парашютистов успела спуститься на поле, и автоматные очереди уже скашивают наклонившийся стебель.
Иван Васильевич вместе из Олексиенко бросается к груше-дичке, стреляя в то место, где волнуется жнивье. Резкий окрик взметнулся около дерева. Над колосьями, как над водой, поднялись дрожащие руки с автоматом, еще откликнулась очередь, завизжали пули, и Кошевой, пошатнувшись, склонился на Сергея.
— Иван Васильевич! Иван Васильевич! — глаза у парня наливаются ужасом, на виске трепещет разбухшая вена.
— Чего ты? В сердце же не попала… Не дрейфь, Сергей… — лицо Кошевого берется белыми пятнами, аж пока они не сливаются в одно. Устало закрываются отяжелевшие веки, губы сохнут на виду. Сергей, беззвучно плача, выносит на руках Ивана Васильевича из потравленного поля.
Опустошенный болью, из больницы позвонил он о несчастье Павлу Михайловичу.
— Как?! — вздохом вырвалось у секретаря обкома.
— Война, Павел Михайлович, — больше ничего не может сказать Сергей.
— Через двадцать минут буду в больнице.
Павел Михайлович сразу же позвонил в райком Новикову.
— Геннадий Петрович, немедленно приезжай.
— Ночью?
— Ночью.
— Материалы какие-то нужны?
— Нет.

XІV

Рана еще не зажила, когда отдаленный пушечный грохот начал пробиваться тихими ночами к селу. Прихрамывая, опираясь на палку, Дмитрий выходил во двор и долго не мог отвести наболевший взгляд от далекого горизонта.
Спешили на фронт машины, танки, ехало пополнение, а вдоль шоссе ехали и шли на восток измученные люди с убогими пожитками, с заплаканными детьми. Гнали колхозники большие табуны скота; ревели круторогие волы, жалобно, по-детски плакали овцы и падали на дорогу, страдальчески взирая янтарными стариковскими глазами. Разламывались ноги и копыта у коров, и беспрерывный плач уставших отар, как тревожный сон, висел над селом.
Однажды в предвечерье на изнеможенный обоз налетело два самолета; из-под их крыльев злобно замелькали огоньки; над беззащитными людьми и скотом потоками промчались пули, высекая затем искры из асфальта.
Дорога, как осенним листом, запестрела кровавыми пятнами. Дмитрий увидел, как мать, прикрыв собою ребенка, упала на землю и сразу же возле них начала расползаться дымящаяся лента.
— Мама, мама, — плакал ребенок и здоровой ручкой тянулось к мертвой руке матери.
Несколько новых могил неизвестных беженцев выросло за селом. Нескольких осиротевших детей взяли себе колхозницы на воспитание. И снова в пелене серого дыма тянулись табуны скота и обозы, попадая в ненастье, обстрелы и бомбардировки.
— Что вы за уроды, фашисты, — темнел от злости и бессилия Дмитрий. — Разве же не видно, кто едет, кто идет по дорогам?
— Фашисты хотят наш славянский корень вырубить. Поэтому всех бьют, — объяснил старый учитель Никита Демьянович, весь облитый сединой.
А из всяких темных углов и щелей начинали выползать безотцовщина, мокрицы, у которых, кроме отравленного гнилого мозга и голодного желудка, ничего не было. Какие-то подозрительные ворожеи и колдуны гадали людям и распускали слухи, один другого уродливее. Появился Александр Кухня, вор, из тюрьмы не вылезавший, покрутился, покрутился и куда-то исчез, пообещав, что скоро прибудет, и не сам; где-то в лесах скрывался Лифер Созоненко, передав, что скоро он откроет свою коммерцию.
Рассказывали женщины: теперь у Варчука перед всеми иконами горят свечки.
— Ждали своих освободителей — дождаться не могли, и в конце концов идут они, — радовался старый Созоненко, откуда-то появившийся этими днями в селе. Его серое потрескавшееся лицо лущилось грязной ржавчиной веснушек, а в глазах брезжила злая решительность.
— Выползают гады недобитые. Хоть бы их куда-то погнали, — хмурясь, говорил Дмитрий Никите Демьяновичу.
— Закона такого нет.
— Так потом они людям дохнуть не дадут.
— Может еще отгонят врага.
— Если бы так, — вздыхал и жадно ловил всякое слово надежды.
Но следующий день не приносил облегчения. И когда в Майданах окопались наши батареи, Горицвет собрался в дорогу.
— Куда тебе такому ехать? — припала к нему Югина. И тогда совсем неожиданно вмешалась мать, что до сих пор молча стояла у стола, не сводя глаз с сына.
— Пусть едет, дочка.
Удивленно взглянул Дмитрий на мать. А она вышла из сумраков, невысокая, худощавая, со страдальчески опущенными вниз морщинами возле губ, влажно светя глубокими черными глазами. И такое мучение маячило на ее лице, что невольно Дмитрий наклонил голову.
— Езжай, сын. Такая тебе, выдать, выпала судьба. А ее не обскачешь конем. Видишь, что делается на свете: деток убивают, стариков убивают, а кто же заступится за них… Такое нам время тяжелое выпало… — Вот-вот должна была заголосить, но победила себя и уже говорила медленнее, глуше: — Езжай, дитя мое, и возвращайся скорее. Со своими возвращайся. А мы уж без тебя горевать будем. Ежечасно будем выглядывать с дороги. Ежеминутно будем тебя вспоминать.
— Куда же он такой? Сам за собою не присмотрит… Может, отгонят врага…
— Хочешь, чтобы Варчук за мной присмотрел? — резко оборвал жену. — Еще немцы в село не вступят, а он по мою душу придет.
— Что же он, зверь какой?
— Хуже зверя! — начал свирепеть, но сразу же утихомирился. — Не время черте о чем говорить… Не переживай, Югина.
— Как не переживать, когда так тяжело, так тяжело…
Дмитрий пальцами тронул руку жены и, волнуясь, тихо сказал:
— Югина, а Сталину сейчас еще тяжелее. Все заботы налегли на него. Все! За весь свет он думает, и о нас с тобой. Вот и мы должны помогать ему, чем сможем. А слезы — не помощь. Слышишь?
— Слышу, Дмитрий. Разве я не понимаю?.. Да уж такая наша женская слабость.
— Поеду я, а ты настоящих людей держись, как и всегда…
В сумраках долго сидела вся семья вокруг него, а он, опершись локтем на стол, прислушивался, какое слово кто скажет, и погружался в задумчивость. Теперь болеющее сердце так билось, что аж в ребра отдавало. Молча, припав к его руке, смотрел на отца Андрей, неподвижный, задумчивый. Еще днем, приехав на добрых конях, которые оставили для Дмитрия, он, бледнея, попросил:
— Отец, возьмите меня с собой.
— А возле мамы кто будет?
— Возле мамы! Бабуня есть… Я за вами, отец, присматривать буду.
— Нет, я уж как-то сам себе толк дам. Ты же за всей семьей присматривай. Прислушивайся, что делается в селе. Если что-то плохое будет — бросайте все и убегайте к родным или в Медведовку, или в Майданы, или прямо в леса.
— Хорошо, отец, — меняясь в лице, решительно ответил.
— Маленький ты еще, сын. Не твоим плечам такое бремя держать. Да придется, — приласкал и так, обнимая рукой русую голову, вошел, прихрамывая, с Андреем в хату.
«Вот уже и отошла лучшая часть твоей жизни… А не нажился. Словно вчера встретился лунной ночью в жатву на Большом пути с Югиной, будто вчера выглядывал Марту возле рощи… Жаль, что не увижу ее перед отъездом. Если бы был здоровый, пошел бы проститься, а так… Пусть не держит на меня зла».
Евдокия повела Ольгу спать в другую хату, и горячие руки Югины обвили его шею, приклонили чубатую голову к груди.
— Что же я буду делать без тебя? — дрожала всем телом и еще теснее прислонялась к нему, стараясь не коснуться больной ноги.
— Не одной тебе горевать придется. Детей береги, Югина… Ну, не надо. Слышишь? Ты же знаешь — не люблю я этого.
Но она снова не смогла удержаться от плача; тряслась, аж подбрасывались плечи, а руками, как слепая, перебирала его руки, плечи, грудь.
— Где ни будешь, Дмитрий, дай о себе знать. Будешь партизанить — и нас забирай. Мы не хуже людей… Всех забирай, — твердо глянула на него.
— Хорошо. Только не тоскуй мне. Семьи не печаль.
Вот и пошло его счастье, как венок за водой. Насмотрись, Дмитрий, на свою жену, так как может и увидеть больше не придется… Сколько надо сказать друг другу, а слова находились мелкие, не те, только прикосновенье рук, губ говорило больше, крепче. Так и просидели, пока не поднялось высоко в небе пятиконечное созвездие Возничего…
Недолгие были сборы. Он уже больше не мог слушать приглушенного вздоха.
Андрей тронул коней, и родные голоса остались позади. Лежа на телеге, он видел синеватое очертание своего дома, чащу сада и две застывшие фигуры у плетня.
Вдали гремела ночь, вспышками поднимался расколотый огнями горизонт, и между черными деревьями текло кровавое небо.
Разве думалось ему выезжать в такую ночь из своего села в тревожную даль? Еще недавно хозяином проходил он этими просторами, пахал их, засевал, любил, а теперь отдаляются они от него, отходят, как жизнь из искалеченного тела. И неужели он никогда не возвратится в свои родные места?
Нет, врете, наперекор всему злому он вернется сюда. И не бездомным бродягой, а хозяином вернется. Пусть не пшеницей будет пахнуть его рука, пусть кровью запахнет, но он придет сюда. И горе тому, кто встанет поперек его дороги. Теперь он начнет косить свой покос на всю ширь, — и Дмитрий, хмурясь, незаметно для себя все время прикусывает половину нижней губы.
Тихо шумит Большой путь, крепко пахнет теплый липовый цвет, купая Дмитрия в своих волнах, как и давно, когда его еще грудным ребенком носила мать на поле в жатву. С дороги свернули на луга.
Над мерклым скошенным лугом незыблемыми часовыми стояли островерхие копны. Чернело подгнившее несобранное сено, и сердце Дмитрия еще больше сжалось от боли.
— Хватит, Андрей. Простимся — и иди домой.
— Я с вами хоть до леса доеду.
— Нет.
Андрей придержал коней, и телега остановилась возле недовершенной скирды.
— Прощевай, сын. Храни тебя судьба от бед. Пусть… — вдруг у Дмитрия перехватило дыхание, он уже не мог смотреть на бледное лицо сына, стоящего возле отца в суровой задумчивости, молчаливого и неподвижного. С усилием сглотнул комок, подкативший к горлу.
— Прощевай, сын.
— Отец, — поцеловал Андрей отца. — Куда же вы подадитесь? Теперь и дороги могут перерезать… Теперь…
— Куда? — не хотелось говорить ребенку тайных мыслей: ведь может не так сложится его жизнь, да и не в его характере было заранее хвалиться тем, что еще не сделано. Но сын, стоя на дороге, ждал от него ответа, словно от этого зависело все на свете.
— Ты слышал речь отца Сталина? Читал?
— Слышал, читал, — облегченно вздохнул. — Я так и думал, отец, я так и знал: вы у меня такой, — и глаза парня заблестели гордостью и влагой. — Отец, если вы будете в наших местах — заберите меня с собой… Я, я… Вы еще не знаете меня, отец. Я все перенесу. Я хочу сделать что-то для своей Родины, для нас. Вы не смотрите, что маленький… — он задыхался, проглатывал слова, опасаясь, что отец не поймет его.
— Хорошо, сын.
И парень остро посмотрел на отца: не пробилась ли где-то ласковой насмешкой, прищуренной усмешкой какая-то черта на его челе, ведь отец нередко высокомерно потакал ему. Это Андрея обидело бы даже в минуту прощания. И сразу же отлегла настороженность, тревога: отец понял его.
— Смотри же, Андрей, ты теперь главный в доме. Не потеряй жизни своей, нашей семьи.
— Хорошо, отец.
Трижды как со взрослым поцеловался отец с сыном и хлестнул лошадей кнутом, чтобы скорее заглушить неудержимую боль.
Проехав с гон, оглянулся. На дороге неподвижно стояла небольшая черная фигура. К ней приближался мерцающий тревожный багрянец переплавленного небосклона. Этот багрянец уже расползался не по небу, а по телу Дмитрия; высушивая кровь, наливал злой болью и ненавистью отяжелевшее сердце и каждую жилку.
Это горела его земля.
Большой жизненный путь в тяжелой крутизне поднимался перед ним. Руками, глазами, умом охватывал этот путь, так как на нем он, Дмитрий, будет наводить порядок.
Ни один опасливый, ни один половинчатый, ни один осторожный вздох не шевельнулся в сумрачных мыслях, протянувшихся до грядущих дней борьбы. За свою Родину у него хватит силы пойти в огонь, молчаливым камнем и гордым воином сгореть в нем. Еще его руки и пожнут, и покосят в кровавой жатве.
До последнего вздоха он будет уничтожать нечисть, ступившую на землю его родителей и детей. Не ошибется глаз, не задрожит рука, не вздрогнет сердце.
И удивительно, что теперь, отдаляясь от села, от человеческой струи, он не чувствовал себя одиноким. С ним рядом стояли лучшие его учителя и друзья, его небольшая семья и его большая родня. Видел в боях и Маркова, и Кошевого, и Мирошниченко, и Кушнира, и Очерета; не отдалялся, а приближался к ним — ожиданиями и ощущениями новой работы, которую завтра будет делать. Без клятвы клялся всем самым дорогим, что имел и будет иметь в жизни: он не обмелеет в тот час, когда мелеют реки, он не станет горьким мостом над высохшим мертвым руслом.
И зачем бы ему, Дмитрию, была дана жизнь, зачем бы ему была нужна немеркнущая красота родной земли и неба, если бы он хоть на минуту забыл, что его дороги, живые и мучительные, лежат здесь, на тревожном приволье, что он является частицей своей Отчизны!
Настороженно, тревожно гудят леса. Чернолесье поднявшимся сводом прикрывает темно-синюю реку, дрожит одиночными звездами, словно слезами.
Вдруг кони испугались чего-то, прянули в сторону и, высоко задирая головы, понеслись лесом. Опасливым взглядом увидел какую-то фигуру под деревом. Что-то было знакомое и неприятное в той притаившейся тени.
«Вроде Созоненко» — ударила догадка.
И в ту же минуту зло ахнул, прикусив нижнюю губу. Заднее колесо с разгона наскочило на пень, сбросило вниз телегу и так брякнулось на землю, что все тело у Дмитрия заныло, будто внутри кто-то провел напильником. Крепко, до боли в мышцах, натянул вожжи и снова выехал на дорогу, осторожно вглядываясь в темноту. Невыносимо крутила нога. Чувствовал, как рана засочилась теплой струйкой. Когда дотронулся рукой до больного места, сукровица обожгла его пальцы.
— Приехал черту в зубы, — выругался про себя.
Посудив, решил заехать на пасеку к Марку Григорьевичу, побыть немного в лесу, пока сукровица не перестанет гнуть его к земле. Доехал до изгороди и не заметил, как подошел старый пасечник.
— Это ты, Дмитрий?
— Я, деда. Не спится?
— Эт, разве теперь заснешь? Бесталанность наша и только. Сидишь, как пень старый. Думаешь и думаешь, аж мозг тебе за череп задевает. Веришь, Дмитрий, правое мое слово, что так и слышу, как ворочается, шевелится он в голове.
— А Соломия где?
— Соломия? — скрестил руки на палке. — Пошла свой институт догонять. Кто знает, догонит ли? Ох, времечко. Думали ли до такого дожить? Только на человеческую жизнь распогодилось, аж на тебе заразу фашистскую.
Опираясь на костыль, Дмитрий едва дошел до хаты. Она веяла медом, воском и теми чистыми чарами юности, какие бывают лишь в южных лесах, из степи встречающих солнце, а спать укладывающихся на его чабрецовых полянах.
— Поживешь со мной, может, не так тяжело будет старику. А если что к чему — я тебя в такой тайник упакую, что никто не найдет.
— Не о тайнике думаю, Марк Григорьевич.
— Знаю, верю, Дмитрий… Это пока кровь угомонится. Где же моя маленькая теперички на свете?
— Только, Марк Григорьевич, чтобы никому-никому ни слова. Воз же и лошадей надо в яру оставить.
— Будто я не знаю, что делать. Не вчера на свет родился. Я тебя своим лекарством полечу. Куда там твои фершала успели.

XV

Село, прячась в ямах, огородах, в лесах и болотах, с тревогой прислушивалось к тяжелому дыханию войны, уже налегающей черной тучей на хлеборобские жилища и жизнь. Словно чума прошла широкими улицами — нигде ни живого человека, ни скота. В сырой земле находили приют люди, переполненные тяжелыми предчувствиями, неугомонной болью.
А слухи тем не менее и в земле находили колхозников, передавались под пушечный гром и кваканье минометов. Стало известно, что фашисты уже были в Кривом хуторе и на Гавришивце. На Гавришивце они расположились обедать, детям дали по конфете, а после обеда забрали весь скот и погнали дорогой. Людей не тронули, только избили нескольких женщин — те просили, чтобы скот не трогали.
В Кривой хутор к вдове Ефросиньи Деревянко заехала машина с офицером и двумя солдатами. Лейтенант сразу же пошел в хату, а солдаты метнулись выводить тельную корову. Бросилась Ефросинья к корове, обнимая и обливая ее слезами. И тут, как два камня, бухнули по ее лицу два кулака. Захлебываясь женщина от плача, выбежала со двора. За нею по очерствелой дороге потянулась кровавая лента. В то время улицей проходил дед Туча, коренастый горделивый мужичонка, он сам когда-то поднимал мельничные жернова, а с японской войны принес двух «Георгиев». Вошел дед в хату, подошел к офицеру, который как раз поспешно рылся в шкафу, заговорил.
— Не жалей, дед, коровы. Мы вам культуру несем, — бросил из-за плеча фашист и засмеялся.
— Пусть ваша культура будет вам, а корова — хозяйке.
— Нет, так нельзя, — нахмурился офицер, садясь за стол.
— Ага! — вышел Туча из хаты, как огонь.
А фашисты уже в амбаре зерно в мешки загребают. Наклонился дед над ними седым вихром, схватил одного и второго за шею да как ударит головами, раз и второй раз, так и не пискнули они. Дед в хату, спокойно так, будто ничего не случилось.
— Может вернете женщине корову?
— Нет, нельзя. Она нужна большой Германии.
— Весь мир вам нужен, да не съедите! — и Туча вмял голову офицера в стену, аж окровавленная глина обвалилась.
Потом он сказал молодице, что ей надо делать, простился со своей женой, нацепил на грудь георгиевские кресты, завел машину — и подался в лес. Как он не разбился — чудо: крутилась машина улицами прямо как зверь. Только и науки шоферской было у деда, что присматривался, как его младший сын ездил на полуторке…
Утром небо обступили тучи, закипели грязно-черным месивом. Зашумел, застонал Большой путь, а потом вдруг затих, будто припал ухом к земле, прислушиваясь к грому. А дальше буря круто ударила пыльным валом. Забухал яблоками сад, выстилая плодами землю и ломая ветки.
По дороге пролетело несколько автомашин, противотанковых пушек на конном ходу, снова одна за другой проскочило несколько машин, и на дороге, возле выгона, поднялись прошитые огнями столбы земли.
— Фашисты вползли! — откуда-то прибежал запыхавшийся и бледный Андрей.
— Фашисты? — зашаталась Югина и, низко наклоняя голову, непослушными ногами пошла к яме.
Под обвислым небом промчало дорогой несколько рябых забрызганных грязью мотоциклов; змеясь, начали расползаться по улочкам; а потом загудели машины, набитые серо-зелеными оттопыренными фигурами. Над селом последние просветы затягивались тучами.
Скоро в их двор въехала легковая машина. Шофер нашел всю семью в яме и повел Югину в хату.
— Хозяйка, приготовь поесть господину офицеру, — показал на высокого худого немца, поклеванного серыми веснушками.
Молодая женщина застыла возле косяка, не сводя широкого взгляда с твердоглазого, по-птичьи костлявого лица.
Офицер горделиво улыбнулся, заинтересованно рыская глазами по стенам. Потом снял сапоги и что-то зашкваркал к ней, тыча пальцем в разопревшие вонючие ноги.
— Господин офицер говорит, чтобы ты ему ноги вымыла теплой водой, — почтительно промолвил шофер и поморщил нос.
— А не дождется он! — слезы оскорбления, бессилия и злобы облили молодицу, и она выбежала в сад, а дальше огородами, припадая к высокой кукурузе, подалась на леваду.
Сзади нее заахали выстрелы.
Назад: Часть первая
Дальше: XVІ