Книга: Большая родня
Назад: КНИГА ВТОРАЯ. БОЛЬШИЕ ПЕРЕЛОГИ
Дальше: VІІ

Часть первая

І

Под искристым полднем зелено шумит Большой путь, упираясь широким, туго натянутым луком в высокие ржи, которые уже зацвели на все поле. Сизоватый колос, зажатый с двух сторон копьями остей, качает на тонких белых ниточках желто-зеленоватые палочки цветов.
Не сожалея, что отказался поехать на прогулку в городищанские леса, Дмитрий вошел в голубые ржи, и они прикрыли его прогретыми волнами. Даже не шевельнется у корня узловатый, более светлый стебель, а колос, искупанный в солнце, кланяется ниве, то темнея, то просветляясь. Какие неповторимые шорохи выпрядает нива; то она встряхнет сильными и мягкими крыльями и до самого горизонта летит, то вдруг откинется назад, стихнет, как песня.
Дмитрий внимательным взглядом всматривается в даль, будто читает живую карту полей; в плеск стебля незаметно вплетаются голоса его большой родни, и каждое поле смотрит на него пристальными глазами его друзей, как сказку, поднимающих к солнцу народное добро.
Нет, таки в самом деле что-то сказочное было в широком приволье, по венцы наполненном надежными волнами, видимыми течениями ветра, брызгами лучей и тем волнующим пением жаворонка, когда кажется, что он сеет и сеет красные зерна пшеницы на невидимые чувствительные струны.
— Любуешься, Дмитрий?
На дорожке неожиданно вырастают Варивон с Василиной. Буйные ржи склоняются над ними, обсыплют лица желтой крохотной пыльцой, и потому сейчас янтарные глаза Варивона выделяются не так резко.
— Любуюсь, — признался Дмитрий.
— И есть чем… — набежала какая-то мысль, и Варивон задумался. Мерцающая сетка лучей, пробиваясь между колосьями, колебалась на его широком лице.
— Ты о чем?
Вышли на бугорок. Здесь поле закипело настоящим морем, между несмолкающими волнами зашевелились новые более темные плеса, побежали из долинки в долинку, наполняя их колыбельным пением.
— Вот о чем, Дмитрий: хорошими были наши поля в прошлом году. Деды — инспекторы качества — ходили и седыми головами покачивали: «Никогда сроду века не было такого урожая». И правду говорили. А в этом году снова повторяется одна и та же картина — ходят деды полями, еще более седыми головами покачивают: «Никогда так нива не родила». И снова правду говорят.
— Надо, чтобы на будущий год еще от более седых дедов услышали такие же разговоры, — нажимает Дмитрий на последние слова.
— Верно, Дмитрий, — понял его Варивон с полуслова, — человек становится старше, а дела его словно молодеют. Сегодня на партсобрании знаешь на что Кушнир обижался?.. Никак, значит, сторожей не может удержать. Назначили были деда Иванишина, так он чуть костылем пол в кабинете председателя не пробил: «Ты, Степан Михайлович, насмешки выдумал над моей старостью строить? Не те еще, можно сказать, мои года, чтобы в консервативную работу втягивать. А здоровье у меня и на свежее дело годится, не заплесневело. Так что обтирать плечами стены зернохранилищ и не подумаю, хоть бы ты как речами не рассыпался». Ну и посмеялись мы над этой «консервативной» работой, а Кушнир сердится и думает, как бы что-то свежее внести в работу сторожа… Да, тебе наша парторганизация поручила выступить с содокладом о семеноводстве ржи. Доклад прочитает Григорий Шевчик… Помни, что на открытом собрании будет и Иван Васильевич, и агрономы, и бригадиры всего куста.
— Ну, какой из меня докладчик, — развел руками Дмитрий, — по писаному еще могу прочитать, а так…
— Так и напиши все — тверже будет.
— Что же его написать?
Глаза Варивона сузились:
— Как что? — и голос его стал глуше, похожим на голос Дмитрия. — Суши все цифрами и округлыми словечками. Мол, под рожью столько-то гектаров, засеяли будто хорошо, взошло — неплохо, раскустилось — ничего себе, зацвело более-менее, если будет хорошая погодка, если, значит, будут идти дожди, таки что-то соберем (здесь ты прибеднишься и занизишь цифру), если дождей не будет, то дело такое: природа виновата, так как нет в ней хозяйственного постоянства.
— Варивон, брось, — смеясь, дернула Василина мужа за рукав.
— Ты думаешь, он когда-то Ивану Васильевичу не так о гречке говорил?
— Это когда-то было, — повеселело лицо Дмитрия. — А ты подскажи, что говорить с высоты сегодняшнего дня?
— Вишь, Василина, какой это товарищ: только, значит, хочет говорить с вершины, никак на меньшее не соглашается. Что ему посоветовать?
— А что же ему советовать? Лучше государственного постановления об улучшении зерновых культур не придумаешь. С него и надо начинать, — уверенно ответила Василина.
— Слышишь, бригадир, голос масс? Слушай и прислушивайся. Моя жена разные новости, как стихи, наизусть знает. Словом, дали ей равноправие, то теперь мало прав у мужчины осталось — все себе забирает. — Варивон любовно покосился на Василину и, вынув карандаш и блокнот, уже серьезно заговорил к Дмитрию: — Собрание наше задумано интересно. Мы по-колхозному, значит, теоретически и практически должны разъяснить все, что каждое стоящее растение надо непременно улучшить агротехникой. Когда-то мы с тобой больше всего грели чубы над отбором семян, а теперь нам надлежит шире думать над мичуринским воспитанием растений. Уж, если подумать, опыт есть и у нас, и в Ивчанцев, и Немерчанскую исследовательскую станцию ты неспроста посещал. Надеюсь, не широкоротым гостем был там, а все-таки хозяином. И вершина твоя — это выше поднять нашу работу, вот как рожь на холме поднимается. Только слова подбирай верные, как зерно, так как на собрании придется стукнуться лбами с некоторыми отсталыми агрономами. Об этом и Иван Васильевич намекнул. Он крепко на твое слово надеется.
— Ты будешь выступать?
— Наша хата двух ораторов выставляет. Я уже даже успел к Василине в шпаргалки заглянуть. Она о создании отборных семян будет говорить.
— Ну и бессовестный ты, Варивон. Уж так прятала свои записки…
— Снова начинается самокритика, — вздохнул Варивон. — Так уж мне, бедному и бесталанному, перепадает от своей жены, так перепадает, что другой бригадир махнул бы рукой на такую звеньевую и приемышем к рядовой пристал бы…
Приближались к реке. Ее мелодичное веяние уже колебалось над полями, ее отсвет наплывал на ржи, и они, казалось, вырастали на фиалковой утренней поре и пахли ромашкой, как девичьи косы. Вокруг сеялись, переплетались, перехлестывались птичьи песнопения, соединяя луга с лугами, берега с берегами. Вот и раскрылись эти молодые берега, в зелени и созвездиях цветов. Солнце, словно в поисках брода, осторожно остановилось посреди реки; на моторной лодочке со смехом проплыли девчата в венках, и в бездонном плесе венками закружили тучи.
— Глянь, Дмитрий! — Варивон крутым плечом налег на плечо товарища.
Из-за холма тихо поднимались деды. Годы замедлили их походку и кровь, они же зимним холодом обвеяли их головы.
— Инспекторы качества! — с уважением отозвалась Василина. — Заботливые глаза наши.
— Что заботливые, то заботливые. Только не намнут ли они, значит, нам чубы?
— Побаиваешься? — Дмитрий уже узнает Семена Побережного и Кирилла Иванишина, и старого кузнеца Иосифа Киринюка, который, теряя зрение, чуть не со слезами простился с колхозной кузней.
— Да чтобы очень, то не очень: какого-то большого недостатка не найдут, а уцепиться за что-то могут. Безжалостные деды. Когда-то им такая нива и посреди самого рая не снилась, а теперь они так и норовят хоть за порошинку зацепиться.
— Порошинка глаз слепит.
— Да знаю я, что ты с дедами заодно, они любят таких, — недовольно пробормотал Варивон, которого иногда вконец возмущала въедливость инспекторов качества. — Заметят тебе комочек и, аж подпрыгивая, к телефону бегут — давай им райпартком, и то только первого секретаря. На второго — никак не соглашаются.
— Въелся тебе этот комочек, — играя взглядом, глянула Василина на мужа.
В прошлом году весной бригада Варивона распахала под капусту участок луга, заросший конским щавелем. Тяжелые комья целины зарябили желтыми пальцами щавелевого корня. Обрабатывая неподатливую лужину, в бригаде как-то не обратили внимания на самый край поля овощеводов. Инспекторы качества нашли на нем комья, которые сразу же в глазах дедов стали уже грудомахами, а на собрании выросли в большущие глыбы.
— Покажите мне хоть одну такую глыбу, и я согласен понести самое большое наказание! — вознегодовал Варивон, когда его бригаду начал отчитывать восьмидесятилетний, засушенный как корень, Семен Побережный.
Дед понял, что передал кути меда, и глыбы, уменьшаясь, стали называться грудомахами.
— Нашли грудомах! — единодушно поднялась бригада Варивона. — Может была бы одна, если бы все комья вместе собрать.
Деды засомневались, начали переговариваться. На трибуну вышел Иосиф Киринюк, а Побережный недовольно хмурясь, сел возле стола.
— Это правда, товарищи, — заговорил глуховатым спокойным голосом Киринюк, — грудомах не было, незачем напускать туману на бригаду Варивона Ивановича.
Подвижный Побережный сердито закрутился на месте.
— Грудомах я не видел, — продолжал Киринюк, — но каторжные комья нашли себе приют…
Зал повеселел, и повеселело морщинистое лицо Побережного. Он наклонился к уху своего сына Захара, знатного бригадира четвертой бригады:
— Оправдывает, оправдывает Иосиф Варивона. Любит этого непоседу и артиста. Были грудомахи, ну, не такие уж большие, а были… — и замолк, так как именно к Киринюку отозвался Варивон:
— Да правда Иосиф Владимирович, грудки были маленькие!
Старый, любя Варивона, хотел шуткой пригасить спор:
— И небольшие, величиной, ну, как жаворонок…
И что бы уж было помолчать Варивону. Но он не выдержал:
— А может, то на самом деле, значит, жаворонки отдыхали?
— Варивоновы жаворонки! Варивоновы! Тоже мне артист! — сердито позвал из президиума Побережный и демонстративно пошел со сцены.
Собрание взорвалось хохотом, а выражение «Варивоновы жаворонки» пошло гулять по всему району, и не очень обрадовался Варивон Очерет, когда через несколько дней сам услышал на ивчанском поле, как задиристая молоденькая звеньевая приказывала трактористу: «Хорошо же скородите в долине, нигде не оставляйте Варивоновых жаворонков». Этого бригадир не мог простить инспекторам качества.
Деды поравнялись с бригадирами.
— Варивона, крестника моего, всюду увидишь, — поздоровался небольшой, подвижный Побережный, быстро подавая корнистую привядшую руку.
— Потому что мы такие люди, которые на виду, в тень не прячемся, — в тон ему отвечает Очерет, а сам пристально следит за сухим, как грецкий орех, лицом Побережного: не приготовил ли старик какой-то каверзы?
— Хвалила себя гречневая каша, что вкусная она с маслом.
— А вам без масла больше нравится? Вот кого бы я, значит, директором маслозавода назначил.
— Это чтобы я инспектором не был? — берется хитрыми морщинками лицо Побережного. — Что там у тебя вокруг леса делается?
Варивон настораживается. А спокойный доброжелательный Киринюк уже угадывает мысли бригадира и спешит успокоить его:
— Порадовали вы нас, бригадиры… Идешь дорожкой, а колос, как лес, нависает над тобой. Знатные поля. — Умные, красные от кузнечного огня глаза старика шевельнулись в обвислых сетках морщин.
— Не перехвали Варивона, он и сам себя не забудет, — отозвался Побережный.
— Так уж и не забудет, — будто смущаясь, отвечает Очерет.
— Так что же у тебя рядом с просом растет? — допрашивается Иванишин. — Чумиза?
— Чумиза, дед.
— Это пусть растет на здоровье… А озимые, верное слово, небывалые. Слово, данное партии, Сталину, наши люди выполнят, — любовно говорит Киринюк, и его огрубелые, все в шрамах и рубцах руки бережно гладят нежный стебель.
— Наверное выполнят, — соглашается Побережный. — Ну пошли, ребята. Позвоним Ивану Васильевичу, пусть и он порадуется с нами.
— Может Геннадию Павловичу Новикову, второму секретарю, позвоните? — серьезно спрашивает Варивон.
— И Геннадию Павловичу скажем. Мы даже в гостях у него были. Об урожае и международной политике разговаривали… и третьего секретаря не обойдем. У нас все по порядку делается… — И уже по-заговорщически Побережной прибавляет: — Вишь, как Варивоновы жаворонки распелись над полем.
— Чего же им не петь? Разрешаю. Ведь есть над чем и птице повеселиться, — отвел от себя удар Очерет.
Вокруг засияли улыбки, и деды медленно пошли над лугом.
В село Варивон, Дмитрий и Василина возвращались вместе. Когда подошли к молодому, всему в цветах, парку, навстречу им выбежала Нина, дочь Марты. Ее загорелое со смелыми чертами лицо было преисполнено радости, восторга.
— Варивон Иванович, Дмитрий Тимофеевич, вы скульптуры не видели?.. Вот пойдемте, пойдемте посмотрите! — обернулась, и две тяжелых косы качнулись на ее еще угловатых плечах.
Посреди парка, около бассейна, осматривая произведение столичного скульптора, толпилось много колхозников. Первое, что поразило Дмитрия, — была фигура матери. Она, улыбаясь и немного отклонившись назад, как счастье и надежду, горделиво держала на руках завернутого грудного ребенка.
— Варивон Иванович, как вам? — доверчиво тронула его руку Нина.
— Хорошо, девушка, и хорошо, что она не смеется, а только улыбается.
— А почему, Варивон Иванович?
— Так лучше ее ум и жизнь показаны, — а потом полушутливо прибавил: — Вот твой образ скульптор уже иначе будет лепить, ты новое поколение, в радостные времена на свет родившееся.
Домой Дмитрий пришел под вечер, когда пчелы живыми клубками негромко звенели возле летков разогретых ульев. За густой зеленью деревьев и кустов смородин услышал звонкие голоса Андрея и Ольги. Хотел сначала пойти к детям, но раздумал и лег на траву под яблоней. Косые солнечные лучи золотили верхушки деревьев, сквозь листву просвечивались очертания яблок и груш.
— Расскажи мне сказку, Андрей, — попросила Ольга.
— У тебя только сказки в голове, — рассудительно ответил тот.
— Вишь, какой ты добрый. Все говорят: в вашем классе никто лучше тебя не рассказывает. А тебе для меня жалко что-то рассказать. Слышишь, расскажи, Андрей. Тогда я тебе книжку новую дам почитать.
— Какую?
— Хорошую. Мне пионервожатая дала. Расскажи, Андрей.
Замолкло за кустами. На дикой яблоне переливчато запела иволга и, повеяв горячим пером, перелетела на другое дерево. И легко, будто продолжая песню иволги, зазвенели серебряные ноты детского чистого голоса.
— Когда-то в седую древность на нашу родную землю нападали турки и татары. Где только проходили они, там оставалась одна пустыня, так как людей они убивали или угоняли в плен, маленьких детей затаптывали лошадьми, а села жгли злым огнем, как фашисты в Испании.
Тогда на нашем Подолье, на круче около Буга, где теперь каменоломни стоят, жил брат Иван с сестрой Яриной. Жили они в большой дружбе, так как никого у них не было из родных — всех турки порубили. Однажды поехал брат в лес на охоту, а сестра осталась убираться дома. Когда смотрит она — аж черная туча заступила солнце. Бросилась девушка во двор, а к дому чернее черной тучи мчит орда. Метнулась бежать, побежала над кручей; острый камень до самой кости режет белые ноги девушки, колючие кусты раздирают руки, рвут буйные косы, устилающие плечи; а девушка бежит, и нет у нее сил убежать от погони.
«Лучше мне смерть, чем неволя» — подумала она и с высокой кручи бросилась в Буг. Но, падая, зацепилась волосами за колючий терновник и повисла над рекой. Схватили ее людоловы, связали веревкой и потянули за конем. Бежит девушка дорогой и черную землю слезами засевает, кровью обагряет…
В то же время брат далеко заехал в лес. И вот начал под ним спотыкаться конь. По ровному идет, а спотыкается. Сердцем ощутил Иван горе и погнал коня домой. Когда выехал из лесу, только увидел черный дым и столб ровного пламени вместо своего дома. Изо всех сил погнал коня, напал на след этих фашистов и решил или погибнуть, или саблей вызволить сестру из плена.
В дороге встретила его ночь, темная, незрячая. Устал конь, голову опустил, мылом истекает, а здесь еще речка перегородила дорогу.
«Придется отдохнуть тебе, товарищ» — пустил коня на луг, а сам смотрит в даль — глаз не спускает.
Аж вот за рекой запылали огни. Обрадовался брат: «Нападу ночью на фашистов и отобью сестру».
Но не дождалась его Ярина. Только начали враги засыпать у костра, она разгрызла зубами сыромятину, до крови вонзившуюся в ее руки, и бросилась убегать. Увидела ее стража, пустилась вслед, начала лошадьми догонять.
Настигли сестру в степи, лошадьми сбили с ног; потом ослепили ее, отрезали буйную косу и саблями посекли тело на мелкие куски.
Ночью, когда угасли огни, переплыл брат реку, напал на людоловов, порубил, разогнал их, но сестры не нашел.
Три года и три зимы искал брат свою сестру, бился с фашистами и на своей и на чужбинской земле. Была ему в битвах удача, только сердце удачи не имело — нигде не мог отыскать Ярину.
На четвертое лето снова попал брат на то место, где когда-то впервые побил врагов. Подошел к молодой гонкой березе, чтобы срубить ее. Только замахнулся саблей, а береза заговорила к нему:
— Не руби меня, брат, я твоя сестра, ордой замученная, порубленная. Эта береза белая — это мое тело, а трава шелковая — моя буйная коса, а черный терен — мои карие глаза…
Замолк Андрей, и после длинной паузы с сожалением отозвалась Ольга:
— Если бы не начал братик выпасать коня, а переправился через реку, то и сестру бы спас. Пусть бы без коня, пусть бы сам переплыл. Так ли я говорю, Андрей?
— Конечно, так, — изумленно согласился брат, не ожидавший, что Ольга сделает такой вывод из сказки.
Дмитрий приязненно улыбнулся: эта Ольга всегда что-нибудь скажет неожиданное. О, они у него оба к науке склонные, будет толк… Лишь бы только спокойно на свете было, да что-то не похоже на покой, — призадумался.
А в душе еще отзывалась старинная сказка, вставало Побужье, высокие кручи и замученная девушка в зеленой степи. Изгибаясь, вышел из-под деревьев и любовным взором остановился на Андрее, что был, как говорили, весь в отца — и лицом, и характером.
— Пошли, дети, домой.
— Папа, а где вы были? — бросилась к нему Ольга.
Андрей встал и спокойно, умными, немного унылыми глазами посмотрел на отца.
— На поле, дочка. Рожь там как роща стоит.
— А чего же меня не брали с собой?
— Чтобы не путалась под ногами, — промолвил за отца Андрей. — Заблудишься во ржи — кто тебя отыщет?
— Не бойся, кто захочет, тот отыщет и на самом краю света, — горделиво подняла голову, как настоящая невеста: и эти слова, и манеру держаться она уже успела перехватить от взрослых девчат.
Во дворе возле цветника возилась Югина, к ней полузакрытыми устами тянулись разноцветные цветы. С легкой улыбкой посмотрела женщина на детей, мужа.
— Давно из Городища приехала?
— Недавно, Марк Григорьевич и Соломия привет тебе передали, приглашают к себе, — посмотрела на Дмитрия. И тот голубой взгляд, не выцветший, не померкший, был ему таким же дорогим, как четырнадцать лет назад.
В доме около вазы с цветами лежал небольшой, очевидно от пистолета, патрон; по нему корешком покрутился разбухший след ржавчины. На ободке возле капсюля двумя мурашками чернели чужие буквы.
— Югина, откуда эта нечисть взялась?
— В Городище нашла, — ответила беззаботно, а Дмитрий задумался.

ІІ

В конце концов Андрей упросил отца пойти в овраг, чтобы увидеть старое Городище.
— Далеко идти, устанешь.
— Не устану, — уперся парень на своем.
В воскресенье, после завтрака, одевшись в праздничную одежду, Дмитрий перекинул через плечо дробовик и пошел с сыном в чернолесье.
Ночью прошла гроза, и теперь в дорожных колдобинах еще стояла зеленовато-золотистая вода, паруя легкими дымками.
За селом начинались луга. Ядреный дождь прибил высокую траву до самой земли, окутал сизой влажностью ослепительную зелень. Жалко было смотреть на опустошенное, вытоптанное, покрученное ветром и ненастьем приволье, курившееся на солнце, как пожарище. И вдруг на глазах долина начала оживать. Запели, затукали тяжелые капли, падая на землю с листьев и цветов, зашевелилась, без ветра зашумела трава, взметаясь и подпрыгивая вверх. Сначала поднимались отдельные кусты, зеленые и свежие, сильные в корне и стебле, а между ними серо-сизоватыми впадинами шевелилась неспокойная луговина. По ней, будто рыбины, вскидывались зернистые кучерявящиеся кисти цветов, долго качались и горделиво стихали, утоляясь густыми солнечными лучами. А потом, сразу, упруго вздымались целые поляны, давая знак другим, и все пространство, меняя краски, выпрямлялось мощно и упрямо, разливая вокруг пьянящее благоухание.
— Смотрите, отец, — не столько восторженно, сколько удивленно промолвил Андрей, осматривая черными блестящими глазами подвижное зеленое море.
— Оживают, сын, ибо мы сеяли такой сорт, крепкий, — задумчиво промолвил, глядя в даль.
Пресной прохладой повеяло из лесу. На полянах так пахли голубые шапки чабреца, что можно было напиться до беспамятства. Из-под кустика вспорхнула длинноногая поцябрушка и, семеня продолговатым, сизо-крапчатым телом, побежала, цинькая, по выгнутой росистой тропе. Могучим покоем дышало чернолесье. Корявые натруженные дубы тяжело раскинули неподвижные шатры зубчатой листвы. В гуще черных стволов молниями спадали белокожие березы, без ветра шумела чуткая листва осин.
С нескрываемым любопытством осматривал Андрей лесную красоту, обходя поляны, засеянные просом, пшеницами, яблоневые сады, огражденные жердинами или просто обсаженные вишняком и черешней.
Чуть заметной тропой вышли на пасеку. По траве и в голубизне синяка и фацелии длинными рядами бежали красные ульи. Возле контрольного, на корточках, сидел старик Марк Синица, курлыча под нос какую-то песню.
Самая младшая дочь его, Соломия, студентка сельскохозяйственного института, подняв голову, пристально осматривала осыпанную плодами яблоню. Зная, как его любит белоголовый Марк Григорович, Андрей, не здороваясь, сразу же позвал:
— Деда, дайте меда!
— Какого тебе, вражий сын? — приподнимаясь, поздоровался с Дмитрием.
— Сотового.
— Сейчас нельзя мед есть.
— Почему, деда?
— Почему? Язык как обрубок станет. Вспухнет, — сказал непреложно, сдерживая улыбку в роскошной седой, аж позеленевшей бороде.
— Ой, деда, а сами просили, чтобы на пасеку пришел.
— Так то же чтобы прочитал мне, старому, какую книжку, рассказал о своих однообразных оценках. И теперь они у тебя не изменились?
— Не изменились, деда.
— Все пятерки?
— Пятерки.
— А дерешься тоже на пять?
— Всяко бывает, деда.
— Соломия, принеси гостям свеженького.
— Сейчас, отец, — мелькнули между деревьями две черных косы и синее платье.
— Не надо, Марк Григорьевич. У нас и своего хватит.
— Как так — не надо? На пасеке быть и меда не попоесть? Ты что, меня, старого, обидеть хочешь?
— И нам на Городище надо попасть, не близкий свет.
— Успеешь еще с козами на торг. Ну, что оно в газетах пишут? Войной пахнет, говорят? Или перемелется?
— Кто его знает, — неохотно ответил.
Тут, в лесах, в зеленом и голубом мире, наполненном пением птиц и пчел, не хотелось сейчас думать об опасности, надвигающейся из далеких краев.
— Проклятый фашист. Толчется, толчется по миру, как Марк Проклятый по геенне огненной. Неужели ему укороту не будет? Как думаешь?.. А ты знаешь — и в наших лесах какая-то лихая година воду мутит. Я раза два чужих люди издали видел. Не мешало бы облаву сделать.
— Дмитрий Тимофеевич, взгляните на нашу яблоню, — подбежала Соломия.
Смуглое лицо было открытое и счастливое, как бывает в пору беззаботной юности, когда светлые надежды везде стелют добрые пути. Была девушка среднего роста, с высокой грудью и гибкой, как прут, талией. В каждом движении чувствовались упругость и сила.
«Какую дочку вырастил в лесах. Глаза аж светятся умом» — невольно засмотрелся на девушку, припоминая, что о ней, о ее работе в саду и на пасеке уже тепло писалось в газете. Осторожно пошел между ульями к яблоне. Молодая крона аж прогибалась от плодов, на которых пробивались первые лучи румянца.
— Это такие яблоки в июне? — удивился, касаясь рукой чистого ствола.
— А она думает выращивать яблоки, как арбузы, — отозвался Марк Григорьевич.
— Нет, немного меньшие, — серьезно ответила Соломия. — А вот качества арбуза не помешало бы привить плодовым деревьям.
— Что именно? — недоверчиво спросил Дмитрий.
— Чтобы они цвели и плодоносили несколько раз, до самого мороза.
— А это возможно?
— Возможно, Дмитрий Тимофеевич. Наука не знает слова «точка».
«Крестьянские дети» — вспомнил произведение Некрасова и улыбнулся сам себе.
«Крестьянские дети» — как музыка отозвались взволнованные мысли, широко раскрывая новый мир. Прислушивался к ним, как к своей свадьбе, и добрел, и радовался, глядя то на Соломию, то на Андрея.
Девушка с удивлением видела, как менялось лицо Дмитрия.
«Эх ты… маленькая, — подумал, будто о своей дочке. — Крестьянское дитя… А в институте учишься, готовишься научным работником стать. Ты понимаешь, что это значит? Наверное, не понимаешь, так как это тебе кажется обычным».
— Дмитрий Тимофеевич, что вы подумали? — краснея, спросила Соломия.
— Многое… О государстве нашем. Как поднимает оно нас. Понимаешь, — как мать детей на руках.
— Как вы хорошо сказали, Дмитрий Тимофеевич. Даже не думала, что вы такой… лирический.
— Прямо не бригадир, а типичная… лирика.
Оба рассмеялись.
— Нет, Дмитрий Тимофеевич, это вы сильно передали… Скажите: у вас есть такое ощущение, что наши люди — родня вам?
— Это ты тоже хорошо… Большая родня, — призадумался.
— Верно — большая родня! Не раз, бывает, идешь по городу; реки людей текут, а тебе кажется — все они твои друзья, всех ты их знаешь. И еще лучше жить и работать хочется. И правда, это ничуть не удивительно!
Полное и чистое доверие как-то сразу соединило пожилого мужчину с дыханием самой юности. Как к сокровенным наилучшим своим мыслям, прислушался Дмитрий к мелодичному голосу Соломии. Было приятно, что много ее юных порывов также жили и в его сердце; было хорошо, что с каждым новым словом девушка становилась еще лучшей в его глазах, такой, как подумалось, такой, какой хотелось видеть молодость.
Крестьянское дитя… Как это узко. Да такую девушку и всему миру не стыдно показать… Нет, это не крестьянская — это наша, советская дочь.
— А ты не боишься здесь, в лесах, жить? — спросил, когда пошли к хате.
— Чего мне бояться? — удивилась. — Дробовики есть и у меня, и у отца. Волков всегда отгоним.
— Стрелять умеешь?
— В лесу жить и не уметь, — засмеялась, сверкнув двумя рядами ослепительных зубов. — В прошлом году с отцом двух волков убили. А в Городище, у Белого озера, на выводок напали. Поймали его.
— Да она, непоседа, дикого голубая на лету сбивает. Я бы ее на генерала учил: как начнет капризничать и командовать мной — хоть из пасеки убегай. Только и покоя, пока в том институте учится. А приедет — и начинает тут свои порядки заводить. Словом, имею помощницу, как тот бес дуду на свою беду.
— Так прогоните меня с пасеки, — ухмыльнулась девушка.
— Вишь, какая хитрая. Прогони, а ты еще за кого-то замуж выйдешь, что отец на свадьбе и рюмки не выпьет. Пусть уж лучше сюда на пасеку ходит. Может, хоть пчелы хорошо искусают.
Только темными глазами повела девушка и пригасила улыбку ресницами.
И хорошее воспоминание, и чистую радость оставляет в душе этот отдаленный уголок его родного колхоза, это обновленное яблоневое приволье с красными ульями на лоснящихся травах, с седым говорливым дедом и молодой девушкой, которая с умным, немного насмешливым выражением прислушивается к отцу…
Высоко поднялось до неба певучее чернолесье, могучее и родное, как материнская песня, как верная девичья ласка.
Уже и тропы нет, только зеленое снизу, только голубое сверху.
А он идет со своим сыном этим светлым миром к Городищу, где когда-то партизаны били врагов революции. Может в Городище лежат кости его предков, которые отстаивали вольную волю и за жизнь — жизнь отдали.
Расступилась величественная панорама столетних дубов, и перед ним выгнулась горбушка глубокого неисхоженного оврага. Несколькими этажами поднимались в огромной котловине молодые деревья и кустарники, перемежеванные озерцами и болотами.
— Отец! — схватил отца за руку Андрей. — Кто-то в гуще притаился.
От неожиданности екнуло сердце. В самом деле, внизу, в зарослях широколистой ольхи притаился человек; черным горбылем втиснулся он в сочную зелень.
Не раздумывая для чего, петляя между деревьями, Дмитрий большими шагами спускается вниз. Неизвестный исчезает в кустарнике.
«Эге, с чего бы ему убегать?» — пробуждается подозрение, припоминаются слова Марка Григорьевича, и Дмитрий срывает с плеч дробовик. Неизвестный проскакивает между тонкими деревцами и снова исчезает в подвижных зарослях.
— Стой! — испуганно прыгает оврагом эхо и звонко бьет где-то вверху возле дубов.
В ответ раздается сухой выстрел; пуля свистит над головой Дмитрия.
«Вон как!» — аж гудит крепкое тело.
Забыв обо всем на свете, срезает он прямой линией изменяющееся расстояние, не спуская с глаз согнутую фигуру, рябеющую между деревьями. Снова раздается выстрел, но тело преисполнено неуклонной уверенности, что пули не возьмут его. Чем больше сокращается расстояние, той чаще раздаются выстрелы. Пули срывают листву и кору с деревьев, чмокают в болоте, но не задевают Дмитрия.
— Стой! — поднимает дробовик. И тотчас резкая боль обжигает ему ногу выше колена.
«Врешь, не убежишь!» — пошатнувшись, спускает курок — и неизвестный падает лицом на землю, но сразу же начинает ползти в кустарник.
Сгоряча Дмитрий бежит за ним еще немного, но падает в траву и руками хватается за ногу.
Кровь темными пятнами выступает на штанах, обагряет черные большие руки, процеживается сквозь пальцы. Побеждая боль, он боком ползет за неизвестным. Тотчас напротив него затрещали пули.
Наверное, другой, напарник, спешит на выручку — сжимает руками ружье.
Раздвигаются кусты. Еще мгновение — он спустит курок. И вдруг со страхом, заскрипев зубами и обливаясь потом, бессильно опускает ружье на землю: в кустах остановился Андрей с пистолем в руке.
— Отец! — больше ничего не произносит, бежит и опускается на землю возле отца, — глаза парня расширились и, кажется, аж задымились большие синеватые белки.
— Как же ты меня напугал. Еще минутка и я… Где тот? Убежал?
— Нет, я связал ему руки ремешком… Всю спину дробью изрешетили. Кровь так и льется, — настороженно стоит парень, прислушиваясь к каждому звуку.
— Связал? — долго смотрит на сына.
— Ой, что с вами? — только теперь увидел кровь и припал к отцу.
— Ничего, сынок, покажи дорогу к тому.
Андрей, возвращаясь, идет впереди, но плечи его то и дело начинают дрожать — он видит, как отец кровавит след и траву. Кривясь от боли, дополз до озерца.
На примятой траве кукожился человек. Большие темно-серые глаза, искаженные болью и злобой, впиваются в Дмитрия. Голова неизвестного продолговатая; подбородок резко выпячен, клинообразный и забрызган грязью; губы сжаты в тонкую белую полоску.
С облегчением вздохнул Дмитрий, вглядываясь в злобно-передернутое лицо: развеялось сомнение, которое несколько раз холодило его — а может, напрасно пролилась кровь.
— Беги, Андрей, к Марку Григорьевичу. Пусть запрягает коня и приезжает сюда. Не заблудишься?
— Нет. А как же вы? Дайте я вам ногу перевяжу.
— Я сам. Беги скорее. Беги, сынок!
Стонет, извивается на земле неизвестный.
— Ничего, не околеешь, — зло следит за побелевшим лицом, на которое падают жиденькие, потные волосы цвета перегнившего лыка.
Дмитрий ножом разрезает штанину возле раны и начинает перевязывать ее.
* * *
Кто-то склоняется над ним. Он ощущает это, не раскрывая глаз, — только по тому, как над ним сгустилась тень.
Куда же он плывет? Щемит сердце, истомный перестук перекатывается в голове, и все тело аж пышет огнем, будто на нем перекручивают раскаленные обручи. Еще неясно веет над ним широкими крыльями мир, и в нем Дмитрий ловит то до боли знакомое курлыканье журавлей, то какое-то слово, важное и таинственное, то признательное фырканье коня, то изменение теплых струек, то дух распаренного чабреца. Все это снова расходится, как ветер на приволье, и что-то новое приплывает — только напряги память и уловишь его.
И вдруг высоко-высоко над ним раскинулась темно-синяя река. Она вьется в темных берегах, небольшими озерцами просвечивается в стороне, переливается мягким сиянием больших звезд. Это Млечный Путь плывет над ним, разделяясь на две дороги.
Тихо шумят развесистые деревья. Иногда на черном фоне резанет глаз хрупкий ствол березы, и снова колышется река, глубокая, спокойная. Курлычут колеса. Вот шина ударила в корень, забряцали вальки, боль терпко отозвалась в ноге. Две головы наклоняются к нему, и он скорее ощущает чем узнает Андрея и Соломию.
— Дмитрий Тимофеевич, мы вас на ночь в нашей хате оставим, — касается девичья рука его руки.
И он закрывает глаза, преисполненный каким-то новым чувством, чувством, что в его жизни случилась что-то важное. А что оно? Ага, он будет жить! Нет, не то, не то. Он доброе дело сделал. А люди, какие же люди с ним… Соломия, Марк Григорьевич, Андрей… Все становится непривычно хорошим, и чужая жизнь расстилается так же близко, как и своя. Он хочет ощупью найти руку Андрея и не находит. Сын! Двенадцать лет, а он бежит на помощь. И выстрелы не остановили.
— Андрей!
— Что, отец? — наклоняется к нему, обдавая прерывистым дыханием.
— В село поедешь, только маму, бабу не перепугай. Это у меня крови много вытекло.
— Хорошо, отец. Довезем до Марка Григорьевича и я — верхом домой. Болит у вас?..
Широкий гул мягко окутывает Дмитрия. В его жизни произошли новые события. Пусть никто не знает о них, только его сердце — и это уже хорошо. И пока что сильное чувство, которое радостно связывает его со всей страной, со всеми родными людьми, побеждает чувство боли. Тем не менее со временем она снова подкрадывается, огнем наливает тело, сжимает сердце; тяжело отдаляется небесная река, пятнами растекается, только шум, неуловимый, тревожный, все плещет и плещет, как неусыпный колос…
В хате возле него сидит Соломия, но Дмитрий настороженным слухом ощущает присутствие еще какого-то человека.
— Здесь кто-то есть?
— Это Степанида Сергиенко, моя подруга.
— Мы будем ухаживать за вами, Дмитрий Тимофеевич, — из просвета полуоткрытой двери надвигается черная глыба и останавливается возле Соломии.
— Доставил людям хлопот, — искренне сетует и выразительно припоминает энергичную Степаниду, студентку университета.
Дурманяще шумит в голове, такая слабость во всем теле, что даже смотреть тяжело на проблеск звезды, которая дрожит и дрожит на небольшом участке неба.
— Что вы, Дмитрий Тимофеевич! Такое скажете. Вы для нас, можно сказать, жизни не жалели, — горячо заговорила Степанида. — Если бы я могла вам помочь, если бы я могла вашу боль перетерпеть…
И приятно Дмитрию слушать взволнованное слово девушки, хоть не забывает с насмешливым сочувствием отметить: мягко говорит, а характера твердого — не в отца пошла.
На рассвете приехали Югина, мать, Андрей и врач.
— Дмитрий! — припала жена к мужу и не могла оторваться, обдавая его слезами и горячим дыханием.
— Хоть бы людей постеснялась, — попробовал отшучиваться. — И не умывай меня слезами. Ну, не надо, Югина.
— Через месяц будет брыкать ваш воин, — ответил после перевязки врач на немой вопрос Евдокии. — Кость не задета.
— И то уже хорошо, — вздохнула мать, ее запавшие глаза засветились сырым блеском.
И снова качалась перед ним светящаяся река, а потом разлилась она безграничным морем; росистый ржаной и пшеничный колос перегнулись с нивы к нему, искали руки его, и невыразимо хорошо было ехать своими родными полями, где каждый бугорок, где каждая ложбина породнена каким-то воспоминанием то ли детства, то ли юности, или уже средних лет, когда на висках начали серебриться первые ниточки.
И ни разу Дмитрию не подумалось о недалеком будущем, которое теперь подошло вплотную к нему, ни разу не подумалось о том лихом диком корне, который выбросил свой ядовитый отросток в неисхоженный овраг, ни раза не подумалось, что этим выстрелом обрывалась его мирная земледельческая жизнь. Новое чувство полонило его, давало ясность мыслям, как солнце дает тепло богатой ниве. И как никогда, тянуло теперь Дмитрия в поля, к людям, к работе. Поэтому и лежали рядом с лекарством безостые и остистые колоски, рассказывая о тех чудесах, которые делались без него на полях.
Третьего дня, когда он лежал после перевязки на высокой кровати, в дом вбежала Ольга:
— Папочка, к нам дядя Иван Васильевич на машине приехал и снова мне книгу привез. Смотрите!
Пригибаясь в двери, вошел Кошевой.
— Здравствуй, бригадир. Как здоровье? — подошел к кровати и поцеловал Дмитрия. — Важную птицу поймал, Дмитрий Тимофеевич. За ее полетом давно следили. Большевистская благодарность тебе. Выздоравливай скорее. Что колоски рассказывают? — улыбнулся и присел у изголовья.
— Разные новости рассказывают. Перекрестный способ сева порадует нас, Иван Васильевич.
— Мария Опанасенко тебе привет и наилучшие пожелания передавала, а у Навроцкого, как услышал, аж слезы заблестели.
— Что он теперь делает?
— Новые сорта ржи выводит. Захватил себе такую площадь, что на ней и исследовательская станция вместилась бы.
— Этот захватит. На рыбалку не ездили?
— Никак не соберусь. С тобой хотелось…
— Поедем, Иван Васильевич. Одно место я такое наметил.
— Снова целую ночь продержишь на воде?
— Целую ночь, — и увлекаясь разговором, планами, Дмитрий забывает про рану.

ІІІ

— Ты чего?
Он просыпается от знакомого ласкового прикосновенья небольших пальцев, от веяния горячих капель, падающих ему на щеки. И вдруг с боязнью привстает с постели.
Глаза у Югины, как два озерка, переполнились слезами; слиплись мокрые ресницы, дрожат нервно, быстро; вздрагивают щеки, неровно перекатывается подбородок. Она молчаливо охватила руками его шею и лицом прислонилась к шершавой, заросшей щеке. Слезинка падает Дмитрию в глазную впадину. И уголок его глаза начинает часто передергиваться.
— Ты чего? — переспрашивает, и самому становится жутко от собственного голоса. Боль начинает подбирать ногу, поднимать вверх.
Тишина.
На окнах потух солнечный луч. И настороженными тенями наливается дом, словно перед бурей.
Зашумел на улице вишняк, и уже не было в окнах зеленого и голубого мира — только сизая мгла суживала день. Дмитрий ощущает, как на его груди быстро бьется сердце жены, и терпеливо ждет, пока она успокоится.
В просвете между двумя вишнями видит: улицей медленно идут женщины и мужчины; сразу стали серьезнее дети, и по походке, по очертанию людей, четкому и непривычному, он понимает, что случилось что-то неповторимое, страшное.
— Война? — впивается в голубые блестящие озерца.
— Война! Фашист напал. — Еще крепче приникает к нему, еще крепче сжимает его шею теплыми руками.
Больше не надо слов, больше не видит он ни голубого взгляда, ни самой Югины. Может она теперь отошла от него? Нет, определенно слилась с ним в едином дыхании. Те радостные, неуловимые волны, которые на этих днях переполнили его душу, вдруг обрываются, и холод просачивается вплоть до мозга.
«Война! Какая же она?» — представляет расплывчатые тусклые картины, которые зашевелились где-то у горизонта.
Видит их по-своему, как видит земледелец, вырастивший щедрую ниву не на радость, а может, на поругание.
Какой урожай в нынешнем году! Самые древние старики не помнят такого. Обновленная земля, словно из глубин своих, подняла могучую силу, и закрасовались рожь, выше человеческого роста; в садах деревья ломились от буйного плода, пасечники никогда не брали таких взяток. И эту землю, плодородную и добрую, пригасит, запечалит дыхание войны…
Видел на поле боя, как злобное железо распахивало нивы; не солнечные венки, а пожары клубились в небе, и не радостной передышкой или заботой, а кровавым трудом и вечным покоем веяло из нахмуренных полей.
Как много в тот день промелькнуло картин — одна печальнее другой. И разве он мог знать, что эта война будет страшнее любой картины, которую может породить человеческое воображение.
— Дмитрий, что же мы будем делать?
— Что? Воевать будем с фашистами, Родину защищать. До последнего дыхания защищать, Югина.
— Правда, мой дорогой… А как же ты?
— Вылечусь — и на фронт. Не буду возле твоей юбки сидеть. — И сразу же подумал, что жена может его горькую шутку принять за укор; и она, видно, так и поняла, потому что, приглушив вздох, молча с сожалением посмотрела на него; незаслуженная обида скользнула по лицу. Он долго искал нужное слово, чтобы смягчить свой укор, и не смог отыскать и, незаметно, забывая о жене, снова переносился мыслями в ту неизвестную даль, которая и ему где-то готовила свое место и судьбу.
В дом вошли Евдокия и Андрей. Лицо матери было черное, как ночь — глубокой тенью веяли запавшие скорбные глаза, густые морщины, губы.
«Как может сразу измениться человек» — перевел взгляд на Андрея, который стоял у двери, стройный, задумчивый, белокурый, еще больше оттеняя исстрадавшееся лицо Евдокии.
— Где Ольга? — ему хотелось в эту минуту видеть всю семью. Югина вышла из дому и скоро возвратилась с дочерью. Тихо подошла девочка к отцу и стала, понурившись, около кровати.
— Ты чего, доченька?
Два василька глянули на него и снова спрятались под темными ресницами.
Молча собралась вся семья возле своего хозяина, будто прощаясь с ним. Дмитрий долгим-долгим взглядом обвел всех и тихо промолвил:
— Кручиной беде не поможешь и головы терять не надо. Не за нами одними пришло горе. Держитесь же друг друга, какой бы лихой час ни бушевал над вами. Мы сильнее всякого тяжелого времени, — и замолк — не хватило слов. Что-то сжало ему горло и, охваченный мыслями, воспоминаниями, не мог уместить в сердце всей жизни, прорвавшейся густо и больно.

ІV

Хмурилось все вокруг в эти дни.
Провожали жены мужей, матери — сынов, выряжали родных и кровных; детскими руками, девичьими устами прощалось село со своими сынами. И никто в селе не садился в машины. Шли пешком вплоть до чернолесья, глубинным зрением осматривали те пространства, которые легли с годами как наиболее дорогие сокровища. Шли завтрашние солдаты в неизвестное — сражаться за эти пространства, жизнью отстаивать те миры, без которых нельзя прожить людям, как сердцу без крови.
Не одного характера, не одной воли и силы были. Но буйная молодость, как яблоневый цвет, первой прощалась с родней. Прошли длинными улицами, энергично, горделиво исполняя походные песни. Вокруг с завистью крутились выводки ребятни. Они больше всего переживали, что не им идти на войну, они же на все лады расхваливали своих братьев и родственников.
За селом, как по команде, юноши вскочили на машины, обнялись, переплелись руками, и песня, только раз так исполняемая в жизни, широко раскинулась над безграничными изменяющимися плесами полей. Могучий в своей силе и привлекательно унылый по звучанию тенор, обрывая душу, поднимался до самого неба. Еще не успели молодые басы грозно повторить припев, как снова запевало наполнял поля неповторимым трепетом.
И долго не расходились женщины, мужчины, девчата с дороги, взволнованные прощанием, песней и думами о завтрашнем дне. Старшие годами были более задумчивыми, суровыми. А здесь еще как начнут женщины печалиться, то иной мужчина не выдержит — сам тучей насупится, поглаживая рукой детскую головку. А Варивон сразу же накричал на свою родню:
— Чего вы мне, значит, похороны устраиваете? Не дадут мужику спокойно рюмку выпить. Вот вскочил в слезы, как в росу. И где их набралось? Ну-ка, пусть черти Гитлера в смоле кипятят, выпьем за нашу удачу. Пей, старая, — обратился к Василине, — так как скоро водка от твоих вздохов прокиснет.
С Дмитрием прощался спокойно, только глазами косился на Василину, что та на людях не выдержала, плакала.
— Жаль, Дмитрий, что не вместе идем. С таким, как ты, горы бы ворочали. С тобой и работать хорошо, и водку пить, и чертей бить. Если бы, значит, стали плечо к плечу, — никто бы нас и железом не сколупнул.
— Спасибо за доброе слово, — расчувствовался Дмитрий. — Исправно воевали за свою землю. Еще может встретимся.
— Встретимся. Как не на войне, то после войны — я умирать не собираюсь, — посмотрел на Дмитрия с твердой надеждой. — Думаешь, сам себя утешаю. Верю, значит, что никакой черт меня не возьмет. Смотрю на другого и злюсь — то был человек человеком, а это за день как тесто расползается. Тьху на тебя, окаянный, думаю. Или ты, значит, возле бочки согрешивший, или тебя какая трясца месит? Я такому и в морду заехал бы.
Трижды поцеловались, крепко, искренне. Варивон, обняв рукой женину шею, опустил ладонь на блузку и уже из-за плеча улыбнулся:
— Вот жаль — свою жену оставлять. Она как песня у меня: радость усилит, а грусть развеет. Только в эти дни моя песня загрустила. Пошли, дорогая. — Так и вышел из дому и пошел селом, прижимая молодицу.
«Такого беда не скрутит. Воин» — любовно провел невысокую дородную фигуру Варивона и снова, кривясь от боли, задумался над своей судьбой.
Григорий Шевчик в эти дни, до мобилизации его года, хотел дольше побыть с детьми, с женой, бабой Ариной. Вдруг все домашнее стало дороже, будто он теперь желал наверстать прошлое, когда много времени проводил вне дома. Раз даже мелькнула мысль: «По-видимому, Дмитрия всегда так тянуло к семье, как меня сейчас».
Но неотложные заботы от зари до зари держали Григория среди людей. Он первый остро раскритиковал маршрут, которым должны были гнать в тыл колхозный скот. От злости голос у Шевчика стал резким и книжным:
— Это план, можно сказать, канцеляриста Скоробреха, который все учел, кроме… войны. Прямо тебе стратег — стадами захотел оседлать дороги наибольшего движения.
— Зато это кратчайший путь, — попробовал кто-то оправдаться.
— К полной путанице и погибели — вы это хотите сказать? — отрезал Григорий. — Скот мы переправим через Буг и погоним полевыми дорогами.
— Эх, сколько пашни вытопчем, — вздохнул Александр Пидипригора.
Григорий с укором взглянул на гуртовщика и чуть сам не вздохнул. Однако сразу же нахмурился, что-то пробормотал о мирных настроениях и заговорил о новом маршруте. На следующий день Шевчик уже запасливо добывал в районе медикаменты для людей и скота, а потом в конторе колхоза устроил «художественную часть» канцеляристам, которые, старательно составив списки скота, немного припоздали с разными справками для гуртовщиков и доярок.
— У нас же нет типографий, — попробовал защищаться бухгалтер.
— Скоро линотипы для ленивых типов подвезут. Прямо на парашюте в контору спустят, — мрачно пообещал Григорий. — Женщины как-нибудь и сюда вам обед принесут. Теперь не обязательная роскошь на всякие перерывы время убивать.
Домой Григорий прибегал изредка и уже дорогой добрел; какая-то тихая задумчивая улыбка опускала уголки его темных округленных уст.
Развлекал, как мог, Софию, детей и часто задумывался, забыв снять руку с пухленького загорелого плеча Любы. Было больно. Еще только на жизнь начинали слаться дороги, и так глупо война оборвала их.
«Что же, Григорий, пора воевать, брать винтовку в руки. Пора» — соглашался.
В неясном мареве видел войну. Шел в мыслях против нее и сетовал, что имел невысокую военную специальность: был рядовым связистом.
Под вечер, перед самым его отъездом, тихо подошла Екатерина и припала черногривой головой к его груди, потом отклонилась назад и попросила:
— Отец, ты нас не забывай. Письма чаще пиши. Ты раньше дома мало бывал, теперь уедешь, а мы же тебя любим, отец, если бы ты знал, как мы все тебя любим, — обняла его тонкими ручками и прислонилась головой к щеке отца.
— Кто тебя, дочка, научил так говорить? — сразу мелькнула догадка, что Софья разговаривала с дочерью.
— Я сама, отец. Ты все думаешь, что я маленькая… А сколько я тебя, бывало, ждала вечерами. Все уроки выучу, художественные книжки почитаю, а тебя все нет. Ты же так хорошо петь умеешь, а нам редко-редко пел.
Бледнея, Григорий слушал речь девочки и теперь понял, что не сумел приклонить к себе детских сердец, что дети понимали больше, чем он думал. И, сетуя, что нельзя вернуть прошлое, заговорил тихо и горячо, не выпуская из объятий Екатерину:
— Да, дочка, твоему отцу надо было быть более внимательным. Только ты не думай, что он вечерами разгуливал. Твой отец делал будничную работу, делал, сколько хватало сил, так как думалось не о себе одном, а чтобы людям лучше было. Ты еще не знаешь, дочка, что такое село. В нем много хорошего, но и корешки сорняка остались, накипь минувшего кое-где к нашему берегу прибивается. И твой отец не проходил равнодушно мимо всего, лишь бы, мол, ему хорошо было. Он гнал в шею бездельников, пьяниц, грабителей, скрытых врагов; беспокоился сердцем за новые зеленые ростки. Иногда и ошибался, а делал много, как совесть подсказывала ему… Ты меня понимаешь? — вдруг подумал, что не надо было этого говорить девушке.
— Понимаю, отец. Ты хороший у нас. Только мама часто плакала, когда тебя долго дома не было.
— Вернусь с войны — больше плакать не будет. Я маму очень люблю.
С детским доверием посмотрела Екатерина на отца, о чем-то раздумывая, а потом мягкими устами, наклоняясь, наискось поцеловала его.
— И мы все тебя, папа, любим. Так любим… Мама о чем ни начнет нам говорить, а тебя вспомнит.
Взволнованный Григорий вышел в другую половину хаты. Так вон какая его Софья. За теми шутками, временами язвительными, навязчивыми, пряталось большое материнское сердце. А он не смог или не хотел распознать его.
— Что же, жена, — промолвил, садясь за стол, — выпьем за твое здоровье, за будущую нашу жизнь, хорошую до самого века, — склонился над ней, целуя небольшие уста.
— Ой, Григорий. Что ты, Григорий! — обвила его шею крепкими руками, и глаза, лицо засияли у нее такой радостью, что ему было совестливо смотреть на нее.
— А другую рюмку, чтобы красота твоя не чахла. Чтобы все у тебя было, чего сама себе желаешь.
И не заметили, как дом заполнили сумерки, прибежали дети, с подойником вошла баба Арина.
Да, — думал Григорий, — если будет благосклонна судьба к нему, будет драться за трех — поддержку он имел не только среди людей: своя семья не чаяла души в нем.
Далеко за полночь тихо разговаривал с женой, так и заснул, прислонившись к ее небольшой груди. А Софья лежала на правой руке мужа, перебирая рукой поредевшие черные кудри, смотрела и насмотреться не могла на такие родные черты дорогого лица. Так и рассвет застал ее, когда надо было будить Григория в поход.

V

Ревели дороги.
Машины до самого неба поднимали серые бесформенные столбы пыли, и она оседала на задымленные лица красноармейцев, на отяжелевшие хлеба, на искалеченные придорожные липы и вербы. Иногда откуда-то из-за леса или из-под тучи вылетало несколько самолетов; от них, блестя и качаясь, отделялись продолговатые бомбы, и земля, ахая, поднималась вверх черно-сизыми столбами. На обочинах дороги уже лежали обгорелые железные скелеты, а беспрерывный поток продвигался дальше и дальше. Навстречу шли пустые машины за боеприпасами. Порой выскакивали — с раненными, в глаза бросались засохшие рыжие пятна на белье и бинтах.
Очень беспокоилось сердце у Григория. Больше всего угнетало не приближение фронта, а чувство неизвестности: как он встретит врага, как вступит в бой, как будет воевать.
Это «как», неразгаданное, трудное, давило бременем, даже временами останавливало дыхание. Нет, он не трус, за чужой спиной не будет прятаться — драться будет не хуже других. Бомбардировка не пугала его; не пугал и обстрел из пулеметов — лежал на земле около сорокапятки и упрямо стрелял в небо, в котором и сейчас кружили костлявые злобные «мессеры». Но как он впервые встретится с глазу на глаз с тем фашистом, который захотел закрыть глаза всему миру?
Григорий попал связистом в гаубично-артиллерийский полк.
Начальник штаба, широколобый, уже в годах, капитан Железняков направил его с наводчиком Петром Федоренко в третью батарею первого дивизиона. Петляя лесом, между щелями и дзотами, прислушиваясь к трескотне минометов, они долго разыскивали район огневых позиций третьей батареи. Дорогой Григорий успел узнать от говорливого Федоренко главные события его жизни и взгляды на войну.
— Мужчина тогда правильный, когда свое место находит на земле. Смотри, другой и не глупый, и ученый, а все у него через пень-колоду, значит, так как своего не нашел. А моя точка — машины всякие. Люблю их, как душу. Привозят тебе мертвое железо, а ты возле него покрутишься, изгваздаешься, как черт в аду, выругаешься не раз, а потом и любуешься — пошла твоя машина в люди, как молодушка на свадьбу, только покручивает себе… — и Федоренко добавил такое сравнение, что Григорий долго беззвучно смеялся, остановившись посреди леса.
— Ты, видно, бабник добрый. У тебя и словца такие.
— Нет, женщины меня не любят, — серьезно ответил. — Потому что и я, правда, больше машинами, чем их братом, интересуюсь, — и почему-то вздохнул. — Да, а воевать нам с тобой крепко придется. Ты что-то вокруг своих телефонов понимаешь или какой там черт?
— Понимаю.
— Это хорошо, — похвалил Федоренко. — Каждый мужчина немного, а две профессии должен знать: военную и невоенную. А то другой божий теленок и стрельнуть из винтовки по-людски не умеет. Или может, и ты не умеешь?
— Нет, немного умею.
— Это хорошо. Орден за что получил?
— За урожай.
— Пусть не последний будет.
— Спасибо.
— И я за машины тоже такой, как у тебя, заработал.
— Почему же не носишь?
— Нет, есть при себе. В кармане. Не хочу, чтобы все видели — снисхождение начнут всякое оказывать. — И нельзя разобрать, серьезно или насмешливо он говорит.
— Да, — не знает, что ответить Григорий, глядя на ширококостное лицо Федоренко с лукавыми искорками в карих глазах.
— Так вот, давай будем дружить, — протягивает рубцеватую, черную от железа и мазута, руку. — На войне дружба — ручательство победы, — уже говорит целиком серьезно.
В конце концов они находят своего командира батареи, молодого небольшого лейтенанта Тура, только что возвратившегося из наблюдательного пункта.
— Наводчик? — обрадовался Тур. — Это у нас дефицитная специальность. Свое дело знаешь?
— Знаю, товарищ лейтенант. На Холкин-Голе лупил чертей, аж искры сыпались.
— Повоюем! — искренне жмет руку лейтенант. — Сержант Лавриненко!
Бойкий сержант подбегает к лейтенанту. Большая, примятая осколками каска качается на его главе. И Шевчик сразу же с большим уважением следит за каждым движением сержанта.
— Это командир первой пушки. Будешь у него наводчиком.
Федоренко молодцевато отдает честь, и Григорий замечает, как утомленное лицо лейтенанта освещается одобрительной улыбкой.
— Григорий Шевчик? Знаю такого! В одном Указе с моим отцом награжден. Что, помощником старшины назначить?
— Нет, — припоминая слова Федоренко, решительно закрутил головой. — Хочу быть связистом.
— Вот как? Это хорошо, — жмет руку Григорию. — Старшина! — небольшой белокурый сержант подходит к ним, — накормите парня и передайте сержанту Нигмате.


Неразгаданное, тревожное «как» развеялось скорее и легче, чем думалось сначала.
В тот же вечер, после привязки батареи, Григорий со связистом Рязановым, русым горьковчанином, затаптывая тяжелыми сапогами недозрелую ниву, тянул кабель до нового НП командира батареи. Впереди, где-то возле островка леса, противно крякали минометы, а потом в стороне взрывались мины; над восковыми нивами вздымались красные фонтаны.
— Дряк! Тряк! — выкрикивали минометы. И эти звуки напоминали то ли быстрый сухой перестук терлицы, то ли потревоженное кряканье уток.
— Шлиссс! Шлиссс! — мелодично пролетали с нашей стороны невидимые снаряды, и лес ахал тревожно и глухо.
Торопливо разматывая кабель, Григорий теперь желал только одного: скорее, скорее бы дотянуть провод до наблюдательного пункта.
«Только бы не заблудиться» — думал с тревогой. Неудачное начало могло бы сразу вызвать недоброжелательное отношение к нему артиллеристов-кадровиков.
Катушка все утончалась, обнажая неровные кулаки мотков; кабель, обрушиваясь с печальным вздохом, падал на задумчивые колоски, становился липким от выжатого пшеничного молока. У Григория притупился жалость к потоптанной ниве, к стону недозрелого колоса, — его волновали более важные заботы. И серый кабель с липкими узлами ростков, обжигавших пальцы, уже был не кабелем, а тропой, соединяющей его жизнь с жизнью большой армии. И он не мог представить своей жизни без этой необходимой работы, без старенького «унаефа», качающегося и качающегося на боку, вырывающего стебли из очерствелой земли.
И когда на склоне небольшого холма он увидел лейтенанта Тура, то улыбнулся и облегченно вздохнул.
— Скорее связывайтесь с огневой, — озабоченно бросил лейтенант, вглядываясь в темень, плескавшуюся над ржами, как прогретое звездное озеро.
— Днепр, Днепр! — глубоко вогнав заземление, присел в окопе Григорий.
— Днепр слушает! — отозвался четкий гортанный голос с грузинским акцентом.
И эти слова были для Григория слаще музыки. Теперь можно было и пот со лба стереть, и амуницию поправить, и папиросу закурить.
— Связь налажена, товарищ лейтенант!
— Хорошо. Трубку не выпускать из рук. Ни в коем случае не зуммерить.
— Есть не зуммерить.
В окопе наблюдательного пункта, тихо разговаривая, сидели бойцы из взвода управления. Не было только двух разведчиков — пошли в разведку с помначальника штаба первого дивизиона лейтенантом Созиновым, о котором уже несколько раз слышал Григорий, как об энергичном и изобретательном командире.
— Да-а, так оно получилось однажды, что все у Чернолесья смешалось в кашу, а пехоты и на развод вблизи не было. В конце концов, оказываемся мы с лейтенантом Созиновым вечером на станции, затерявшейся посреди леса, и попадаем прямо с корабля на бал, — тянет, прикрывая обеими руками папиросу, красноармеец у стереотрубы. — Безопасно добираемся до вагона, открываем дверь и вместо наших встречаемся с немецким офицерьем. Сукины сыны, сидят как дома, разделись, некоторые в одних длинных рубахах, гергочат по-своему и водку пьют. А закусок — горы, всяких-превсяких. А тут есть хочется, аж уши опухли. Увидел я этот фрицевский банкет и о еде забыл. «Здесь тебя накормят» — похолодела душа.
— Русишь офицер. Гут, гут, — встал ближайший и рукой приглашает садиться, — наверное, подумал, что мы какое-то предательское охвостье.
Здесь лейтенант как врежет по гитлеровцам с одной стороны, ну, а я с другой, так их, бугаев, сразу и облило мазкой. Далее лейтенант выстрелом вырубил свет — и ходу из вагона в лес… Что там делалось после нас! Содом, Гоморра и фрициада! До самого рассвета стреляли. А мы, голодные, холодные, прем к своим на третьей скорости.
— Прокопенко, есть хочешь? — спрашивает лейтенант.
— Макитру вареников съел бы, товарищ лейтенант.
— Может вернемся на прежнее место — в вагон?
— Нет, — говорю, — лучше не надо, так как если фашист притронулся к пище, она в горло не полезет.
— Ну, тогда я сам буду, — и вынимает из кармана плитку шоколада и так хрустит, что у меня аж кишки сводит.
— Товарищ лейтенант, это вы там взяли?
— Там, — говорит. — Только он тебе в горло не полезет.
— Ох, и врет, — кто-то в увлечении трет руками. — О шоколаде где-то сам придумал!
— Чего там придумал, — поворачивается Прокопенко. — Спроси у лейтенанта.
— Тихо мне, — раздается сверху голос Тура, и все затихают, а потом снова из темноты откликается чей-то шепот:
— Эх, отступишь с какой позиции — и душа твоя выворачивается. Чтобы нашу землю вонючий фашист пакостил?.. Ох, однажды дали мы им жизни возле Дуная.
— Техникой прет, сучий сын. Не успеешь ударить из пушки — уже и «кум» или «корова» над тобой кружит. Вот и меняй огневую, потому что раздолбят, как сороки яблоко.
— Самолетов бы, танков сюда, на наш участок. На пушках одних здесь держимся…
— Забегаю я в село, а по улицам фашисты бьют — спасу нет. Смотрю: на дворе дед ботву секачом сечет.
— Дед, прячьтесь! — кричу.
Посмотрел на меня:
— А чего мне прятаться? Они будут стрелять весь день, так ради них и работу бросать, — и цюкает себе дальше.
Сидя на сыроватом песке, приложив к уху телефонную трубку, Григорий прислушивается к неспешным разговорам, одновременно думая о своем. На земле недалеко от него спокойно заснул Рязанов, нервно ходил Тур, кого-то выглядывая из темноты. А ржи шелестели тихо-тихо, будто хотели убаюкать землю, уставших бойцов, и в этот шум врывались одиночные выстрелы, пулеметное стрекотание, гул машин и гудение самолетов, плывущих среди звезд, как звезды…
Вот и его жизнь, как капля в речку, влилась в военный поток. И прошлое было прожито для того, чтобы утвердить будущее. И как та капля с рекой, так он соединен со всем миром, бросившем его на старую военную дорогу, через которую пролегает его, Григория, дорожка к жизни или к небытию…
Перед глазами проплывали знакомые родные места, встречался он со своими земляками, родней, шел навстречу Софьи, своим детям… Несмотря на то что у него такие скромные военные знания, он добьется, чтобы и ему, говоря о своем незаметном деле, можно было смело смотреть в глаза людям, недаром живущим на свете. Припомнил и Горицвета. После события в Городище Григорий сразу же ощутил к Дмитрию глубокую симпатию и справедливым взглядом осмотрел его неровную дорожку. Да, Горицвет, срываясь, всегда поднимался вверх. Была у Дмитрия какая-то неуклюжесть или неумение быстро сойтись с людьми; поэтому и опережали его давние друзья, легко, более ровно входящие в жизнь. И Григорию теперь стало понятно: Дмитрий в чем-то отставал от своих друзей, но в главном — в любви к Отчизне — он был им вровень. Он не тот жесткий камень, который только лишаями обрастает.
Позвонил командир дивизиона и вызвал комбата. Обваливая песок, Тур спустился в щель и припал к трубке.
— Нет, не приходил… жду, дождаться не могу… Я тоже так думаю… Такой не пропустит грушу в пепле, если что, то и из жара достанет.
В наушнике заклекотал короткий смех, и Тур передал трубку Григорию. При свете звезд небольшое продолговатое лицо командира батареи было выразительно белым, тонкие нервные губы изредка подергивались, то ли от ночной прохлады, от ли от нетерпения.
— Спать не хочешь?
— Нет, товарищ лейтенант.
— А я поспал бы. Так, в саду, на сене, чтобы сквозь ветки виднелись небо и звезды, — улыбнулся и сразу стал серьезнее; прислушиваясь к шороху, неслышно выскочил на поверхность.
На рассвете после смены, уже засыпая, Григорий услышал взволнованный, радостный окрик Тура:
— Созинов… Миша! Это ты?
— Сам собой, Typ! — звонкий, веселый тенор приближался от дороги.
Григорий, поднявшись на локоть, увидел невдалеке от себя высокогрудого лейтенанта с блестящими глазами и глубокой ямкой на подбородке. Шел он легко, будто не прикасался к земле, только изредка зябко поводил подвижными плечами. Все его тело курилось едва заметным дымком — одежда и лейтенанта, и двух бойцов, что шли позади него, была мокрая до рубчика.
— А я уже чего ни передумал, Миша.
— Знаю, знаю твою поэтическую натуру. Может и стихи некролога составил «Убили друга Мишу…» и так далее.
— Хватит, Михаил, не шути.
— Ну, Тур, а какие мы данные принесли! Недаром в болоте нам комарье глаза выедало. Засекли фашиста. Видно, к наступлению готовится. К нам пододвинулся.
Когда увидел в руках топографа с готовностью развернутый панорамный рисунок местности, по-заговорщицки улыбаясь, указал Туру на хутор, туманящийся на правом, более крутом берегу речки; потом вскочил в окоп и доложил командиру дивизиона:
— Засекли сосредоточение машин и живой силы.
Растянувшись на земле, Созинов с Туром сосредоточенно наклоняются над картой, накрывая ее желтоватым целлулоидным кругом, старательно и быстро готовят данные. Волнительное воодушевление и нетерпение охватывает всех бойцов. Уставшие, мокрые разведчики, выливая из сапог болотную грязь, тихо говорят о своих приключениях, прислушиваются к коротким словам командиров.
Вот Тур порывисто встал, вытянутся, и Григорий с трепетом ловит команду:
— По сосредоточению пехоты!
— По сосредоточению пехоты! — торжественно передает на батарею первую в своей жизни боевую команду и до боли прижимает трубку к уху. Глухо отозвалась огневая, и Григорий утверждает правильность команды коротким армейским «да».
— Гранатой! Взрыватель осколочный!
— Гранатой! Взрыватель осколочный!
— Заряд четвертый!
— Заряд четвертый!
— Основное направление правее один двадцать!
— Основное направление правее один двадцать!
— Уровень тридцать ноль…
Слова и цифры команды, нарастая, так охватывают, переполняют все тело, будто оно уже коснулось волн долгожданного огня.
— Первому один снаряд. Огонь!
— Первому один снаряд. Огонь!
«Выстрел»… — как музыка, откликнулась огневая. С утиным свистом над ними пролетает снаряд.
— Левее сорок! — докладывает, отрываясь от стереотрубы, Созинов…
— Правее ноль шестнадцать. Огонь! — махнул рукой Тур.
Григорий четко передает команду на огневую и слышит волнительное «выстрел». Мелодичный свист разрезает рассветную прохладу.
— Верно, минус, — бросает Созинов.
— Правее…
— Прицел…
— Огонь!
— Плюс! — докладывает Созинов.
— Сейчас мы возьмем гадов в клещи, — криво улыбается Тур. — Левее ноль-ноль три!
— Левее ноль-ноль три!
— Прицел сто шестнадцать!
— Батарея, огонь!
— Батарея, огонь!
Громовые выстрелы гаубиц через короткий интервал перекликаются с более глухими взрывами.
— Накрыли! — отрывается от стереотрубы Созинов. — По машинам ударили! Зачадили!
— Батарея, четыре снаряда, беглый огонь!
— Батарея, четыре снаряда, беглый огонь!
И снова над самыми головами артиллеристов врезается в голубизну тревожное шуршание, и снова глухо бухают взрывы.
Эти напряженные минуты становятся частицей твоей жизни, и, кажется, никогда не было тишины на земле.
— Огонь! — снова махнул рукой командир батареи.
— Огонь!
Далекие взрывы сливаются в сплошной грохот, он разрастается, и лица артиллеристов пестреют жесткими улыбками.
— Подскакивают фашисты!
— Выше хутора прыгают!
— Конечно, к небу же надо лететь — не близкая дорога…
— Поздравляю, Тур, с успехом! На пользу тебе идет командирский хлеб.
И Григорий замечает, как широко раскрываются в блаженной улыбке лица бойцов, которые любовными глазами смотрят на командиров.
— Командир полка объявляет благодарность лейтенанту Созинову и лейтенанту Туру, — передает Григорий слова командира дивизиона.
Но у стереотрубы он уже не видит высокогрудой фигуры. Лейтенант, прислонившись головой к стенке наблюдательного пункта, сидя спит, не слыша, как сыпучий песок течет ему за ворот. Одежда его парует легким дымком, а уставшее лицо светится полудетской доверчивой улыбкой.
И Григорий с сочувствием и уважением смотрит на лейтенанта, словно это его сын.
Назад: КНИГА ВТОРАЯ. БОЛЬШИЕ ПЕРЕЛОГИ
Дальше: VІІ