Книга: Большая родня
Назад: ІX
Дальше: XXVІІІ
* * *
— Кто там?
— Югина, это я, Варивон! Буди скорее Дмитрия.
— Ой, что такое? — испуганно припала молодая женщина к окну.
— Конюшня горит!
Дмитрий надевает лишь картуз и с пиджаком в руках выскакивает на улицу.
Сырая мартовская ночь неохотно поднимает и сбивает набекрень красную островерхую шапку огня.
Темные улицы изредка отзываются тяжелым топотом и голосами. Варивон сразу же проваливается в темноту, и Дмитрий только по звуку спешит за ним.
То, что они увидели, превзошло наихудшие расчеты: конюшня была наглухо заперта изнутри, а подвыпившие конюхи, только теперь пришедшие в себя, где-то потеряли ключи и ни сами не могли выбраться, ни выпустить коней. Здание наполнилось человеческими воплями и ржанием животных. Сильные копыта напрасно били в крепкие стены, слышно было, как туго натягивались ременные поводья и обрывались, как басовые струны.
Тот глухой гул болью отдавался в каждой клетке Дмитрия. Ненавидящим взором осмотрел небольшой кружок людей, которые кричали, размахивали руками, но ничего не делали.
— Что! На свадьбу пришли смотреть!? Или в кино? — ощетинился и краешком глаза увидел, как товарищ Недремный, Степан Кушнир, Григорий Шевчик и Александр Пидипригора понесли на руках к первой браме тяжелую колоду.
— Ну-ка, берись, ребята! — скомандовал Варивон и первый ухватился за березовый кряж. Несколько рук подхватили колоду и через момент ударили ею по дощатой преграде. Как перебитые кости, хрустнуло дерево, задрожало, злобно огрызнулось и снова хрустнуло. Расколоченная брама неохотно подалась в глубину конюшни, распахнулась.
— Отскакивай к стенам! — крикнул кто-то, и тотчас трое коней вылетели из конюшни и, высоко неся головы, стремглав бросились в темноту. Из отверстия рекой повалил дым, а из него вывалились полуослепшие, ошалевшие конюхи.
Варивон первый вскочил в едкий и горячий поток, а за ним вслепую побежал Дмитрий. Перед собой он услышал крепкий топот и подсознательно прислонился к перекладине. Ослепленный конь, почувствовав человека, бросился к нему и остановился, тяжело храпя. Дмитрий осторожно поймал коня за оброть и, когда тот метнулся на него, сверхчеловеческим усилием осадил вниз, почувствовал, как под рукой затрепетала и перекатилась морщинами тонкая перегретая кожа. С закрытыми глазами, захлебываясь и сбивая плечом коня, Дмитрий выбежал в поле.
Как замечателен твой влажный воздух, мартовская ночь! Словно здоровье вливается в грудь, очищает распухшую от невыносимой боли и жары голову. Как чудодейственна ты, вода студеная. Никогда в жизни ты не была такой вкусной и живительной.
Дмитрий наспех вжимает в желоб свой картуз, пиджак и, сильный, злой, стекая живыми струйками, горделиво вскакивает в дымовую, с роями искр, реку.
— Живем, Дмитрий! — крепкой рукой бьет его по плечу верный товарищ.
— Живем, Варивон!
— Ты не сразу, Дмитрий, обрезай поводья. Усмири немного скотину, а то все кости перетолчет тебе — разъяренная, одурелая.
С другой стороны конюшни, словно на другом берегу реки, слышались хриплые голоса Степана Кушнира, Григория Шевчика, Поликарпа Сергиенко. Варивон аж остановился на миг.
— Дмитрий, неужели Поликарп в огонь бросился?
— Выходит. Гуртом не только отца хорошо бить! — и через минуту он выскакивает в браму.
— Ой, люди добрые, где же мои лошаденки? — сокрушается в дымовой завесе голос Александра Пидипригоры.
— Все теперь наши. Не трать напрасно времени! — строго бросает Кушнир.
— Наши-то наши, а вдруг мои дереши сгорят?.. Это тоже наши!
Все тяжелее и тяжелее вбегать в конюшню. Снопики соломы с крыши валятся на голову, угольки шершнями пекут лица, дым туго забивает горло, а жилы на висках так больно отекают, раздуваются, что вот-вот лопнут от напряжения. И Дмитрий ощущает, как деревенеют его руки, еле-еле сдерживающие коней, как тяжело заплетаются ноги, как разбухают разъеденные болезненные глаза.
К черту усталость! Он не оставит конюшню, пока не выведет последнего коня или пока стропило или бантина не собьет его с ног. Ему не стыдно будет смотреть в глаза людям, Маркову.
Вот ошалелый жеребец уже подминает его под себя. Уцепился мужчина обеими руками в оброть и повис на ней крепким собранным клубком. Еще одно усилие — и свежий воздух чуть не сбивает Дмитрия с ног. Он шатается и уже ничего не видит перед собой. Чернеют обожженные брови, чернеет обожженные волосы и больно грубеют руки, разорванные до мяса шершавыми поводами. На щеках выскакивают желтоватые полупрозрачные пузыри. Чьи-то ладони бережно касаются Дмитрия, и скоро он оказывается на сыром сене.
— Спасибо, товарищ Горицвет, — с волнением слышит тихий голос Недремного. — Спасибо за службу, за дружбу, как говорят.
— Это вам спасибо, — отвечает шепотом и тянется рукой к твердой руке рабочего…
Как болит и щемит все тело. Еще до сих пор не вышел дым из незрячих глаз. Но, кроме боли, есть чувство радости и гордости.
Хороши вы, мартовские ночи, хороша жизнь, когда смотришь на вас ясным правдивым взглядом!
Только Дмитрий уже ничего не видел этой ночью. Однако, летя в тревожное и темное беспамятство, он ощущал едва ли не сильнейший прилив радости за всю свою жизнь.

XІХ

Уже все разошлись, проскрипела телега, на которой лежал обожженный Дмитрий, а группа колхозников, активнее других спасавшая лошадей, до сих пор стояла возле пыльного пожарища. Значительность пережитого теснее сплотила их, и как-то во всем — и в разговорах, и в движениях, и в волнении — чувствовалось, что сегодняшняя ночь выделила их чем-то, как выделяется стремнина на воде.
В уединении человек растет незаметно, как дерево, и часто односторонне, а на миру этот радостный взлет более бурно поднимает ум и чувство, наливает их силой и могучей уверенностью, которой нет даже в способных, одаренных людях, сторонящихся широкого человеческого течения; поэтому часто в их жизни находит место душевная неуверенность, а то и пустота.
Хоть и тяжело было молодым колхозникам, не уберегшим своего тягла, но сегодняшняя победа над огнем, над врагом оставила в сердце каждого глубокий след.
Недремный дал последние распоряжения, и небольшая группа людей вместе пошла в тихий пепельный рассвет.
— Удивил ты меня, Поликарп, сегодня. Никогда не думал, что бросишься в пламя, — обратился Кушнир к Сергиенко.
— Дядя Поликарп геройски выводил коней, — отозвался Григорий Шевчик.
И худое лицо Сергиенко просияло внутренней улыбкой. Хотел что-то на ходу выдумать, но передумал и лишь коротко ответил:
— Свое же спасали. Свое.
— Конюхов наших надо всех на густом сите пересеять. Кто-то из них нам яму копает. Лучших людей необходимо поставить! — строго, с раздумьем говорит Недремный.
— Надо назначить старшим конюхом Карпца. Этот человек очень хорошо разбирается в лошадях, лечить умеет. Ну и тебя, Поликарп, тебя. Пойдешь? — Кушнир положил руку на плечо Сергиенко.
— Пойду. Я уж так буду присматривать, что мышь в конюшню не проскочит. Когда-то на экономии все с ног сбились — кто мучает коней по ночам, в седьмой пот их вгоняет? Сам Колчак за мной послал. Налил мне рюмку, себе рюмку, дал авансом рубль, и пошел я ночевать в конюшню. Пришла ночь…
— Дядя Поликарп, а ведь такую же историю рассказывал Василий Денисович Карпец, что с ним это было, — не выдерживает и фыркает Григорий Шевчик.
— Карпец? Ну что же, и с ним такое было, и со мной было. Мы оба на примете, как наилучшие конюхи были, — гаснут хитроватые искорки в глазах, и лицо Поликарпа становится таким правдивым, что он даже сам убежден: так в жизни и было, как только что говорил.
— Что же мы теперь будем делать? Разве с этим тяглом управишься? До жатвы можно с севом дотянуть, — задумывается Кушнир.
— Может, МТС тракторами поможет.
— Свирид Яковлевич должен помочь.
— Немного поможет, но совсем не спасет; мало еще у нас тракторов. А сел много в районе.
— Коров надо подучить. Более легкую работу будут делать: гной вывозить, зерно. А лошадьми — только пахать, — Шевчик подступает ближе к Кушниру.
— Коров? Это было бы хорошо, только бабы такую катавасию закрутят, что из дому сбежишь…
— Я свою коровку первый приведу. Даже научу в ярме ходить. А с женщинами надо не раз поговорить. Так как не посеем — что будем есть? Сухую землю будем грызть? — и Григорий слышит новый прилив сил, уверенности, что ему удастся сделать по-своему.
— Это хорошая мысль, — соглашается Кушнир, — берись, Григорий, за коров, приучай их к работе. Мы тебе поможем.
— Возьмусь. Хоть и знаю: немало будет смеха с кулаческой стороны.
— Хорошо смеется тот, кто смеется последним. Мы будем последними смеяться, а они уже на коренные начинают…
Рассветало. Тихими и темноватыми от сырости улицами спешит домой Поликарп Сергиенко. На перекрестке его встретил едким смехом Митрофан Созоненко, у которого не раз приходилось Поликарпу брать взаймы, особенно в передневок.
— Говорят, Поликарп, ты в «ерои» записался. Клячей с огня вытаскивал. Не опалил ли некоторые свои причиндалы? Тогда жена из дому навек выгонит. Ха-ха-ха…
Какая-то несмелость, годами гнувшая человека, на миг осадила чувство радости, достоинства. Но это было только на мгновение. Резкое негодование всколыхнуло все естество Поликарпа, и он, распрямляя худую спину, бьет словами, как кнутом по лицу.
— Чего бы я ржал на всю улицу? Лучше бы тебе пойти по домам и проценты выцарапывать из глаз человеческих да классовую контрреволюцию о колхозах пускать, о той дерюге, что под ней все вповалку будут спать, и другую чертовщину.
— Ты что! Взбесился? — изумленно и перепугано смотрит на него, аж темнеет густыми конопатинами веснушек.
— Что слышишь! — зло и горделиво идет в другую улочку Поликарп.
Дома на него напускается жена за пропаленную, задымленную катанку, а семилетняя дочь Степанида бросается отцу на шею.
— Цыц, Лександра, — подхватывает дочь на руки. — Не твоего, бабского, ума это дело.
— Конечно, катанку сжег! Сам, как черт, перемазался сажей. Хоть бы помылся. Смотри, как Степаниду вымарал.
А девочка еще больше трется о почерневшее лицо отца и радостно кричит матери:
— Мам, я уже совсем чернявой стала! Да? Красиво мне!
— Ой, вертунья несчастная. Как возьму ремешок, — дергает сестрицу за сорочку самый старший белокурый Леонид и кривится, чтобы улыбка не сдула его строго-поучительного выражения.
— Хватит уже дуреть. Умойся, Поликарп, и будем завтракать. Вишь, как изгваздался, как угольщик. И носит вот нечистая человека в самый огонь.
— А кто бы тогда коней спасал? Ко всему хозяйственный и умелый глаз нужен… Сбежались люди к конюшне, кричат, орут, а что делать — не знают. Ну, я и скомандовал им браться за бревно. Прямо как командир скомандовал. И все послушались меня: Шевчик, Кушнир, Горицвет, Очерет.
— Ой, уж помолчи. Тоже мне командир! — смеется Александра, сливая на руки мужу.
— Папа, а много ты коней вывел? — крутится возле него Степанида.
— Больше всех — уверенно отвечает, и куда-то далеко-далеко, как за невидимую и неощутимую грань, отплывает тот испуг, когда его чуть не убил испуганный жеребец. — А ты на меня за катанку сердишься. Посмотрела бы, какой Горицвет страшный вышел из огня. Все лицо обгорело. Я и он — больше всего дела сделали. Правда, он не такой бойкий…
— Цыц, не тарахти, — и то обычное женское жалостливое выражение, когда услышала про Горицвета, сразу же исчезает с лица, и она насмешливо смотрит на своего мужа, трясясь в беззвучном смехе. Тот также понимает, что хватил лишку, и быстро, деловито переводит разговор на другое.
— Теперь я буду в колхозе старшим конюхом. А Василий Карпец моим помощником.
— Гляди, не наоборот ли может быть.
— Чего там наоборот. Меня уже в правление должны ввести. За такие дела, знаешь… Ну, что там у тебя есть? Снова похлебка постная? Когда ты уже что-то умнее придумаешь?
— Когда ты председателем колхоза станешь, — смеется Александра.
— Ну, тогда, видно, заморишь мужа похлебкой, так как, однозначно, не скоро это будет…
* * *
Григорий первые дни даже жене не признался, что приучает коров к работе. Встанет еще до рассвета, выпьет стакан молока и спешит на поле.
— Чего так рано, Григорий, идешь? — спросит удивленно Софья.
— Дело есть. Знаешь, какие у нас безобразия бывают? Забывает пахарь сам присмотреть за плугом, так как сегодня пашет одним, а завтра другим. Надо проверить, настроить инвентарь.
— Так пусть кузнецы за этим смотрят.
— Кузнецы, кузнецы! Все на них не свалишь. Вот нужно на правлении поставить вопрос: к каждому пахарю прикрепить лошадей, плуг, чтобы не меняли каждый день, как на ярмарке.
Однако через несколько дней Софья узнала, почему так рано спешит Григорий из дому. В субботу, истопив печь, понесла ему в поле обед. Знала, что первая бригада работает в Кадибке. Но в урочище около леса Григория не нашла.
— Где вы моего мужчины дели? — ради шутки спросила у Власа Свисика, который, наклонившись, ходил за плугом.
— А он с нами не пашет, — остановил коней и начал снимать чистиком налипшую землю.
— Как не пашет? — удивилась и перепугалась Софья: не случилось ли чего?
— Очень просто: пойди на Медвежью — он там приучает коров к ярму.
Больше ничего не расспрашивала женщина и быстро мелькнула на Медвежью.
В долинке, возле самой речушки, зажатой высохшей прошлогодней рогозой, Григорий водил на налыгаче коров. Увидел Софью, смутился, остановился. Но Софья была не из тех жен, которые — надо или не надо — портят мужу настроение. Как будто ей все было давно известно, она приветливо подошла к Григорию, заговорщически улыбнулась:
— Думал — не найду тебя? Не знаю, что ты делаешь? Садись, поешь немного. За работой муж даже пообедать не имеет времени. Горе мне с такими работниками.
Григорий обрадовался в душе, что Софья, не раз умевшая обжечь едким и насмешливым словом, так верно оценила его работу, не упрекнула за обман.
— Вот молодчина. Так есть захотел, — похвалил жену, хотя обедать еще совсем не хотелось.
Выбрали удобное место на бережку. Софья расстелила полотняный половик и удобнее умостилась на земле.
— Екатерина с каждым днем все больше становится похожей на тебя. Выкапанный отец, — тихо говорила за обедом, припоминая все черты своей дочери.
— А язычок твой, — засмеялся и отклонился, когда Софья замахнулась ложкой на него.
— Григорий, тяжело коров учить?
— Нет. Ко всему подход нужен, — уже весело рассказывал. — К скотине надо иметь добрый глаз и руки. От другого корова за три гона бежит. А я ее сначала так ласково по имени назову, поглажу, поговорю. Смотри — она ко мне шею вытягивает, а дальше одежину — лизь, руку — лизь. Познакомились, значит, хорошо, близко. Ну так, как после поцелуя.
— Сравнил, — засмеялась Софья.
— Далее даю корове ярмо понюхать. А потом: «Шею, шею, маня». Она и кладет шею в ярмо. Правда, сначала так грустно-грустно, как человек, посмотрит на тебя. Успокоишь ее, шею почешешь… Я заметил, что скотина любит по своему следу ходить. На следующий день уже в телегу-порожняк запрягаю. Коровы землю нюхают, боязно им, ступают несмело, с опаской. Вот я их вывожу на вчерашний след. Почувствует животное свой дух — и повеселеет, смело идет. Потом веди их куда хочешь — не боятся.
— Вон где они воркуют! — послышался голос Степана Кушнира.
— Просим обедать, — встала Софья с земли.
— Не хочу. А есть что к обеду?
— Найдется.
— Тогда помогу вам. А то за целый день так набегаюсь, что некогда на обед пойти, — присел Кушнир. — Григорий, хотим тебя послать на агротехнические курсы. Поедешь?
— С радостью, — без какой-либо нерешительности ответил Григорий, и лицо Софьи сразу же помрачнело.
— А надолго те курсы? — спросила, отводя глаза от Григория.
— На шесть месяцев. Подучится ходить возле земли! Это большое дело! — поучительно промолвил Кушнир, исправно орудуя ложкой. — На агрономическую линию надо нам становиться.
— Это правда, — согласился Григорий. — Когда, как не теперь, учиться человеку. Прочитал я про Мичурина, и так захотелось по-настоящему приложить руки к земле, по-ученому ходить возле нее… Не хмурься, Софья, будут бабские курсы — и тебя из дому выгоню…
* * *
Те годы, что навек отшумели весенними ливнями, воробьиными ночами, осенними туманами и голубыми вьюгами, вплотную подошли к Дмитрию. Даже казалось: то не ветер оживает во тьме, а приближается от далеких берегов та жизнь, что только воспоминаниями будет беспокоить, будет радовать тебя, уйдет в даль и снова возвратится, все больше прикрываясь и не затеняясь, как предвечернее урожайное поле.
Не просто были прожиты последние годы. Были в них скорбь и радость, ошибки и неусыпные поиски, цвет и плод, и каждый год был обсеян дорогими воспоминаниями, как нива зерном. Плохое быстрее забывалось, чем хорошее, на нем меньше останавливалась мысль. А хорошее вытекало цветисто и полно. Дмитрий не доверялся унылым песням, вычеркивающим прожитые годы. Ведь каждый из них расширял его жизни, радовал своим теплом и светом, обогащал новым опытом. И свой труд, вдумчивый, кровный, он, Дмитрий, не напрасно вкладывал в черную землю. Пусть радость сделанного, пережитого жила пока лишь в его сердце, но с нею, этой крепкой, полной радостью, было хорошо, как счастливой матери со своим ребенком…
— Папа, это вы?
Недалеко от двора бросилась навстречу ему Ольга.
— Нет, не я, — любовно подхватил дочь на руки, умостил на плечо и широкими шагами, почти бегом, поспешил во двор.
— Папа, чего вы так долго на поле были? Мы ждали вас, ждали.
— Надо было досеять ячмень.
— Папа, а почему звезды идут за нами?
— Почему звезды идут за нами? — призадумался. — Не знаю.
— Э? — недоверчиво переспросила. — Вы такие большие, вы должны все знать. Почему?
— Потому что у них ноги есть.
— Нет, нет, нет! Вы обманываете, папа! — запрыгала на плече.
— Обманываю? Ну, так сейчас же слезай на землю.
— А я не слезу! — еще крепче обхватила голову отца обеими руками. — Андрей говорит, что звезды больше, чем наша земля. Правда, обманывает? Они маленькие, маленькие, как маковинки.
— Обманывает. Ничего в мире нет большего и лучшего, чем наша земля.
— Я же говорила Андрею, что он лгунишка. А он еще и сердится, говорит: ничего я не понимаю. Почему, отец, маленьких все обманывают?
— Кто же тебя еще обманывает?
— И вы, и мама. Мама принесли хлеб и говорят, что он от зайца. А вы говорите, что звезды имеют ноги. Еще скажете, что они в ботинки обуваются.
— И в кого ты удалась, такая болтунья? — любовно поцеловал дочь и, пригибаясь, вошел в хату.
— И совсем я не болтунья, — оскорбилась и надула красные упругие губки. — А что же, мне быть такой хмурой, как Андрей?
— Разве так можно говорить про своего брата? — накричал на Ольгу. И неприятно стало, что в самом деле Андрей может вырасти таким хмурым, молчаливым, как и он, Дмитрий. — «А это нехорошо: между людьми и слова не скажет. Теперь надо приучать, чтобы не дичился».
— Припозднился же ты, муж, — метнулась Югина ставить ужин на стол.
Из другой хаты вошел Андрей, молча подошел к отцу.
— Садитесь, Андрей, ужинать, — посадил сына возле себя.
— Я уже, — коротко ответил, и Дмитрий пристально посмотрел на своего ребенка. «Этот лишнего слова не скажет».
— Дмитрий, завтра за тобой подвода заедет? — Югина села возле Андрея.
— Заедет. Чуть свет.
— Мне надо на свеклу завезти удобрения и клетку с курами.
— Удобрение возьму. А кур пусть тебе кто-то другой везет.
— Почему?
— Что же ты хочешь, чтобы я стал куриным отцом?
— Какой ты чудной, Дмитрий. Все же теперь вывозят кур на поле.
— А я не буду с ними возиться. Это ваше, бабское, дело. Подъедет подвода — езжай со своими птицами, а я и пешком на поле пойду.
— Хорошо. Я и самая отвезу. Придется вам, товарищ бригадир, уступить свое место курам, — лукаво глянула на Дмитрия.
— Не столько курам, как куриной матери. Как твоя свекла? Ячмень подсевали?
— Уже местами и взошел. На днях будем вслепую мотыжить.
— Агрономша, — прищурился и вышел из-за стола.
— Насмеялся сак над вершей… Самого тебя за глаза агрономом называют.
— Папа, ложитесь с нами и расскажите какую-нибудь сказку, — позвала отца неугомонная Ольга.
Дмитрий подошел к большой кровати, лег с детьми, обнял Андрея, и тот радостно прислонился к отцу всем телом.
— Папа, рассказывайте. Только такое страшное-страшное, чтобы аж глаза закрывались.
— Отец за целый день натомились, а она еще и теперь надоедает, — рассудительно сказал Андрей.
— Верно, сынок, говоришь. После работы я хочу отдохнуть, хочу, чтобы вы мне что-то рассказывали.
— Да разве же мы умеем? Куда уж нам к галушке, если мы не хлебаем юшки? — и засмеялась. А ручки двумя бойкими зверенышами забегали в отцовских волосах.
— Кто бы уж умел, как не ты, болтушка.
— О, уже снова болтушка… Разве мы что-то новое знаем?
— Так это ты отцу своему ничего не хочешь рассказывать. Ну, тогда меня Андрей порадует. С завтрашнего дня каждый вечер после работы будет что-то рассказывать мне. Правда, сынок? — погладил рукой его мягкие волосы.
— Правда, если вы хотите, — поколебался и после паузы ответил: — Только буду то говорить, что мне интересно.
— И я, и я буду рассказывать! Не хочу, чтобы только Андрей. Я сегодня, сейчас же начну. Андрей, подвинься немного.
— Ну-ка, не кричи. Спать пора, — отозвалась Югина и подошла к кровати.
«Интересно, что мне завтра Андрей расскажет? Удивительно, что сразу же согласился… Паренек внимательный, умный. Ну, известное дело, в отца пошел, — сам себе ухмыльнулся. — Варивон старается догнать меня. Озимые пора подкармливать минеральными удобрениями… К ивчанцам надо наведаться. Нелегко соревноваться с ними… Вот бы еще на рыбалку съездить…»
И уже хата качалась лодкой, раскрылись зеленые берега, зашумела за веслом прозрачно-синяя вода, заиграла на стремнине, потемнела у берегов…

XX

Едва Григорий Шевчик вошел в зернохранилище, сразу же по пьянящему запаху почувствовал, что преет и горит неперелопаченное зерно. Глубоко погрузил руку в один закром и быстро выхватил назад — обожгло горячей спертостью.
— Ты за что трудодни получаешь? — набросился на Прокопа Денисенко, который недавно стал кладовщиком.
— За то, что возле всяких грядочек колышки забиваю и таблички вывешиваю, — едко ущипнул Прокоп, намекая на исследовательские участки Григория.
— Ты мне свои кулаческие тары-бары на потом запиши.
— А ты мне кулачеством не попрекай, а то получишь… — огрызнулся, и плоское кругообразное лицо начало темнеть от притока крови.
— Ты почему зерно не перелопачиваешь? Хочешь, чтоб сгорело?
— Черт не ухватит его. Посевное не горит, а это скотина переварит.
— Скотину прелым хочешь травить? Я тебе отравлю! В один лет вылетишь из амбара, а то и из колхоза.
Злой выскочил из зернохранилища и побежал в правление колхоза, бубня себе под нос:
— Сколько присматриваешь, сколько учишь, а без подвоха не обойдется. Вишь, какой стервец в кладовщики пролез. Он тебе не то что зерно, весь колхоз сгноил бы. Или ту размазню, — напустился на свою родственницу Ульяну Шевчик, — назначили возле кур ходить. Сама мокрая курица — боится в воду зайти, чтобы ракушек наловить для птицы. Как пригрозил, что сниму с работы, сразу и родней призналась. Паскудные же есть люди.
Григорий, делая большую работу в хате-лаборатории, сплачивая вокруг себя все лучшие силы колхоза, не забывал заглянуть во все щели села. И его острого глазу и немилостивого слова боялись все, кто чувствовали за собой какую-нибудь вину или недоработку.
— Ты скоро и ночевать дома не будешь, — часто упрекала его Софья.
— Если надо, то и не буду ночевать. Кто же за меня мое дело сделает?
— Так ты и в чужое всегда лезешь.
— А это не мое — думаешь? Мне до всего есть дело. Я не из тех, кто только со своей щели, как таракан, выглядывает. Если бы так все смотрели, то сразу развязались бы руки стяжателям, ворюгам, врагам. Еще немало есть таких, кто охотно бы растащил нашу работу. Но, если хочешь знать, даже международные логова, даже проходимцы, воду и землю мутящие, то дикое фашистское зелье, вырастающее в чужих странах, имеет отношение к моей жизни: я еще лучше должен работать для своего государства.
И Софья, взволнованная новым словом, сразу же соглашалась с Григорием; горечь настороженности затенялась другими всходами; если они у Григория были более жесткими, геометрическое строгими, то, переплеснувшись в сердце Софьи, становились по-женски поэтичными, с искорками того юморного остроумия, которое никогда не оставляет цельные натуры. И самые сложные вопросы, с напряжением поднятые из нелегких ученых книг, Софья умела убедительно, образно передать колхозникам, а особенно девчатам и женщинам своего звена.
В правлении колхоза Григорий никого не застал, подумал, куда ему лучше идти: или в хату-лабораторию, или на исследовательский участок ржи. И пошел на поле.
С запада начала надвигаться тяжелая черная туча. И только доползла дымчатым краем до солнца, как, сначала легко и не смело, будто струны затронул, ударил дождь. Как первый гул эфира в приемнике, зашипела горячая дорога, загомонила и потемнела молодая листва на деревьях, закрутились и побурели отбеленные прищепы. Потом дождь разошелся, разгулялся; внезапно выгибался широкой темно-серебряной дугой, и в мелодию шелеста — растем, растем — выразительно врезались ускоренные говорливые звуки: дуб гудит, дуб гудит.
Григорий перестоял ливень под липой. Теплые потоки смыли его злость, и он, мокрый и веселый, пошел к заповедному участку — одному гектару ржи, — которую присматривало звено Василины Очерет. У Григория была мысль — добиться самого высокого урожая ржи. Его уже не удовлетворяли лучшие всеукраинские достижения. Правда, все он говорил, что хочет дать наилучший урожай по району, жене сказал, что думает взять первенство по области, но в своих сокровенных помыслах поднимался значительно выше. И только чтобы не осрамиться, осторожно говорил о районных масштабах. Он тщательно изучил литературу, не раз совещался с агрономами, ездил к передовикам земледелия, с каждым днем все больше веря, что мечта его осуществится. Но ни на совещаниях, ни на собрании он даже словом не заикнулся об этом. «Сделаем — тогда скажем».
В прошлом году он чудесно прочитал бригадирам и звеньевым курс лекций о повышении урожайности озимых, а сам взял шефство над звеном Василины Очерет. В феврале звено вывезло и забуртовало на участке двадцать пять тонн перегноя, покрыло его снегом, чтобы не выветрился азот, а когда растаял снег — забрасывало землей. В апреле Григорий добился, чтобы землю вспахали на пар не плугом, а трактором, который имел предплужники. Потом забороновали землю поперек комьев и за все лето ее трижды культивировали. На рыхлом пару не было ни одного сорняка. Перед последней культивацией на каждый гектар внесли по два центнера суперфосфата, центнер селитры и семьдесят пять килограммов калийной соли. Потом забороновали в два слоя и на следующий день посеяли отборную таращанскую рожь. Еще осенью она великолепно закустилась и выделялась среди других посевов. Зимой звено немало времени отдало снегозадержанию, ранней весной, как только сошел снег, подкормило всходы лошадиным перегноем. Сегодня должны были еще подсеять минеральных удобрений.
Издали узнал Григорий Василину. Женщина медленно ходила по полю. Весь участок после дождя был убран густыми самоцветами, которые аж мерцали в глазах.
— А где ваши помощницы? — поздоровался с молодицей.
— Испугались дождя и побежали домой. А мне дождь не мешает, — засветлело смуглое лицо, усеянное негустыми веснушками. Но даже когда молодая женщина радовалась, улыбка была унылая, так как ее губы резко загибались вниз. Только глаза, затемненные черными ресницами и бровями, уменьшали выражение естественной печали.
— Ну, тогда я вам буду помогать подсевать. Примете?
— Нет, не приму.
— Почему?
— Боюсь, чтобы муж не увидел, он у меня ревнивый, — засмеялась тихо, счастливо. Смех ее почему-то напомнил Марту, и чуть не вздохнул Григорий… Вот бы склониться с нею над рожью, почувствовать прикосновение теплой руки…
— Через два дня надо будет забороновать участок, — сел на корточки и любовно склонился к крепкому кусту, обивая рукой блестящие жемчужины. Потом полями пошел к Бугу: любил в вечернюю пору пройтись над берегами притихшей реки, пустить по течению легкую лодку, а потом упрямо выгребаться с быстрины и водоворотов.
Вечером за Василиной приехал Варивон.
— Жена, не думаешь ли ты на поле ночевать? — позвал издали, останавливая лошадей.
— Нет, не думаю, — собрала пустые мешки и пошла к гонам.
— Да ты же мокрая, как хлющ. И как так можно? Вот беда, что у тебя муж хороший, а следовало бы потрепать, — подхватил жену обеими руками и понес к телеге.
— Оставь, Варивон. Ты что, взбесился! Люди же увидят.
— Ну и пусть видят. Свое несу, а не краденное. Кто же тебя пожалеет, как не муж! Вот глупая баба: ну, целуй, а то на землю брошу.
— Хватит, Варивон, — еще теснее прислонилась к его крепкой груди.
Варивон бережно посадил жену на телегу, накрыл ее мокрые плечи своим суконным пиджаком и рысью пустил крепких, норовистых лошадей. Нравилось Варивону объезжать непокорных коней, которых даже конюхи боялись. Густым пурпуром горел и менялся закат. Теплый пар катился полями; над Большим путем низко и мягко мелькнула крыльями сова, и глаза ее засияли, как два огонька.
— Тю, черт! — выругался Варивон. — Носит тебя лихая година.
Василина зябко повела плечами, а Варивон посмотрел на небо, призадумался и тихо промолвил:
— Если бы ты не вымокла, запели бы дорогой на все поле. Горло закутай, чтобы не простудила голос.
На перекрестке догнали высокую, худую и сутулую фигуру, что осторожно шла в село. За плечами неизвестного был тесно увязанный зеленый тугой мешок, возле ремня позванивала металлическая кварта. Что-то знакомое и тревожное было в этой высокой черной фигуре. И уже обгоняя ее, Варивон скорее догадался, чем узнал, что это был Сафрон Варчук.
— Узнала? — посмотрел на жену.
— Будто Варчук? — ответила, нахмурив лоб, и ближе придвинулась к мужу.
— И не ухватила нигде такого гада.
— Варивон, подвези! — хрипло позвал Варчук и быстро пошел к телеге, растягивая в улыбке морщинистое лицо.
— Я вас подвезу только на тот свет, — зло процедил Варивон и погнал лошадей в село.

XXІ

Погода была неустойчивой. В мае вдруг похолодало, и Дмитрий наотрез отказался сеять гречку.
— Подожду еще несколько дней, а сейчас пойду пахать на пар, — заявил Степану Кушниру.
— Что же делать? — в нерешительности поколебался тот. — Надо посев вовремя закончить, по графику. По графику.
— Вы все с тем графиком носитесь, как некоторые уполномоченные из района, — намекнул на Петра Крамового.
— Чего ты мне этим уполномоченным колешь глаза? — и себе рассердился Кушнир. — Давят на него и на меня, чтобы скорее засевали.
— И правильно делают. Но если бросим гречку в холодную землю…
— Словом, делай, что хочешь… Я ничего не знаю. Я знаю: ты сеешь гречку, и сегодня звоню в район, что твоя бригада засеяла девять гектар.
— Про меня, хоть в область звоните, — неудовлетворенный вышел на улицу. — Ребята, берите плуги — и поехали пахать на пар, — обратился к своей бригаде.
— А с гречкой как? — поинтересовался Карп Варчук.
— Тебе и гречки хочется? — с сердцем напомнил прошлое.
— Что вы, Дмитрий Тимофеевич, о таком вспоминаете. — Нахмурился Карп, уже зная, что его передали в суд. — Вам привет от моего отца.
Ничего не ответил Дмитрий, поглощенными заботами сел на телегу и поехал в поле.
Под вечер в его бригаду примчал на машине Петр Крамовой. Не вылез, а выскочил из кабины, радостный и злой.
— Ты что делаешь, беспредельщик! — сразу же напустился на Дмитрия. — Срываешь посевную кампанию? Подрывом колхоза занимаешься!?
— Я дело делаю, — понуро ответил, не глядя на Крамового.
— Какое дело? — злорадно заискрились глаза. — Черное дело? Кто тебе приказал пахать на пар, когда массивы лежат незасеянные?
— Сейчас сеять не буду. Когда грунт прогреется до пятнадцати градусов, тогда буду сеять.
— Не будешь? Срываешь работу всего колхоза? Еще и на науку свою вину сваливаешь? С градусниками хочешь по полю ходить? До Николая не сей гречки — хочешь сказать? Людей баламутишь! Я тебя сейчас же под суд отдам. Из колхоза выгоню, кулаческий приспешник.
— Я, я — кулаческий приспешник? — смертельно побледнел Дмитрий.
— Ты! Ты! — театрально ткнул пальцем Крамовой, не замечая, что перехватил эту манеру у Емельяна Крупяка, и снова злопыхательская улыбка осветила мясистое лицо.
— Я? — аж выгнулся Дмитрий. — Вон отсюда, вражина, а то сейчас кнут посеку на тебе и кнутовище на тебе поломаю! Вон! — уже не владея собой, шагнул вперед, и тяжелая рука с затиснутым кнутом размашисто отодвинулась в сторону. Цьвохнул ремешок, обкрутился вокруг кнутовища и быстро начал раскручиваться.
Вид Дмитрия был, очевидно, такой страшный, что Крамовой сразу же опомнился. Испуг опустил щеки его вниз, сдул улыбку, и только губы задрожали нервно, часто. Стремглав вскочил в кабину и оттуда крикнул:
— Сегодня же, сегодня же исключу из колхоза! Бандит!
Машина заурчала, задрожала и скоро исчезла с глаз. Дмитрий люто перерезал кнутом молодой стебель полыни и быстро пошел к плугу. Он так зажал в руках чапыги, что сразу же сломался болт.
«Неужели выбросит из колхоза? Какое он имеет право? Какое он имеет право?» — погрузился в раздумья, не замечая, как сочувственно следила за ним вся бригада и радостно, насмешливо — Карп Варчук и Кузьма Василенко.
После захода солнца Дмитрий тяжело пошел в село. У моста поравнялся с Прокопом Денисенко и Василенко. Плоское и округлое, как луна, лицо кладовщика аж светилось радостью, а Василенко кривился злорадной ухмылкой.
Хотел молча обойти их, но Прокоп нахально заступил дорогу:
— Выслужился, товарищ агроном? Давно уже пора тебе, Дмитрий, вшей в тюрьме покормить, чтобы не был таким умным.
— Кто на кого яму роет, сам с головой вскочит в нее, — аж оледенели от злобы глаза Василенко.
Как страшна никчемность, когда упивается своей победой! И Дмитрий только теперь понял, насколько неправильным было его представление о Василенко. Это был не тихий, безвольный пьяница, каким он всегда прикидывался. Перед ним стоял перекошенный злой радостью враг, который бросился бы на него с ножом, уцепился бы в горло закостенелыми грязными когтями.
Дмитрий, выпрямляясь, только руку отвел назад — и обе фигуры проворно отскочили от него.
— Тю-тю! Дурной! — выругался Прокоп и снизил голос: — Мы с добром к нему, а он… Эх ты, кровь баламутная… Дмитрий, — обсмотрелся вокруг, — давай дело одно обтяпаем. Ну, не бесись. Выслушай сначала. Сам знаешь — влип в нелегкое дело. Здесь не кража — политикой пахнет. А политика — дело нешуточное.
— Да уж, политика, — покачал головой Василенко.
— Ну, и чего ты от меня хочешь? — ощутил, как пересохли губы и в горле.
— Самого малого, — приблизился Прокоп, беспокойно вертя глазами. — Мы Крамового уломаем, чтобы не очень того… расправлялся с тобой. Ну, объявят какой-то плюгавенький выговор, черт с ним. Не ухватит тебя. А ты прокурору переиначишь свои слова про ячмень… Интересно, можно сказать… И козы будут сыты, и сено цело… Что? Неплохо придумано? — и засмеялся.
— Я тебе как скажу, так сразу вас ухватит… В какую компанию меня посадил! — аж затуманилось в глазах.
— А ты что? Лучше нас? — зашипел Василенко, отскакивая назад. И снова его лицо запрыгало от злости.
— И ты, гнида, себя с человеком равняешь? — нежданно отозвался позади голос Александра Пидипригоры. — Так мы тебя завтра, как белену, как дурман, вырвем из колхоза. А по тебе, — обратился к Прокопу, — аж плачет передняя скамья в суде.
— Здесь уже один похвалялся, да сам на эту лавку и сядет, — через плечо презрительно бросил Прокоп.
— Пошли, Дмитрий, ко мне. Как раз сынок из Ленинграда приехал. Порадовал отца. Будет тебе с кем о жизни поговорить. Ты знаешь, что он говорит? Во всесоюзном институте, который растениями интересуется, одной пшеницы собрано аж тридцать тысяч образцов. Ну, а всего другого и не сосчитаешь. Вот куда бы нам с тобой осенью поехать. Только бабу свою надо сагитировать… А ты не очень сокрушайся. На собрании защитим тебя. Защитим. А Прокоп погорит, — как умеет, успокаивает помрачневшего, задумчивого человека.
И у Дмитрия задрожали веки. Простился и пошел не домой, а в поле…
Вечером на правлении колхоза после отчета Степана Кушнира о ходе сева стоял вопрос о Дмитрии Горицвете.
— Хулиган и рвач, если не скрытый враг. Что означает, товарищи, в такую пору на глазах всего колхоза, районной партийной организации сорвать посев гречки? Это означает — дать повод все делать, как хочешь, что хочешь и когда хочешь; ввести анархию, уничтожить плановость работы. Перед нами откровенная вылазка классового врага. Правление не может положить конец вражеской деятельности некоторых случайных бригадиров. Об этом возмутительном случае я сегодня же извещу райгазету и прокурора. Теперь по городам вон как хватают врагов. Надо присмотреться, почему этот Горицвет так густо начинен анархизмом, от кого он идет и чем это пахнет? Если рентген нашей прокуратуры просветит его нутро, то, надеюсь, тюрьма закроет его.
Правление притихло, не столько уже думая о Дмитрии, как о тех арестах в городах, о которых только что говорил Крамовой.
Кушнир, огорошенный угрозами и громкими фразами, не заступился за Горицвета, хотя и знал, что тот был неоценимым тружеником. «Пусть сам потом стучится дальше, — решил. — И надо было ему ввязываться в бучу. Помолчал бы себе без меньшей беды. А то тоже — кнутом замахивается. Воин».
Но неожиданно резко выступил против Крамового Шевчик.
— Не знаю о хулиганстве товарища Горицвета, но то, что он не сеял гречку, — сделал совершенно правильно.
— Целиком? — ехидно переспросил Крамовой.
— Именно так! — загорячился Григорий. — Пора уж за настоящий урожай бороться. Гречка — это не овес…
— Самоуправщиков и рвачей защищаете! — Крамовой ударил кулаком по столу. — Вижу: все ваше правление гнильцой разъедено. Один Очерет, дружок Горицвета, чего стоит. Ну-ка, пиши об исключении Горицвета из колхоза! — приказал притихшему секретарю.
Тот растерянно придвинул к себе бумага, заскрипел пером…
Поздно, недовольный собою и заседанием, пошел домой Кушнир, а Крамовой, постукивая карандашом по столу, еще передавал в редакцию о возмутительных действиях Горицвета.
Варивон после правления зашел к Дмитрию. Рассказал все, смягчая интонации и уверяя своего друга, что эта угроза не страшна.
— Он таки хочет, чтобы я его навеки проучил, — мрачно выслушал Дмитрий Варивона.
— Ну, и что ты этим докажешь? Ни черта не докажешь. На черта, значит, он тебе, такая нечисть, нужен? И не подумай паскудить об него руки. Я знаю: собрание не утвердит постановление правления. У кого из наших бригад поднимется рука против тебя?
— Почему нет? У Варчука, Василенко…
— Ну, о тех не будем говорить. Это грязь, которая прилипла к нашим колесам. Все перемелется, Дмитрий, и мука будет. Еще какая мука!
— Нет, Варивон, не для меня такая поговорка. Он, Крамовой, мою, нашу гордость хочет переломить, ногами растоптать. Вот мы привстаем с земли, бедности, из тьмы, а он хочет нас назад в болото затоптать, принизить. Ты чувствуешь это?
— Черт его знает, что он за человек.
— Он хочет, чтобы я ему в ноги поклонился, шапку перед ним снял. А я, будь он бог, не поклонился бы, если что не так. И что же это за жизнь выходит? Мы работаем со всей душой, а нас какой-либо залетный может из колхоза выбрасывать. Это не из колхоза он меня вырывает, а из самой жизни. Куда я теперь без людей? И что я без людей? Эх… — и закрыл обеими руками уставшее и почерневшее лицо.
— Это ты правду, значит, говоришь. Досадно, если за кровный труд какой-то болван плюет тебе в лицо. Да напрасно, люди знают тебя, не выбросят из своей семьи. А ты завтра в район езжай.
— Завтра воскресенье… Жаль, что товарища Маркова нет. Тот бы сразу разобрался, кто из нас правду ищет.
— Он при Маркове тебя не зацепил бы. Момент выбрал. Прощевай, Дмитрий. Приходи ко мне завтра с женой в гости. Уже Василина соскучилась по вас, несколько раз передавала, чтобы пришли, — долго не выпускал руки Дмитрия. — Ну, не надо, дорогой… Не Крамовой нашей судьбой правит. Вот что ты кнутом замахивался — это плохо: ты прямо как спичка — сразу вспыхиваешь. Молчишь, а потом…
— Не вскочил бы в машину, я бы выбил из него немного напыщенности.
— Говоришь черте что. Словом, приходи завтра ко мне. Подумаем, что делать, по рюмке, значит, выпьем. Не сошелся мир клином на Крамовом.
— Еще бы чего не хватало! Тогда сразу бросайся в воду. Эх, боюсь, чтобы в газете не напечатали, — вспомнил, как блестело слезами испуганное, искривленное лицо Василенко, и еще тоскливее сжалось сердце. Недовольство, негодование, злость трясли крепкое тело Дмитрия и, так тяжело, туго, сбиваясь в один муторный клубок, шевелились в груди, будто кто-то их выкорчевывал из болезненной плоти.
Он будет добиваться и добьется своего. Но разве такой благодарности ждал за свой честный труд! И когда уже научатся такие руководители, как Кушнир, не только на словах, но и на деле поддерживать своих передовиков? Ты же избран отцом для своих колхозников. А откажется отец от своего ребенка, если тот даже что-то не так сделал, ошибся? Повылазило, что я только добро делал для своего колхоза? Нет, теперь не буду таким глупым: восстановят в колхозе — бригадиром и за золотые горы не стану… Это я, значит, подрывник! Если бы все так болели душой за работу, в зерне по колени ходили бы… А хорошо ведь пойти полем, когда гречка в цвету. Закипит розовыми волнами, а над нею небо дрожит, позванивает колоколами.
И странно: чем больше беспокоился Дмитрий, тем глубже входил в дорогое приволье своих полей. И хотя знал, что он с сегодняшнего вечера уже полуотрезанный ломоть, но эти чувства, когда думал о поле, работе, шли где-то сзади, как надоедливая тень, так как он всеми своими мыслями, чувствами, работой был навеки связан с людьми. То, что несколько лет тому было еще отчужденным, теперь стало кровным и родным. И от одной мысли, что ему придется работать самому, отдельно от всего села, аж в дрожь бросило. «Нет, не будет по-твоему, вражина. Не на тебе мир клином сошелся».
Снова болел и беспокоился и снова незаметно входил в свои бригадирские заботы: видел себя на поле, с людьми, слышал, как отборное зерно гречки ровными нитками бус ложилось в теплую, крупчатую землю.
На следующий день Дмитрий не пошел к Варивону. Знал, что друг снова начнет развлекать его и словами, и рюмкой, и песней. А какое там у черта может быть успокоение, если внутри жилы рвутся? Лучше уж побыть одному, где-то в лесах или в поле.
Перекинул через плечо свою двустволку и левадами пошел в лес. Думал дойти до старого городища по неисхоженному оврагу.
Луга, как червонцами, горели ослепительными цветами трав, изредка покачивался красными горделивыми головками коровяк и мерцал искорками зеленый квасок. В лесах уже прозрачный огонь зелени подогревал черные столетние дубы. Между молодой травой, будто кто росой брызнул, густо цвели белые цветы, темнели сердечки дикого чеснока. Ветры, отряхиваясь с верхушек, мягко шли над землей, кружили в озерцах цветов и снова поднимались в говорливую полупрозрачную листву.
Сначала затуманенным взором видел Дмитрий весеннюю красоту, а потом, незаметно для себя, крепче начал впитывать и краски, и свет, и шумы, и шорохи, и пение.
Около полудня вышел на пасеку, поздоровался с Марком Григорьевичем Синицей.
— Может, медом тебя угостить, бригадир? Пошли в хату.
— Я уже не бригадир, — поджал губы.
— Как так? Отказался? Это нехорошо на твои года, — неодобрительно покачал головой.
— Отказали, — и рассказал все Марку Григорьевичу. Но тот только рассмеялся.
— Говоришь, чуть не побил Крамового? Следовало бы кнутом перекрестить. Он и меня поучал: почему вы пчелам на зиму по шестнадцать килограммов меда оставляете? Меньше надо.
— А что вы ему?
— Можно, говорю, и меньше. Все можно. Даже весь мед можно забрать. Всякий хозяин по-своему делает. Напишите мне расписку, что берете всю ответственность на себя, приложите печать и дайте мне на сохранение… — Только носом покрутил. — Ну, пошли в хату. Ничего тебе, Дмитрий, не будет до самой смерти. Никакой черт из колхоза не выбросит, — бережно вынул из густой седой бороды пчелу. — Запуталась. Ну, лети счастливо. И где это я уже успел оцарапаться? — изумленно посмотрел на разорванный палец. — Надо прополисом залечить.
Весь дом Марка Григорьевича пропах медом, воском, пергой и невыветренным духом квашенных яблок. На торцевой стене между окнами красовались в полотенцах большие портреты Ленина и Сталина, их подарил Марку Григорьевичу известный украинский художник, который в прошлом году гостил у пасечника, рисуя замечательные лесные пейзажи, глубокие овраги и городище.
— А ты видел, как старика нарисовал? — вынул из сундука кусок холста…
Солнце играло в зеленом от травы и синем от цвета фацелии отяжелевшем саду. Возле улья стоял с янтарной рамой улыбающийся Марк Григорьевич. В его седой бороде запуталась пчела, а над большой широкополой шляпой наклонилась ветка краснобоких яблок.
— Чего же вы не повесите эту картину на стене?
— Что ты? Такое придумаешь! — аж испуганным стало лицо пасечника. — Разве же можно старого деда притыкать между такими людьми? — показал на портреты. — Надо немного соображения иметь в голове. Вот кому-то из знакомых похвалиться — это можно.
И не знал Марк Григорьевич, что другая картина «На колхозной пасеке» висела на художественной выставке, приковывала к себе и ревнивых ценителей искусства, и широкие круги зрителей. А на той картине радостно живыми глазами смотрели на свет старый пасечник и его дочь Соломия.
Выпили медку, сваренного из сотовых корочек.
— Где же Соломия?
— Учится. Школу кончает. Умная девчонка. Одни пятерки показывает. И около пасеки абсолютно все понимает. Видишь, какой библиотекой меня премировала? Это когда в Киев на экскурсию ездила. Чертова девчонка даже до одного профессора достала; по пчеловодству с ним ученый совет держала. А потом мы оба начали пасеку усовершенствовать. Реконструкцию своего хозяйства провели, и поверь, будто не те пчелы стали: и меда больше несут, и воска больше стало.
— В самом деле? — заинтересовался Дмитрий, забывая на минуту о своем.
— Верное слово… Все в прошлом году удивлялись, что в нашем саду молодые гибридные сливы так уродили. Деревья как синие тучи стояли. Что же мы сделали? Как только зацвел молодняк, мы его побрызгали сахарным сиропом, потому что иначе насекомое на сливы неохотно садится. Вот тогда пчелы прямо дождем обсеяли деревце… Словом, и сливы уродили на славу, и пчелы на раннем цвету окрепли — в медосбор такой взяток дали, как ни в одном году… Пасека — большое дело в колхозном хозяйстве. Ко мне однажды какая-то бестолочь, из заготовителей с плодоовоща, за медом приехала. Кладовщик с ним — Денисенко Прокоп — приплелся, потом и Кушнир появился: видно, побоялся, чтобы этому заготовителю больше меда не дал. И вот этот плодоовощник так обидел меня, что я чуть рой не напустил на него. «Архаическое ваше производство, дед, последние дни доживает, — садясь с бочонком меда в машину, начал поучать меня. — Уже искусственный мед производят». А я тогда за бочонок, из машины вытянул — и ему: «Если вам наш мед не угоден, то доставайте себе искусственный. Я прочитал бы вам лекцию, что воск для самолетов нужен. Сам товарищ Хрущев им интересуется. Но у вас сейчас голова архаическая. Пусть отрезвится». Так и поехал этот заготовитель без собственной заготовки. А Кушнир чуть со смеху не помер. Знаю, что угодил ему: не любит колхозным добром разбрасываться.
Дмитрий аж просветлел, слушая немудрый рассказ упорного деда. А тот еще налил по рюмке:
— За твое здоровье. Ты побольше работай, правильно думай, и поменьше сокрушайся. Незачем голову вешать. Ну, однако тебе надо непременно к партийному начальству в город съездить. Расскажешь все по порядку, объяснишь, что дашь большой урожай гречки, и, поверь, все будет хорошо! Мне тоже долго голову крутили с пасекой. Никак не хотели толком увеличивать ее, не хотели синяк подсевать. А что я, напрасно его семена в лесах собирал? Пошел я к партийному руководству. Выслушали меня. Долго разговор вели, во все дела вникали. Потом подкрутили гайки и хвосты кому надо, помогли старику, еще и на легковой машине домой привезли. Кое-кто из наших лодырей ругается: неусидчивый, неспокойный дед попался. А как живому человеку спокойным быть? Прочитал я, что другие пасечники по шесть пудов меда с одного улья собирают, и весь покой потерял. Неужели, думаю, у тебя, дед, голова глупее других? Нет, думаю, не может быть такого. Меня же государство в передовики выдвигает. Вот и добьюсь своего. А ты с гречкой добивайся. Тогда жизнь правильно будет идти… Еще на городище пойдешь? Иди, а завтра в район езжай. Оно хотя и понедельник, но то ничего.

XXІІ

Немилосердно ругаясь, весь в пыли, посреди улицы нахрамывает красный от натуги и гнева Александр Петрович Пидипригора; сзади него на поводке, выкручивая белки, танцует и противится рослый, как из меди вылитый жеребец. Вот он, грациозно оседая назад, свечкой поднимается вверх, и подковы на его точеных ногах мерцают изогнутыми кусками молний.
— Ты долго мне будешь танцевать? Балерина несчастная! — сердится Александр Петрович, еле сдерживая натянутый повод, который гудит, как басовая струна.
И Варивон, стоя у своего дома, начинает смеяться, хоть как невесело у него на душе.
— Кордебалет! — широко отворяет ворота.
— Варивон, забери этого… — кричит Александр Петрович, отряхивая пыль с одежды. — Изгваздался с ним, как черт в пепле. Ух, ты! Как зубы оскалил. Чуть мне вязы не скрутил.
— Он может! — соглашается Варивон и кладет тяжелую, крепкую руку на спину коня. Тот, косясь кровавым глазом, шатается, выгибается дугой и исподволь стихает. — Узнал!
— Варивон, что оно делается? — сразу же забывает о коне Александр Петрович. — Получается так: сегодня Дмитрия вырвали из колхоза, завтра выбросят тебя, а послезавтра, гляди, и меня за седой вихор, как луковицу из грядки, выдернут. Где она, эта правда, лежит? Кто ее ногами попирает? — Александр Петрович быстро, с клекотом выбрасывает слова, даже не замечая, что его исцарапанные руки окидываются каплями крови.
Варивон от удивления даже дыхание затаил: никогда не видел такой лихорадочности у этого спокойного, уравновешенного человека.
— Это вы правду…
— Правду, правду! — перекривил. — Что ты на правлении делал!?
— Отстаивал Дмитрия, — помрачнел Варивон.
— Вижу, что отстаивал, — съехидничал старик. — Упаси меня, судьба моя, во веки веков от такого отстаивания.
— Что же я мог сделать?
— Все мог сделать! Драться до последнего! Что, говорить не умеешь?
— Я и говорил.
— Говорил. А в протокол что записали? Бумага все выдержит! Она стыда не имеет. А как тебе в глаза Дмитрию смотреть? Мой сынок, он как раз из Ленинграда приехал, чистую правду говорит: по всяким обломкам камешков можно точно узнать, в каких краях они жили, сколько вековали, даже какая погода на них дышала. А мы с тобой живого человека имеем, выросшего с нами, и не можем сказать, что он дышит и живет правильно. Если мы так будем разбрасываться людьми, то нас куры в мусорник вгребут. Уже Прокоп Денисенко и Василенко швырнули грязью в Дмитрия. Обрадовались, сучьи дети!.. Ты как, в район не думаешь мотнуться? Он влет поломает всякие такие планы, которые людей оплевывают! Ты что, ничего не думаешь?
— Думаю. И вот Дмитрия жду. Договорились — зайдет ко мне.
— И чего бы это я время тратил? — недовольно покачал разлохмаченной головой. — Скачи на коня — и айда в МТС. Вместо тебя я Дмитрия подожду.
Варивон аж назад отшатнулся от удивления и восхищения, потом вбежал в хату, что-то сказал Василине и, перегоняя ее слова, оказался у ворот; одним махом туго сбитого тела взлетел на жеребца; тот вздыбился, вытянулся стрелой, потом круто метнулся в сторону и так помчал, что селезенка застонала и загудела, как дуплистое дерево в ненастье.
Прикипев к коню, Варивон в восторге рассекал струйки терпкого весеннего ветра; нежными зелеными полями заколебалась размытая, живая, как вода на стремнине, тень, настигающая и не могущая догнать всадника.
Возле памятника котовцам Варивон неожиданно налетел на Степана Кушнира; хотел круто повернуть на полевую дорогую, но председатель узнал бригадира, замахал рукой. Покусывая нижнюю губу, Варивон на ходу соскочил с коня.
— Ты куда летишь? Куда? — как-то вопросительно, с виноватой улыбкой и надеждой взглянул на бригадира.
— Да… жеребца объезжаю, — замялся и сразу же выровнялся Варивон. — Недавно, бесовская сила, самого Александра Петровича сбросил. Чуть не убил мужика. Громоход — не жеребец. Я ему злость перегоню на горячее мыло.
— Больше ничего не думаешь делать? — недоверчиво покосился.
— Абсолютно ничего, — промолвил с готовностью и ясно взглянул на Кушнира.
— Да… — едва не вздохнул. — Ну, если такое дело — заберу у тебя коня: сам усмирю его.
— Глядите… сбросит вас, — растерялся Варивон, не подпуская Кушнира к поводу. «И поднесло же в такое время…»
— Меня сбросит? — удивился.
— А чего же! Конь — как змей! Мной уже так брякнул об землю, аж дым пошел. Косточки до сих пор, как цимбалы, гудут, — морщась и растирая грудь, осторожно берет на испуг своего председателя. Варивон так входит в новую роль, что и в самом деле начинает ощущать, будто у него побаливают кости. Кушнир пристально и недоверчиво следит за ним, а потом вдруг веселеет:
— Врешь ты, Варивон, тебя сам гром не сколупнет из седла. Ты скажи по совести: в район летишь?
— В район, — удивился и вздохнул.
— К Свириду Яковлевичу? — уже широко улыбается Кушнир, и Варивон смотрит на него с настороженной опаской.
— К Свириду Яковлевичу.
— Ну, и молодец, Варивон! Так бы и давно! А то начал петлять, как заяц на первой пороше. Аж злость разбирает. Ты все чисто расскажи Свириду Яковлевичу, а то я уже с этим Крамовым намучился до седьмого пота. Он мне всю голову, как шершень, прожужжал; он мне всю пасеку перекачает. А как начнет по телефону барабанить, так даже пластмасса не выдерживает.
Варивон с радостью и признательностью взглянул на Кушнира.
— Абсолютно все скажу! Еще и прибавить смогу… такую тень бросил на Дмитрия.
— Лишнего не долдонь. Знаю тебя, — погрозил пальцем и, вздохнув, прибавил: — Знаешь, никак в ту ночь заснуть не мог. Все за Дмитрия. Сам себя последними словами за малодушие ругал. Даже жене все рассказал.
— Вот был концерт, — засмеялся Варивон.
— Не без того, — помрачнел Кушнир. — Самое главное, чего он, твой Дмитрий, драться лез… Свое постановление мы отменим, а вот от Крамового надо избавиться. Ну, в добрый путь, Варивон!
— Спасибо, — восторженно пожал ему руку и, как молодой ветер, помчал по дороге.

ХХІІІ

В долинке заурчала машина и, подмывая низкие волны просветленного розового тумана, с напряжением поднялась на дорогу. Дмитрий поднял руку, но шофер только головой замахал и поехал дальше. Потом легко, как ласточка, вылетела новая черная «емка»; в ее лакированном отсвете молниеносно перемещались придорожные деревья, мерцало потемневшее небо.
«Не возьмет», — твердо решил, но «проголосовал».
Машина всплеском дождепада зашелестела по мелким камешкам, остановилась у зеленой зернистой обочины. Из кабины размашисто выскочил русый мужичонка, выровнял в одну линию прямые широкие плечи, с любопытством взглянул на Дмитрия.
— Из Новобуговки? — тряхнул кудрявыми волосами; подвижные каштановые кольца взметнулись вверх и, попрыгав, посыпались на надбровье.
— Из Новобуговки, — пристально осмотрел рослого, среднего возраста мужчину со спокойным продолговатым лицом, кое-где посеченным первыми линиями морщин. Они, словно живые прожилки, выгибаясь, резче легли на высокий лоб, обвили его задумчивостью. Дмитрий как-то подсознательное понял, что слова незнакомца были веселее, чем весь его внешний вид.
«Наверно, ученый», — подумал, присматриваясь к нему так, чтобы тот не замечал на себе внимательного и одновременно нерадостного взгляда.
— В город собрались?
— Ага. В район.
— Что же, садитесь — подвезу, — вскочил в машину, взглянул на часы и нахмурился. — Вперед, полный, — промолвил так, как отдают команду капитаны пароходов.
Машина задрожала, и навстречу ей, качаясь, начал наплывать массив леса, изредка просвечиваясь радостными голубыми лентами просек. Между деревьями, как ребенок на качелях, закачалось раннее солнце.
— А это кому, шоферу? — Дмитрий, снижая голос, показал глазами на бутылку.
— Никому. Шофер у нас человек непьющий, — улыбнулся и ясными серо-голубыми глазами взглянул на небольшого чернявого парня. Тот только горестно покачал головой и вздохнул.
— Что-то мало таких шоферов встречал.
— Как яровые зазеленели. Барвинок! — радовались глаза незнакомца. — А вы зачем в район? Обсеялись уже?
— Где там.
— Странно! — неодобрительное покачал головой. — Не из канцеляристов?
— Еще чего не хватало, — Дмитрий аж закрутился на месте. — У меня такая канцелярия, что от звезды и до звезды не обойдешь.
— Бригадир?
— Бригадир.
— Оно и видно.
— Ха-ха-ха! — не вытерпел шофер и провел ладонью по надбровью.
— Гляди не захлебнись. Это по малолетству случается, — бледнея, подкусил Дмитрий.
Шофер изумленно взглянул на него, обернулся и, давясь смехом, затрясся над рулем. Неизвестный пытливо покосился на Дмитрия.
— По делам едете? — более приязненно заговорил.
— Горькие наши дела.
— Горькие?
— Как хлеб с полынью. Ели когда-нибудь?
— Вырос на нем. Как звать вас?
— Дмитрий Тимофеевич. А вас?
— Иван Васильевич. И кто же эти дела решит?
— Партия.
— Что же у вас такое?
— Эт, и говорить не хочется.
— Тяжело? А вы скажите. И в книгах пишут: разделенная радость — двойная радость, а разделенное горе — половина горя.
— Не мне его с вами делить, — ответил с сердцем, остро ощущая, как покалывали его недавно сказанные слова незнакомца.
— В самом деле?
— А чего же. Вы человек на машине. Сели и поехали. Полюбовались на поле, сведения начальству черкнули. Если удовлетворительный посев — хорошим отметите, а на хороший — «отлично» натянете. А нам дело надо делать.
— Дмитрий Тимофеевич, а не короток ли твой аршин? — не оскорбился, а рассмеялся. — Тип работяги, нарисованный тобой, известен мне. Но он последние дни доживает.
— Ну да, если бы так! — уже спокойнее промолвил: понравилось, что не горячечный случился человек. «Видно не из тех, кто горючее зря переводит».
— А горе тебя, смотрю, до живого достало. — Голос у Ивана Васильевича грудной, глаза сосредоточены и как-то сразу то темнеют, то светлеют, а шевелюра роскошной гроздью спадает на ровную, стрелкой, бровь.
— До живого, — вздохнул. — С колхоза выбросили. А теперь иди — морочь людям головы, будто им и без меня мало работы. — И сразу ощутил, как насторожились, стали тверже глаза Ивана Васильевича.
«Подумал — какой-нибудь подозрительный элемент. В горячую пору по дорогам шатается» — обожгла горькая догадка, и все стало противным, снова захотелось побыть одному, чтобы не ощущать на себе умного настороженного взгляда, не слышать грудного голоса, не видеть вытянутого подвижного лица шофера, который, может, сейчас в душе раскаивается: зачем остановил машину для него.
— За что же вас? — равно и тихо входит в душу низкий голос. — Работать будто бы плохо не могли…
— Это правда. На совесть трудился, — с болью вырвалось. — Не умею работать кое-как. Это большое дело, когда радуешься своей работе, а не прячешься с нею, как с ворованной, от человеческого глаза. — И замолчал. «Зачем говорить, все равно не поверит. Подумает: с чем-то таюсь. Ну и пусть себе…»
— Может с начальством заелись? Не угодили?
Дмитрий изумленно взглянул на Ивана Васильевича, проверил его повеселевший взгляд: не насмехается? «Нет».
— Мужчина, который возле машины вертится, допек? Угадал?
— Угадали.
— Как же оно у вас вышло? Надеюсь — не по личным делам? — осторожно подбирается к главному в натуре, не спуская глаз с нахмуренного горделивого лица, уже обветренного тугими весенними ветрами и солнцем.
— Не по личным, — изучает Ивана Васильевича, еще не зная, куда он клонит. Но возле сердца уже что-то задрожало и чувство муторной боли будто немного осело.
— И я так думаю, — ободряют приязненные слова. — Расскажи, Дмитрий Тимофеевич, что оно у тебя. Вижу, мучаешься ты.
«Как сказал! Будто внутрь заглянул. А почему бы не поделиться своей досадой?» И Дмитрий, бледнея от волнения, начал все рассказывать. Однако из-за осторожности не очень сгущал краски, когда говорил про Крамового. «Кто его знает, как оно еще повернется?»
Иван Васильевич внимательно слушал Дмитрия, следя за каждым его движением, стараясь разобраться, что таилось за недоказанным или осторожно оборванным. И скупые тяжеловатые слова, сосредоточенное напряжение начало раскрывать перед ним нелегкую упорную жизнь, с падениями и взлетами, потерями и радостями поисков, с горькими неудачами и поэзией новой работы. А когда Дмитрий дошел до самой трепетной струны — заговорил о гречке, Иван Васильевич аж просиял. Потом косо с неудовольствием взглянул на часы, рукой тронул плечо шофера:
— Тише гони, — «Какая любовь к работе. Творческая любовь», слушал неспешный сосредоточенный рассказ.
— Поле у меня как галка черное, — согретая сочувствием, выравнивалась и струилась речь Дмитрия. — Роса или туман упадет на него — и не испарится глупо-пусто, так как мы первыми, едва снега отшумели, закрыли влагу. А как же иначе? Растение, как грудного ребенка, надо присматривать. Вот взойдет моя гречка — глаз не оторвешь. Как ни наработаешься за целый день, а вечером из самого дальнего поля придешь посмотреть. Первые листочки у нее, знаете, округлые, с выемкой, ну, прямо, детские сердечки. Аж говорят к тебе… А поспевать начнет? Всю ниву красными потоками украсит. И дело в том, что и жизнь человека она может украсить, колхоз на ноги поднять.
«Новатор, новатор растет! Только немало еще его очищать надо», — запоминает каждый образ и слово Иван Васильевич. Голубизна в его глазах уже перевешивает стальные тоны.
— В прошлом году я у себя на огороде, для практики, гречку в лунки посадил. Семечко к семечку подобрал. Так такие стебли поднялись, прямо в мой рост. Раскустились, метелочками зазвенели. Посмотришь со стороны — не гречка, а калина красуется. Зерна же как росы уродило. И любое — ядерное, граненое и такое с блеском, как дорогие камешки в золотых магазинах.
— Ох и молодец, Дмитрий Тимофеевич! Ты работу агронома Вороны читал?
— Нет. О чем там?
— Почти о том же, над чем и ты призадумался. Он научно доказал: посев выровненными семенами дает на каждом гектаре на три центнера больше зерна. Вот возьмем «Украинку» — на каждые сто зерен приходится тридцать — больших, пятьдесят — средних и двадцать — пустых, дающих плюгавые запоздалые всходы. Видел между колосками сухие трухлявые стрелки? Это мертвый урожай недоразвитого зерна. Считай: двадцать килограммов мы зря высеиваем на каждый гектар.
— Сколько миллионов пудов на ветер летит, — покачал головой Дмитрий. — Значит, недаром я гречку по зернышку отбирал. — И впервые какое-то подобие улыбки тронула его уста. — Хочу такое зерно вырастить, как лесной орех. Аж во снах приходит оно ко мне.
«Вот где живет душа человека… Совещание, немедленно совещание надо созывать», — взволнованный Иван Васильевич снова одним глазом глянул на левую руку, нахмурился, потом быстро расстегнул ремешок — и часы мягко упали в карман пиджака. Шофер, понимая, в чем дело, остановил машину посреди леса.
— Дмитрий Тимофеевич, продай мне немного своего зерна.
— Вы что? — аж испугался. — Насмешки выдумываете? Оно у меня до наименьшей бубочки на учете. Я бы его за эти самые самоцветы в золотых магазинах не продал бы. — Даже не заметил, что остановилась машина.
— Ну, тогда так отпусти немного.
— И так не отпущу. Я им участок в колхозе подниму. А как растечется оно по рукам…
— Скупой ты, — засмеялся. — А хоть покажешь свое волшебное зерно?
— Почему же нет, — с готовностью согласился. — А осенью, если уродит участок, отпущу вам немного, — расщедрился. «Таки ученый, — твердо решил. — И все равно ни зернышка не дам, пусть сам выращивает».
— Дмитрий Тимофеевич, а о пчелах ты думал?
— Конечно. Только зацветет гречка — все ульи вывозим на поле. Здесь дело верное. Пчелоопыление вдвое поднимает урожай. Это золотое дно.
Вошли в чернолесье. Прозрачно-зеленое пламя берез, бушуя, переливалось в овраги, позванивающие розовыми лентами струек. Внизу заблестело круглое озеро; на нем то и дело слитками серебра вскидывалась рыба, и тогда вода, раскручивая круги, была похожа на исполинский раскрытый механизм часов.
— Видишь, как ручейки озеро образовали? — нежданно спросил Иван Васильевич.
— Вижу, — ощутил, что за этими словами кроется недоказанная мысль.
— Вот гречка твоя — одна струйка. А она дает жизнь другой — медовой. Увеличится же количество пасек — и уже сады по-иному родить начнут.
— Верное слово, — одобрительно посмотрел на Ивана Васильевича. «Конечно, агроном».
— Сеять свое поле как думаете? Широкорядным способом?
— Только половину широкорядным.
— Почему? — удивился.
— Еще опасаются колхозники. Не сеяли так.
— А ты опасаешься?
— Нет. Но одному страшно: случится что-нибудь — всю вину на меня этот Крамовой свалит, — сразу помрачнел. — Уже и сейчас не с корнем ли вырвали меня… Эт, нет такого аппарата, чтобы им можно было заглянуть в душу человека и сказать: вот это полновесное зерно, а это такая паскудная полова, что и скоту курдюк набьет.
— Не печалься, Дмитрий Тимофеевич. К корню еще далеко. Если правду рассказал — никто тебя из колхоза не выбросит.
— Чистую правду! — заволновался и с надеждой взглянул на Ивана Васильевича. — Разве я тогда, когда бы навредил, мог бы в райпартком обратиться?
— Вот и хорошо. А массив засевайте широкорядным способом. Весь! Осторожность здесь ни к чему. Она давно перед наукой спасовала. И здесь еще одна струйка вытекает: поле от сорняков освобождается. Тебе же, — весело сверкнули глаза, — сейчас же возвращаться домой и садиться за работу: подготовить выступление. Такое, чтобы, слушая его, каждый всей душой потянулся к гречке.
— Какое выступление? — непонятно сдвинул плечами.
— Завтра в райкоме партии будет совещание передовиков, выращивающих гречку. Свои мысли передашь колхозникам.
— Как раз таким выступать. Я на людях и слова не свяжу, — махнул рукой.
— В самом деле? Я не поверил бы, слушая кое-кого в машине, — удивился, и правая бровь поднялась вверх. — Так и думается всю жизнь в колхозе молчуном прожить?
— Пока на оратора не собираюсь учиться.
— Я полнее бы на жизнь посмотрел. Размах ораторского искусства идет от большого труда. Трактор, новая работа научили Пашу Ангелину выступать и на собрании своей бригады и перед всем народом. Радостно было слышать ее голос из Кремля?
— Очень радостно. Но не всякому же такой красный талант дан.
— Если государственное дело делается, то и слово найдется такое, что государство порадует. Выше голову, Дмитрий Тимофеевич.
— Поднял бы выше, так враги вязы крутят.
— А скрутятся им.
— Если бы так. Восстановят в колхозе — ни за что бригадиром не стану.
— В дезертиры запишешься? — внезапно металлом резанули слова Ивана Васильевича. — Если чуть трудно стало, то сразу и в кусты? Я думал, ты более сильный человек. Не зря, значит, из колхоза осмелились выбросить. Не завидую тебе, если имеешь пугливую душу.
— Что вы мне о душе говорите, не зная ни меня, ни моей жизни.
— Не имел возможности выучить. А в газетах или в книжках еще не читал о тебе.
— Скоро почитаете, — невесело пошутил.
— Думаю — почитаем. Но ты запомни навек: за чужой спиной ни один новатор не прятался… Бригадир-новатор! Вслушайся — это прямо как музыка звучит. Славы много дается вам.
— Славы много, а мороки еще больше, — ответил мрачно, но к каждому слову прислушался пристально. «Бригадир-новатор! Это как музыка звучит!» — повторил в мыслях.
— Как, как? Славы много, а мороки еще больше? Это надо запомнить! Я эти слова еще когда-то припомню тебе! — Иван Васильевич засмеялся, открывая чистый ряд присадистых матовых зубов. — Думаю, это так только сейчас думается, пока злость не улеглась. А на самом деле — не так-то захочется передать свою бригаду, вверить кровную работу в другие руки. Или вприпрыжку вручишь кому-то то поле, которое лелеял, как дитя? Не захочется отдать. Защемит что-то возле сердца.
— Правда, — не без удивления взглянул на большое лицо, сморщенное улыбкой, которое будто говорило: «Прячься — не прячься, а я догадываюсь, что ты за человек. Хмуришься? Неприятно под контролем быть? Ну и хмурься, а дела не бросай».
— Дмитрий Тимофеевич, а сколько ты думаешь собрать с гектара?
— С гектара? — переспросил, будто недослышал, и замолчал.
Вопрос не из приятных был. Та осторожность, неизвестно когда рожденная зависимостью от прихотей природы, сдерживала выказывать на людях трепетные надежды и ожидания.
— С гектара, с гектара? — брызнули голубизной глаза Ивана Васильевича. «Непременно начнет искать объективную причину, на погоду пожалуется, лишь бы только не сказать точной цифры».
— Да кто его знает. Как не попадет под заморозки…
— Или если солнце не спалит…
— Ну да, ну да, — обрадовался, не ощутив сначала насмешливой интонации.
— А если благоприятная погода будет?
— Тогда должен и урожай увеличиться.
— Сколько уродит?
— Сколько? Да кто его знает… В прошлом году средний по району семь центнеров был. А мы на одиннадцать должны бы вытянуть, — намного уменьшил овеянную мечтой цифру.
— И это будет урожай передовиков? Тех, у кого зерно как самоцветы?
— Ну, может больше на какой-то пуд уродит. Это если погода будет, — снова начал прибедняться, совсем недовольный таким скользким разговором.
— А ты знаешь, что звено Марии Опанасенко обязалась двадцать центнеров вырастить?
— Опанасенко?! — спросил пораженно.
— Опанасенко.
— Гречки?
— Гречки.
— Двадцать?
— Двадцать.
— Ну и я про меньше не думал, — отрезал с сердцем.
А Иван Васильевич рассмеялся.
— А про больше, значит, думал?
— Хватит и такого урожая.
— Хватит?.. Дмитрий Тимофеевич, давайте такое условие составим: что уродит у вас свыше двадцати центнеров — нам отдадите. Согласны?
— Что-то о таких условиях до сих пор не слышал, — отрицательно покачал головой и себе улыбнулся, исподлобья косясь на Ивана Васильевича. «Этот заглянет тебе в корень. И до основания, и под основание дойдет. Такому можно было бы несколько зерен выделить».
В лесной приозерной тени нежно повеяло благоуханием. Зубчатые колокольцы ландыша бесшумно встряхивали густой настоянный аромат, и он, как теплый пар, растекался по необвеянной долине, маревом дрожал над перевитой солнцем водой.
— Вот где дом отдыха построим. Слышал, Дмитрий Тимофеевич, что эта вода радиоактивная?
— Слышал.
— Будут сюда приезжать передовики сельского хозяйства. Отдыхать, делиться опытом работы, книжки читать или просто хорошие лекции слушать. Сядешь, например, вечером с женой в легковую машину — и сюда.
— Не каждый же день начальство случается, чтобы подвозить к озеру.
— На своей будешь ездить.
— Это мечты, Иван Васильевич.
— А ты что? Без них живешь? Человек без мечтаний — это соловей без голоса. Твои мечты о гречке не становятся действительностью?
— Да вроде становятся. Но это мечты, которые ближе лежат. Их, как птицу в силки, поймать можно.
— И выше их не перескочишь? Неужели кроме гречки ни о чем не думал?
— Да нет, думал.
— О чем?
— Да об одном и том же — о ржи.
— Расскажи, Дмитрий Тимофеевич.
— Да…
— Да не бойся. Секретов твоих не выдам, а помочь, может, чем-то сумею.
— Оно, Иван Васильевич, будто и простая штука, а не без интереса для хозяйства, для колхоза, значит. Вот вы видели на поле рожь с двумя колосками? У нас говорят: найдешь такой колосок — будешь иметь счастье. А почему бы всему полю по два или даже больше колосков не качать? Надеюсь, весело было бы нашей земле таким урожаем похвалиться.
— Хорошая мысль.
— В минувшем году я и мои дети выискивали двойные колоски. Нашли малость. Посеял я зерно на огороде, а уродит ли счастье — не знаю. Поговорили бы с учеными головами…
— Это можно, Дмитрий Тимофеевич. Сделаем. — «Нет, этот бригадир много дела поднимет. Какая его подлость из колхоза отважилась выбросить. Наверное, характерами разошлись. Проверим…»
Еще поговорили о работе в колхозе, семейной жизни, рыбалке, а потом Иван Васильевич сказал:
— Нечего сейчас ехать к секретарю райпарткома. Разберемся сами. Я работаю в райкоме. А к тебе, Дмитрий Тимофеевич, непременно заеду. Увижу, какие у тебя самоцветы. На рыбалку вместе поедем? Примешь?
— Приезжайте, Иван Васильевич. Таких щук набьем. Лишь бы только все хорошо было, — расчувствовался Дмитрий.
— А как же иначе? Только все хорошо.
Остановились возле дуба, остановили встречную машину, и Дмитрий легко вскочил в кузов.
— До свидания.
— До свидания. Работай, Дмитрий Тимофеевич! Смелее! По-большевистски.
— По-большевистски, Иван Васильевич! — радостно махнул картузом и неожиданно крикнул: — Непременно приезжайте ко мне. Я вам таки с какой-то наперсток гречки выделю.
— За плату или так? — смеется высокий мужичонка, а ветер поднимает вверх его подвижные каштановые кудри.
— За доброе слово!
Перед глазами снова закружили зеленые поля, кое-где перемежеванные белыми волнами садов.
«Что же, придется какой-то день-два до решения не появляться домой. Зайду в Майданы, посмотрю, как там моя родня ведет хозяйство. У кума Столяра чудеса с овсом выходят».
На перекрестке соскочил с машины и мягкой дорогой пошел до прибугского хутора.
На полях работали пахари и сеяльщики; в долинке расцвели на свекле женские фигуры.
И впервые за последние годы Дмитрий почувствовал глубокую внутреннюю вину: преступлением было не работать в такой дорогой час. Разве же он когда-то за всю жизнь гулял весной? А теперь бездельничать?
Круто повернулся и решительно пошел в свое село.
Нет, он не хочет быть дезертиром… Но и появляться на люди оплеванным, приниженным тоже было тоскливо и больно.
«Что же его делать? В райком завтра поехать? И хотелось бы побыть на совещании. Вот если бы только не выступать и не это чертово событие с Крамовым».
Предвечерье пропахало по тучам косые пепельные борозды; коснувшись земли, они начали отекать радушной синью; пар от пашни уже сливался с тенями ранних сумерек; черной молнией мигнул поглощенный заботами ворон и испуганно закачался в воздухе: сияние тракторных фар золотым дождем черкнуло по его крыльям; вокруг закружили снопы огней, и гул стал четче выделяться в полях.
На дорогу вылетела бричка; из-под звонких копыт червонцами раскатывались густые огоньки. Кони, приплясывая, замедлились возле Дмитрия. На бричке возле ездового понурился, весь в темном, Прокоп Денисенко; позади настороженно сидел милиционер.
Глянул Дмитрий на притихшего Прокопа — и все понял. «Сколько веревочке ни виться, а конец будет».

XXІV

— Дмитрий, пришел? А я так соскучилась по тебе, будто круглый год не видела, — пошла навстречу мужу, радостная и до самоотверженности покорная. Но то не была затурканная покорность: в ней светилась достойная гордость и вера в свою половинку.
— И я по тебе соскучился, — взял за руку Югину и медленно пошли в хату.
Югина внутренним женским чутьем понимала, когда и как надо заговорить с мужем. Она не принадлежала к тем сильным, волевым женщинам, которые могут круто повернуть чье-то настроение, мысли, волю, не принадлежала к тем, которые свободно распоряжаются чьей-то душой. Была той лирической натурой, которая чужое горе воспринимают больше, чем свое; которая не умеет его разогнать, развеять, но своим искренним бескорыстным переживанием и сочувствием уменьшает, притеняет его незаметно и хорошо. В ежедневной жизни такие характеры мало выделяются, но их внутренний мир, не крикливый, понятный, всегда ощущается и в семье, и на людях.
Сейчас она видела некоторое просветление на лице Дмитрия. Но даже словом или взглядом не выказала любопытства. Будто ничего не случилось, рассказывала о своих будничных заботах, детях, работе на свекле и быстро ставила на стол ужин.
— Ольга сегодня с самого утра привязалась к бабушке: расскажите и расскажите мне интересную сказку — надо вечером отцу рассказать.
— А Андрей что?
— Я и не знала, что он таким разбойником растет, — сказала без осуждения. — Скрытный, выходит. Спокойный будто, но вот набезобразил сегодня — побил Марка Василенко.
— Как? — удивился. — Тот же старше, крепче.
— Ну да, а сцепились, как петухи. Андрей дрался до крови. Тот головорез, больший, напал на Екатерину Шевчик. Андрей, как настоящий парень, заступился за девушку. Я накричала на него. Молчал, даже слова не промолвил. А с полудня ходил на дорогу тебя выглядывать. «Я с отцом, — говорит, — возвращусь домой. Только вы ничего о потасовке не говорите. Скажу, что с дерева упал, поцарапался». Потом его Варивон забрал с собой на поле — так бы весь день и ходил за трактором или сеялкой. Недавно с Ольгой пошли к моим. Мать очень скучают по ним. Где-то и ночевать у себя оставят… нет, возвращаются, — выглянула в окно. — Смотри, как Андрей важно идет. Точь-в-точь, как ты, — засмеялась, потянув мужа к окну.
— Зато Ольга как юла крутилась. Как ты когда-то на танцах возле сельдома.
— Папа! Вас уже восстановили в колхозе? — бросилась Ольга к столу.
— Цыц, умница! — дернул ее сзади Андрей и шепотом прибавил: — Еще не вздумай сегодня о сказках заговорить.
И сразу же нахмурилось лицо Дмитрия, когда Ольга зацепила болезненную струну. Молча подхватил дочь на руки, подбросил вверх, и та в радостном испуге уцепилась ручонками за отцовский вихор.
— Вот мазуха, — покачал головой. — Только бы и качалась то на качелях, то на руках.
— А тебя завидки берут? — и показала брату язык.
Уже в темноте, прижавшись к широкой надежной груди мужа, Югина тихо промолвила:
— Ты бы отдохнул, Дмитрий, эти дни. Как похудел и почернел за весну, — даже не намекнула о том, что случилось. — Еще успеешь наработаться. Глаза такие уставшие у тебя, будто в недуге лежал. Это, может, простуда из тебя еще не вышла.
— Хорошо, — дрогнул голос у Дмитрия. Положил руку на теплые косы жены, а сам уже твердо решил пойти завтра к Бугу очищать сенокос. Никто его не будет видеть, пока не придет решение. А как мужчине без работы жить? Мысли заедят, как мошкара на болоте.
Еще и коров не гнали в стадо, как Дмитрий огородами, с топором и граблями за плечами, подался к Бугу.
Утренний сизый туман вяло катился по полям, сгущался на лугах, а на речке стоял непроглядной стеной. Только по плеску весел Дмитрий почувствовал, что кто-то прошел у самого берега, но ни лодки, ни гребца не увидел. Потом вся непроглядная стена зарозовела, вспенилась и начала распадаться, расползаться, открывая мерцающее серебристое плетение плеса, прибрежный дымчатый ивняк и зелено-синий разлив лугов. Буг сейчас был на удивление похож на исполинскую рыболовную сетку, в каждой ячейке которой рыбиной трепетала зыбинка солнца.
«Так и моя досада расползется, как этот туман, — подумал, впитывая глазами красоту весеннего утра. — Иначе быть не может. То, что может жить, — будет жить; то, что может цвести, — будет цвести». — Споро выкорчевывал почерневшие трухлявые пеньки, вырубал кусты волчьих ягод, расчесывал граблями молодую траву, выбирая сухостой. Солнце теплой рукой приласкало мужчину, исподволь успокаивало тревожные думы, боль. Но на следующий день они проснулись еще с большей силой. И не потому, что недоверие снова начало разъедать чувство уверенности, правоты его дела. Что-то другое здесь было. И не скоро Дмитрий понял, что потянуло его к своей бригаде, к своему кровному делу, которому отдал столько заботы и силы… Вот хорошо было бы сейчас пойти за сеялкой или сесть на гонах, молча слушая разговоры хлеборобов, вдыхать горький самосад и пар нагретой земли. Изредка и себе бросить какое слово и снова пойти по живым бороздам, засеянным зерном; ловить серебряное пение жаворонков, что сейчас все небо опутали струнами и мелко бьют по ним своими круто выгнутыми крылышками…
И когда понял это — удивился: раньше его никогда так не тянуло к людям.
«Недаром, говорят, человек в беде ищет людской поддержки», — сделал не совсем верный вывод для себя: не только беда теперь соединяла его со всеми колхозниками.
Весь в раздумьях пошел вдоль изогнутого берега реки. Мысли, переплетаясь, шли двумя тугими, тяжелыми течениями, и в них, как светотень на волнах, трепетали волнительные ожидания.
Голубовато-радужными нефтяными пятнами просветилась кислая низина. Над кружалами застоявшейся воды вспучились комочки пористой замшелой земли, ощетинились пучками шершавой осоки. Совсем недалеко заскрипел коростель и — видно — побежал в середину низины — зеленой струйкой встрепенулось верховье травы.
Долго Дмитрий осматривал убогие плавни. Под ногами тихо шипела и попискивала зелень и сразу же затягивало водой глубоко втиснутые следы сапог. И вдруг Дмитрий аж просветлел: «Пеплом, пеплом обсеять эту низину. Тогда сена у нас будет… разве такие травы зашумят!» — легко вытекали живые слова то ли агронома, то ли из книги.
И уже видел, как его и Варивона бригады рубили на лугу чубатый ивняк, укрывали им более сухие участки и поднимали вверх кряжистые округлые стога.
«Сегодня же метнусь за пеплом. А то зимой за женщинами не захватишь его. Прямо тебе как золотоискатели на золото набрасываются. Порошинки не вырвешь из их рук», — сверкнула искорка в глазах, и, снова забывая о своем горе, он оживал в новых хлопотах, физически ощущая, вбирая глазами то, что только-только раскрылось в мыслях.
— «Выкорчевывать пеньки — тоже дело, а вот поднять урожай из глубины — это…» — аж сам себя похвалил за догадку. И уже вся эта низина с закисшими полумисками воды и зелеными заосоченными кочками стала ему близкой, дорогой, как то пахотное поле, которое красуется веселым мудрым трудом.
На обед Дмитрий не пошел. У самой реки разложил костер, положил в золу несколько картофелин и стал поджаривать на заостренной палочке кусок сала. Синие, кипучие, как спирт, капли с шипением падали на головешки; приятно запахло свежениной. И тотчас он почувствовал, как далеко над берегом зацокали лошадиные копыта. Встал. На рослом коне, пригибаясь до самой гривы, мчал к нему Варивон. Из-под фуражки выбилась прядь волос, рыжей щеткой колебалась на лбу.
— Вот кому роскошь! Картофель печет, сало поджаривает, природой любуется. Курортник, значит, да и только. Здоров, Дмитрий! — ткнул кургузые крепкие пальцы навстречу руке Дмитрия.
— Здоров, — пытливо взглянул на товарища, и тело сразу же напряглось: понимал — недаром разыскивал его Варивон.
— Корчуешь? На индусскую работу перешел? — насмешливо осмотрелся вокруг, покосился на Дмитрия. — Ну, а о тебе, бригадир, в газете напечатали.
— Уже, — опустились плечи, и губы сразу же посерели, как зола.
— Уже, — грустно в унисон ответил Варивон, скорбно подпер щеку рукой и вдруг рассмеялся.
— Ты чего? — непонятно взглянул на товарища, насторожился и потом зло процедил: — И ты радуешься?
— И я радуюсь. Почему бы не радоваться, товарищ бригадир? — снова с преувеличенной скорбью покачал головой и снова рассмеялся.
Дмитрий ничего не ответил. Резко отвернулся от друга и быстро пошел над берегом. «Кто бы мог подумать, что Варивон такой порожняк? Что ему? Со всего бы смеялся, насмехался. За острое словцо отца родного продаст. Вот тебе и товарищ».
И жалко было чего-то, что болезненно оборвалось, как перетянутая струна.
— Дмитрий, — догнал его Варивон и успокоительно положил тяжелую руку на плечо. — Не кипятись, а то навеки обваришь меня.
— Иди, Варивон, подальше. Не мозоль глаза. И без тебя…
— Вот глупый человек. Я приехал к нему с радостью; смотри, как написали о тебе, — и протянул вчетверо сложенную газету. Дмитрий зло выхватил ее из рук, развернул, быстро пробежал глазами по первым колонкам, и его зрение прикипело к третьей странице. В небольшой статье «Думы бригадира» писалось о том, как хорошо работала его бригада в эту весну и как думает он собрать высокий урожай гречки. Упоминалось и об отборных семенах, и о пчелах. С жадностью выпивая каждое слово, он уже хмелел и обмякал от притока большой и истомной радости.
— Ну, знаешь, Варивон, бывают же в мире чудеса, — изумленно развел руками, посмотрел на товарища, прижал его к себе, поцеловал и тихо засмеялся нервным смехом.
— Что это я тебе стал таким красивым, значит, как девушка? Нет, брат, поцелуем не откупишься — здесь дело премией пахнет.
— Чем же тебя премировать? — засмеялся Дмитрий.
— Всеми твоими книжками о просе! Что, испугался?
— Ты и так их мне от самой зимы не возвращаешь… Ну, прямо будто тебе мир другим стал. И кто бы это мог написать? Спасибо, Варивон.
— Кушай на здоровье. А как рассердился сначала? Уже, наверно, в душе всякую чертовщину на Варивона гнал. Эге?… Прочитал я это, Дмитрий, и так обрадовался, будто обо мне написали, и еще сильнее, так как тебе теперь поддержка больше нужна, чем мне.
Сели у костра и, обжигая руки, начали есть картофель.
— Статья — статьей, а как дальше со мной? — вдруг погрустнел Дмитрий.
— Кушнир приказал, чтобы тебя из-под земли вытянуть. Сейчас же поедешь. Придется тебе, как имениннику, дать коня, а самому пешком топать. Неудобно же бригадиру, о котором в газетах печатают, за лошадиным хвостом идти. Только ты осторожно, мой Воронько норовистый: как скинет тебя — снова в газете напечатают статью «Падение бригадира»… Так спеши к своей бригаде сеять гречку… Из района приезжал один работник, хорошо накричал на Кушнира. А Крамовой уже, говорят, не будет уполномоченным по нашему селу — снимают.
— Бре! Вот это так радость!.. Ох, и мужичонка же попался на мое счастье. Золото — не мужчина, — рассказал Варивону про Ивана Васильевича.
— Так это же наш новый секретарь райпарткома. Иван Васильевич Кошевой. Ох, и тюря же ты, настоящая, значит, тюря! Не догадался, с кем ехал.
— Да ну?!
— Вот тебе и ну! Никогда не думал, что ты такой дядька-не-догадька.
— Помолчи уж. Посмотрел бы, каким бы ты стал догадливым, если бы в моей шкуре эти дни пожил. Все внутри переелось. Вот и вины не чувствовал за собой, а идешь среди людей будто тебя заклеймили. Что ни говори, а оторваться нам от колхоза, от своей семьи — это прямо видимая смерть. До этого несчастья не чувствовал, сколькими нитями я связан со всеми.
— Это правда, Дмитрий. По-другому все у нас пошло. Вот возьми посмотри, какими наши бабы стали. Вот раньше соберутся — все косточки друг другу перемоют, все вранье в одно дерюгу втащат, за яйцо друг другу глаза выцарапают. А теперь они еще и нам носа утрут, им почести начали сниться. Москва, ордена. Не видел ты, какую рожь моя Василина с Шевчиком выращивает? Думаю — не в одной газете об этом напишут, даже больше, чем о тебе, — хитро прищурился. — Сроду такой ржи не видел. И уже ее, бабу мою, даже в воскресенье в доме не удержишь… Жизнь!
— Жизнь, — согласился Дмитрий, лежа на траве и мало прислушиваясь к словам товарища: своя радость полонила все его мысли. «Есть же такие люди», — с благодарностью припоминал черты лица Ивана Васильевича.
В высоком голубом небе паслись кудрявые белые тучи, над берегом сияли глянцевитым листом ивняки и яворы, а солнечная дорога, перекинутая через Буг, шевелилась живыми слитками кипучего серебра. Далекие хаты небольшого селеньица, как отара гусей, спустились к реке и, казалось, вот-вот размахнутся крыльями и полетят в ослепительную голубизну, овеянную яблоневым благоуханием. Как все улучшилось вокруг и на сердце. Жизнь!
— Знаешь, Варивон, я теперь из шкуры вылезу, а добьюсь такого урожая гречки, что тебе и во сне не снилось. Как ни есть — слово партии дал.
Варивон изумленно посмотрел на Дмитрия: никогда до сих пор не любил хвалиться наперед. Видно, хорошо прорвало мужика.
— Значит, из колоска будет горстка, а из снопика мерка.
— Именно, — коротко ответил, углубляясь в волнующие раздумья. Он сейчас даже физически ощущал, как черными бусинками ложится гречка в пашню, как зелеными сердечками покрывается нива, нежными красными стеблями раскачивает грозди урожая.
Вечером Дмитрий с Варивоном зашел в правление колхоза.
— Здоров, здоров, воин, — радостно встретил его Кушнир, стараясь усмешкой припрятать чувство неловкости. Кургузыми широкими пальцами крепко сжал Дмитрию руку. — Читал, читал, как о тебе в газете расписали.
— Не вы ли подали материал про своего бригадира? — ответил медленно и язвительно.
— Эт, не будем об этом говорить, — на широкое обветренное лицо Кушнира набежала тень. — Ты не знаешь, как у меня душа переболела из-за этого именно дела. И очень рад, что все так закончилось. Очень рад!.. Что же, Дмитрий, теперь начинай сеять гречку. Погода устанавливается.
— Посею, Степан Михайлович. Пришел к вам, чтобы мне суперфосфат отпустили.
— Как? Для чего тебе суперфосфат? — чуть не подпрыгнул Кушнир, и в его глазах запрыгали искорки настоящего испуга. — Ты же свеклу не сеешь! — горячечная речь Кушнира никак не подходила к его фигуре, ширококостной, твердой.
— Гречку сею.
— Ну, знаешь, под гречку нам суперфосфат не отпускают. Не жирно ли будет для нее.
— Для рудяка — жирно, для гречки — нет.
— Нет у меня суперфосфата. И не проси, и не моли — нет! Нет! И рад бы дать — так нет!
Запасливый Кушнир еще имел удобрение, но немилосердно скряжничал каждым килограммом: «суперфосфат — это сахар».
— Нет, говорите? — аж потянулся Дмитрий к председателю колхоза.
— Нет, нет, говорю, — отклонился назад Кушнир и поморщился — ударился головой о высокую спинку стула.
— Значит, нет?
— Нет, значит.
— А если попоискать?
— Для сахарной свеклы чуточку есть. Самые остатки — только веником смести.
— Значит, есть?
— Нет, нет! Для гречки нет.
— Хорошо. Тогда я гречку сеять не буду.
— Как не будешь?
— Просто не буду, — встал Дмитрий из-за стола.
— Раньше без суперфосфата сеял? Сеял? — горячился Кушнир. «Черт, черт, не человек. Упрямый, как вол».
— Это дело давнее было, Степан Михайлович. Раньше я собрал бы три-четыре центнера — и ничего бы мне никто не сказал. А теперь — партии слово дал. Это надо понимать.
— Ну, где же я тебе этот суперфосфат возьму? Если бы у меня свой завод был. Тогда хоть купайся в нем, в суперфосфате — ничего не скажу, ешь, пей — ничего не скажу! Известно — на суперфосфате гречка уродит. А ты без него вырасти. Знаешь, как солдат из топора суп варил?
— Так у того солдата хозяйка был чуть добрее вас, Степан Михайлович.
— Хорошо, хорошо! — рассердился Кушнир. — Пусть буду я не щедрым, скупым, а суперфосфата тебе не дам. Поеду в район, получу разнарядку, тогда все заберешь.
«Не даст. Раз уж рассердился, то не даст», — наливаясь злостью, подумал Дмитрий и, сдерживая себя, пошел на ухищрение.
— Да. А товарищ Кошевой сказал, когда я с ним в машине ехал, чтобы вы мне всячески помогли. Он на вас большую надежду возлагал, — и покосился на Варивона. У того аж налились смехом янтарные глаза, тем не менее лицо сейчас же приняло важный вид.
— Да? — на миг застыл Кушнир в удивлении.
— Да, да, Степан Михайлович. Секретарь райпарткома крепко, значит, заинтересовался гречкой. И о суперфосфате говорил. И о вас вспоминал.
— Врешь ты, Варивон, — быстро раскусил Варивонову игру догадливый Кушнир, но не рассердился, а подобрел: «Стараются ребята».
— Чего бы это я врал? Что я его, этот суперфосфат, буду есть, или как?
— Врешь, врешь! По тебе вижу, — врешь. Ну, да черт с вами. Приезжай, Дмитрий, завтра к амбару, — решительно сверкнув глазами, вдруг раздобрился Кушнир.
— А хватит?
— Хватит, хватит! Ну, может немного не хватит, — спохватился. — Так что-то скомбинируем. Гляди, чтобы только гречка уродила. Успех твой всему району передадим, а то и выше… Что-то еще о нашем колхозе расспрашивало новое начальство?
— Расспрашивало…
— Ага… Когда суперфосфат будешь рассеивать?
— Перед самым посевом.
— Да ты что, и подкармливать позже думаешь?
— Думаю, если зацветет гречка.
— Хорошо, хорошо, Дмитрий. Делай так, чтобы гречка как из воды шла.
— Это больше всего от суперфосфата будет зависеть, — снова покосился Дмитрий на Варивона. — Если не хватит…
— Хватит, хватит!.. — И сразу же Кушнир понял насмешку Дмитрия, улыбнулся уголком уст. — Ну вас к черту! Всю душу вымотали. С вами еще поболтай немного — совсем ограбите. И штаны сдерете. Сдерете!
Варивон, сбежав со ступеней, обеими руками крепко обнял шею Дмитрия.
— Никогда бы в мире не подумал, что ты так ловко умеешь лгать. Это у меня научился!
— Конечно, у тебя. Ты разве чему хорошему научишь?
— Еще ему мало! Вот жадюга. Пошли, Дмитрий, к тебе магарыч пить — за статью и за суперфосфат. Вишь, как поддержал тебя. А мог бы всю музыку одним словом испортить. Вот какой у тебя друг.
— Похвали меня, моя губонька, а то раздеру до самых ушей.

XXV

Сафрон Варчук, возвратившись из ссылки, первые дни только высыпался и отъедался. Изредка, и то вечерами, появлялся на люди, но говорил осторожно, мало и медленно-медленно, будто каждое слово взвешивал внутри на точных весах. Однако его черные, глубоко запавшие, без блеска глаза внимательно и с недоверием присматривались ко всему.
Он знал цену жизни, понимал толк в людях, те явные и скрытые пружины, которые двигали человеческими поступками, ощущал силу рубля, благосостояния, но то, что он теперь увидел в селе, глубоко взволновало и еще больше насторожило. Что его односельчане сейчас дружно и хорошо работали в колхозе, добивались высоких урожаев зерна и сахарной свеклы, — это было поняло: люди увидели, что честной совместной работой они выбьются из извечной нужды. Правда, лучше бы им этот колхоз ясным огнем сгорел, в землю провалился, но ведь… плетью обух не перебьешь… По-своему понимал и стремление молодежи к науке: на более легкие хлеба хотят перейти, не все же возле земли и в гное барахтаться. Полупонятным было внешнее изменение, которое особенно сказывалась на молодежи: парни и девчата теперь ходили в шерстяных костюмах, хромовых сапогах или туфлях, в шелках. Правда, люди люто ругали на селе торговую сеть — мало товара привозит, но откуда-то доставали все необходимое, одевались хорошо. Совсем исчез холст: никто в селе уже не прял, а ткацкие станки пошли на дрова. Про крашенную бузиной десятку даже и старики забыли, будто не носило ее все село каких-нибудь десять лет назад. А он за всю свою жизнь не сносил хромовых сапог, не купил хорошего сукна: собирал деньги, прикупал землю, заботился о хозяйстве. Даже жене, когда та была моложе, покупал отрез редко и неохотно. А Карп? — с усмешкой вспомнил сына. — Он у отца умел воровать и себе что-то справить… Ну, что же, такая, видать, теперь мода пошла: все друг перед другом хвалятся обновами. Подумать только: извечные бедняки, которые за миску муки в передневку в три погибели гнулись перед ним, теперь одевают своих детей в шелка, крепдешины и такую чертовщину, что натощак не выговоришь… Но совсем непонятным было то бескорыстолюбивое упорство, с каким работали передовики. За дополнительную неусыпную работу они даже отказывались от оплаты. Высокий урожай радовал их не столько тем, что больше перепадет, сколько новым достижением, победой, государственной любовью. Вот в прошлом году колхозники, досрочно выполнив свои обязательства, без всякого намека или напоминания сверху завезли на заготовительный пункт дополнительно еще шесть тысяч пудов зерна. И какой-нибудь тебе Поликарп Сергиенко гордо заявляет: «Наш подарок Отчизне, чтобы к социализму быстрее идти…» Соображает он там, в том социализме что-нибудь, а голову дерет выше телеграфных столбов. На какие подарки расщедрились! Вот только подумать: шесть тысяч пудов. Нет, здесь явным образом есть какое-то скрытое ухищрение, только он еще не успел его ухватить своим дотошным глазом. Хотел было об этом поговорить с таким спокойным, будто ничего себе мужчиной, как Александр Пидипригора, и обжегся. Как-то в звонкий звездный вечер встретился с Александром Петровичем у колхозного пруда. Разговорились. Осторожно, как тонкую материю, прощупывал словами Варчук бывшего середняка, который всеми своими жилами сидел в земле.
— Присматриваюсь вот, Александр, к нашим людям — много изменений вижу. Улучшились люди. Богаче жить стали, в благосостояние вошли — и улучшились. Большое дело богатство. Правду говорю?
— Как тебе сказать, — начал медленно подбирать слова. — Не в богатстве я правду вижу.
— А в чем же? — удивился и насторожился: не было в голосе Александра той крестьянской замкнутости, неуверенности, которая раньше спотыкачом ломала неуклюжие мысли. Язык и теперь был мало гибкий, но сильный, определенный.
— Вот возьми ты жизнь несколько лет назад. Немало богачей всяких было. И, чтобы не брать примеры у соседей, только уж не обижайся, начнем хотя бы с тебя. Купался в роскоши! Ну и что же, становился ты лучше? Не замечали такого, а со стороны оно виднее было. Чем больше ты разживался, тем более сволочным становился. А ты говоришь — богатство.
— Это дело минувшее. Я его работой искупил, — сразу же нахмурился Сафрон, не рад, что и разговор затеял. «Тоже агитатор нашелся».
— Ну, что искупил — спроста не поверю. Это наше государство пожалело таких, как ты: может исправитесь. За это ему в ноги трижды поклонись и так работай, чтобы не богатство давило на тебя, а честные дела на ум и руки ложились. И уж если ты хочешь знать всю правду, отчего мы лучшими стали, то здесь иной мысли не найдешь: Родина наша выросла и нас она вырастила. Темных, скрюченных нуждой мужиков гражданами всего Союза сделала. Моих детей учеными сделала. Это раньше наибольшим моим счастьем была пара дерешат, а теперь скажи я своей бабе о таком счастье, она бы мне ухватами голову побила, даром что в тридцатом году снова-таки эти ухваты по мне ездили, чтобы в колхоз не записывался. Эх, темный ты мужчина. Зачерствел, как старая мозоль. Мой сынок, который в Ленинграде учится, сказал бы точно: барахтаешься ты в капитализме, как лягушка в болоте. Вот тебе настоящая правда…
Так точно непонятной и совсем-совсем чужой стала ему Марта. Встретила его без какой-либо радости, просто, ну, так, будто он приехал не после ссылки, а после недолгого путешествия. Сдержанно поговорила, а потом спросила:
— Вы в колхоз думаете поступать? — даже отцом ни раза не назвала… Сказано, приймачка.
— Чего я там не видел? Не мне этот крест на своих плечах таскать. И тяжело, и стыдно гнуться перед теми, кто мне кланялся. Я еще не всю свою гордость бросил под ноги, — ответил, вытягиваясь, будто снимая со спины какой-то невидимый груз, и его глаза наполнились темной влагой.
— То и плохо, что не истлела она, та лишняя гордость ваша. Пора забыть все старое. Честной работой заслужить прощение своих грехов.
— Так ты думаешь, что я такой грешный? — задрожал голос, и он уже с гневом взглянул на Марту, хотя, возвращаясь в село, твердо решил ни с кем теперь не встревать в спор, быть тихим и радушным, скрываться подальше от людского глаза.
— Да, я так думаю, — твердо ответила Марта. — Люди вам законом все простили. Начните по-иному свою жизнь.
— Неразумная ты, Марта, — хотел обругать ее, но своевременно сдержался. — Еще мало ты знаешь жизнь человеческую. Петух соловьем не запоет. И давай мы больше об этом не будем говорить с тобой. Каждый, известная вещь, живет по-своему: лошадь знает свое стойло, незрячий крот — нору, а птица — гнездо. С одним аршином ко всему не подступишь. Я лучше для себя буду выращивать яблоки, чем для всего цыганского табора, — едко намекнул Марте на ее работу и сразу же одернул себя назад, заговорил тише, даже приязнь зазвучала в голосе: — Старик я уже, Марта. Мне скорее о смерти думать, чем о ваших колхозах.
Но молодая женщина уловила фальшивые ноты в голосе, призадумалась и уже почти ничего не говорила.
Выкормил врага… Только один Карп может порадовать, — тяжело вздохнул, провожая Марту до порога…
Однако не пришлось Сафрону обойти колхоз. Как-то под вечер приехал из района Емельян Крупяк. Радостно поздоровался, засуетился по просторной Карповой хате, наполнил ее словами и беззаботным смехом. Никогда, присмотревшись со стороны на этого непоседливого, хвастливого, недалекого на первый взгляд человека, нельзя было бы подумать, что за этой внешней трескотней скрывается почти инстинктивная настороженность, недоверие и холодный, жестокий ум.
— Теперь я на некоторое время заживу хуторянином. Уже и место облюбовал, выбрал для своей станции — над самым Бугом, возле вашего села. Половину мне соберут луга. Буду выпасать коров, буду есть украинскую холодную сметану и горячие вареники и сам буду купаться, как вареник в масле. Директор! — самодовольно ударил себя рукой по животу и рассмеялся.
— Емельян, возьми меня к себе. Буду у тебя завхозом. Каждый стебель услежу. И тебе будет хорошо, и мне неплохо. Мне…
— Нет, Сафрон Андреевич. Из этого пива не будет дива, — сразу же перебил, и темно-серые глаза мигнули огнем лукавства.
— Почему? Боишься? — рассердился Сафрон.
— Ха-ха-ха! Если бы я боялся, не играл бы с огнем. Вы же видите, что по углям танцую и вытанцовывается пока. Не без интереса живу, а думаю еще лучше жить, размахнуться во весь свой нрав, — и театрально простер руку к висящей лампе.
— Да уж вижу: начинаешь размахиваться и забываешь тех, кто тебя спасал.
— Не горячитесь, Сафрон Андреевич. От злости печень будет болеть, — и снова засмеялся. — Я для вас лучшего хочу. Мое дело такое: не сегодня-завтра обо мне могут пронюхать — и снова: «Поднимай, сова, крылышки», — пропел надтреснутым тенорком. — А вы за мной не угонитесь — годы не те, дела не те… ну и начнут вас допрашивать: чего это завхозом стали, какие связи имели со мной и всякое старье, которое дальними лагерями пахнет. А вы же побывали уже там…
— Это ты правду говоришь, Емельян, — со вздохом согласился Сафрон. — Что же, придется мне понемногу торговлей заняться. Не хотелось бы под старость кости поездками беспокоить.
— Не советовал бы, — ненадежное это дело, — стал серьезнее Крупяк. — Всякий черт будет цепляться. Мой вам совет — вступайте в колхоз.
— Спасибо за такой совет. Он так мне по сердцу, как веревка на шее, — нахмурился Сафрон и нервно прошелся по хате. Обвислые фиолетовые сережки вокруг глаз вздрагивали, очерчивая линии глубоко запрятанных неспокойных прожилок.
— В жизни нам многое не по сердцу, а надо терпеть, приспосабливаться, перекрашиваться, такое явление по-ученому называется «мимикрия»: хочешь, чтобы тебя не съели, — маскируйся под окружение. Что вам стоит стать каким-то сторожем в колхозе? Оно даже совсем неплохо: ходишь себе ночью, на зори любуешься, колотушкой поколачиваешь…
И не замечал, как темным румянцем наливалось лицо Сафрона, зло тряслись посеревшие губы и передергивались черные с сединой усы.
— Что же это ты — насмехаться надо мной задумал? Чтобы я, хозяин, лучший из хозяев на все село, теперь на потеху бедноте с колотушкой ходил? Свое сердце в гроб заколачивал? Да не дождутся они!
— Отец, мужчина дело говорит, — исподволь промолвил Карп. — Он вам чем сумеет поможет. Выкосите какую-то десятину луга, сено привезете себе или продадите. А работать придется в колхозе: такова наша планида.
— Будете косить сколько захотите, — расщедрился Крупяк. — А о планиде ты, Карп, напрасное заговорил. Скоро она переменится.
— Я это и в тридцатом году от вас слышал, — недоверчиво и с насмешкой взглянул на Крупяка, поправил огнистую чуприну, упавшую на глаза.
— Не буду говорить о тридцатом годе, а о нынешнем состоянии скажу. Послушай, умная голова, какие реальные силы созрели на Западе.
И начал на клочке бумаги довольно умело чертить карту Западной Европы. Карп слушал внимательно, но его недоверия Крупяк не мог развеять.
— Поживем — увидим. Наше дело теперь телячье: живи и на прокурора молись, как на бога, — намекнул о краже.
— Дурак ты! — в конце концов рассердился Крупяк. — Если так будешь думать, то и погонят тебя, как телка, на зарез. Все надо наперед рассудить. Вот слушай сюда, каким путем должна идти твоя жизнь.
— Ну, ну, погадайте, — с недоверием покосился на Крупяка, но слушал внимательно, прикидывая, что тот кое-что соображает-таки. Только уж очень много тарахтит…
Пришлось Сафрону, чуть ли не впервые в жизни, низко, причем не раз, поклониться людям. Запрятав за пренебрежительной покорностью злобу, попранную гордость и презрение, ходил и к Кушниру, и к Бондарю, и к бригадирам, и к рядовым колхозникам. Только Дмитрия обошел.
— Жизнь моя теперь взяла другой поворот. Стыдно и противно, что когда-то так жил. В ссылке передумал обо всем, начал перевоспитываться. На лесоразработках ударником стал. За хорошую работу досрочно выпустили и документы исправные дали, — показывал засаленные бумажки.
Не один день попоходил Сафрон по новым дворам, с удивлением и злостью присматриваясь и к молодым садам, и к светлым жилищам, и к веселому достатку, как-то по-новому светящемуся даже в детских глазах. И во всем Сафрон видел укорочение своего века, свою живую неумолимую смерть.
Немало прошло времени, пока Варчука неохотно, с натугой приняли в колхоз. Выбрал себе Сафрон спокойную работу: стал сторожем возле рыбных прудов. Откармливал зеркальных карпов, перегонял их из пруда в пруд, косой очищал дно от зелени и понемногу вечерами носил домой отборные рыбины. Но ни от спокойной жизни, ни от сладких карпов не поправлялся: волчья тоска и злоба грызли его даже во снах. Достаточно было встать — посмотреть на свою бывшую землю, дотронуться до тяжелого стебля, выросшего на его ниве, чтобы вся прошлая жизнь перевернула ему душу, ежом шевельнулась внутри. Но на людях надо было таить свои печали. И таил то улыбкой, то таким рассудительным словом, которое не могло вызвать никакого подозрения. Даже с Денисенко и Созоненко сначала говорил осторожно, крылся со своими мыслями, больше налегая на рюмку. Пил он теперь много, но хмель не веселил его, а делал более пасмурным, мял все лицо мягкими стариковскими морщинами.
— Ты знаешь, Дмитрий, совсем изменился Сафрон, как-то сказал Варивон. — Поговорил я с ним…
— Брось, Варивон. Это такой горшок, что всю жизнь одним варевом будет вонять. Сафрон не из тех, что изменяются. Если что, он тебе нож под сердце по самую колодку загонит — и не поморщится.
— Перевоспитываются же люди.
— Перевоспитываются, — с готовностью согласился. — Но Сафрон не той породы. Видишь, я немало присматривался к людям, немало читал. Каким-то чутьем понимаю, что с кем может произойти дальше. Перевоспитываются те, которые какое-то человеческое зерно в себе имели. А Сафрона только рубль, мошна держит на земле. За деньги он и раньше всякому перегрыз бы горло и теперь перегрызет.
— Это ты по злости наговариваешь, — засмеялся Варивон. А Дмитрий рассердился, побледнел, а потом покраснел, и больше ни слова не сказал товарищу: все равно не поймет.
Но Варивон понял, только нарочно хотел позлить друга. И, добившись своего, пренебрежительно следил за ним, улыбаясь в душе: бешеный, ой, бешеный.

XXVІ

Иван Васильевич Кошевой привычным движением поправил густые каштановые волосы, возвратил все бумаги Крупяку, задумался. Теперь его прищуренные глаза утратили голубые капли света, казались тяжелыми, свинцовыми, как осенняя вода.
Чувствуя, о чем сейчас думает Кошевой, Крупяк убедительным голосом основательно начал говорить о будущей работе, акцентируя на ее шири и значимости.
— Наша исследовательская станция будет изучать флору и фауну всего Подолья, помогать колхозам получать высокие урожаи потребительских луговых трав. Мы планируем поставить работу на соответствующую высоту.
— А не думаете ли вы, товарищ Моторный, что вам слишком много выделили земли? Для исследовательской станции и меньше хватит.
— Нет, нет! Меньше никак нельзя. Наука требует не грядочек, а широкого размаха, — театрально поднял вверх обе руки Крупяк. — Надеюсь, к нам будут приезжать люди со всего Подолья, а может и Украины.
— Это все хорошо. Но столько отобрать земли у колхозников…
— Чего вам беспокоиться? Не свою же отдаете?.. — и сразу же осекся, почувствовав на себе до физической боли тяжелый и настороженный взгляд Кошевого. Понял, что тот не простит ему этих слов, запомнит их и мысленно обругал себя за неосторожность. Однако сразу же его лицо приняло выражение настоящего вдохновения: — Понимаю, понимаю, тяжело вам, Иван Васильевич, обижать колхозников. Но это же для науки, для советской науки, которой самоотверженно служим мы, скромные научные работники. И нет горя без добра: это заставит колхозы разводить люцерну, клевер-тимофеевку.
— Интересная у вас теория, — насмешливо и озабоченно посмотрел на Крупяка. — Только не по душе она ни колхозникам, ни мне. Не можем мы столько выделить земли для станции. Это означает поставить под угрозу наше животноводство.
— Как не можете? Это же Наркомзем…
— Хорошо, — с нетерпением поморщился. — Предоставьте мне перспективный план своего хозяйства и его агрообоснование — встал из-за стола и пошел к выходу.
— Хорошо! Сегодня же сделаю, — поспешно, с готовностью ответил, недоумевая, откуда известные секретарю такие узкоспециальные термины.
Уже сидя в машине, Иван Васильевич твердо решил написать письмо в Совет Народных Комиссаров.
«Еще одна такое постановление — и весь район останется без лугов. Не то что для колхозника, но и для фермы не хватит сена. И какие умники постановили столько земли отпустить? Чем их освоит станция?»
Машина пошла над Бугом. Зеленые сочные травы пригасили дорогу. Над колеями желтыми каплями цвел ракитник, раскачанный пчелами и хозяйственными шмелями. Отцветали крупчатые мячики молочая и горделиво краснели головки коровяка. Из ивняков вылетела черная широконоска, на солнце ярко замерцали белоснежные горбушки крыльев и угасли на островке, усеянном мелким камнем и желтыми пятнами слежавшихся песков. Не успела птица упасть в кусты, как островом, горбясь, пробежал бурый заяц, светя, будто зеркальцем, белой шерстью уха.
На воде зачернела небольшая рыболовная лодка, вдали замаячила высокая мужская фигура, которая, казалось, входит в само небо, загроможденное белыми глыбами туч. Когда машина поравнялась с высоким мужчиной, Кошевой сразу узнал Дмитрия Горицвета.
— Дмитрий Тимофеевич, что делаешь на лугах? — весело вскочил на землю.
— Иван Васильевич! — изумленно и радостно промолвил Дмитрий. — Спасибо вам большое. — Горячо обеими руками пожал руку секретарю райпарткома. И больше ничего не мог сказать. Хотя, казалось, сделай еще одно усилие — и слово пробьется; легко и хорошо, как в разговоре с ближайшими людьми. С какого-то времени он подсознательно ощущал, что слова вполне собираются в нем, только страшно вырваться с ними на люди, как когда-то было страшно в наводнение броситься в Буг, где потопала неизвестная девушка. — Спасибо вам, Иван Васильевич, — еще раз повторил.
— Не за что. Гречку посеял?
— Посеял. И вот луга осматривал со своим товарищем Очеретом. Хотим как-то им толк дать. Не хватает нам сена, Иван Васильевич.
— Не хватает? — призадумался, но ничего не сказал об исследовательской станции. — На травосеяние надо налегать.
— Я тоже так думаю. Клевер-тимофеевка — вот наше спасение.
— Почему так думаешь? — с любопытством осматривает Дмитрия. — В книжках читал?
— В книжках. С агрономом советовался и сам сеял, когда начали севооборот внедрять. Земля после клевера-тимофеевки как золотое дно — все родит. Грунт становится структурный, не засасывается и азота содержит вволю.
— Правильно. Мы никогда не добьемся высоких и постоянных урожаев без посева многолетних трав: они от ранней весны и до поздней осени накапливают в грунте органические вещества. Поэтому так теперь партия заботится о внедрении травопольных севооборотов… Дмитрий Тимофеевич, работу Вильямса по земледелию знаешь?
— Знаю. Это наш университет. Мыслей в этой книге, как семян в добром растении. И ни одной череззерницы не найдешь. Душевная книга, горячим сердцем написана.
— Не кажется ли тебе, Дмитрий Тимофеевич, что из тебя неплохой бы председатель колхоза вышел?
— Из меня? — с неподдельным испугом взглянул на Кошевого. — Нет, нет. Какой там из меня председатель. Даже смешно. И страшно.
— Страшно?
— Ну да. Не с пугливых я, но такого дела не сумею охватить. Не организатор. С людьми не умею ладить.
— Это дело наживное, дело роста.
— Нет, нет, Иван Васильевич.
— Значит, не столько не умеешь, сколько не хочешь. Чести много, а мороки еще больше? — Насмешливо взглянул на Дмитрия. — Звеньевая Опанасенко уже бригадиром стала. Гляди, председателем на осень выберут. А ты, боюсь, в девках засидишься. Тебе еще раз благодарность за семена передает Опанасенко.
— В хорошие руки попало зерно. Не жалко…
— Победит она тебя в соревновании.
— Навряд. Мы в грунте больше влаги сохранили. И пчелы наши проворнее багринских.
— И до этого досмотрелся?.. — рассмеялся.
— Бригадир. Это как музыка звучит, — и улыбнулся про себя. — Может ко мне домой заедем?
— Можно. Ты, Дмитрий Тимофеевич, может еще наперсток гречки выделишь? У тебя, кажется, это наибольшая мерка для зерна?
Дмитрий рассмеялся легким, радостным смехом, изучая каждую черту дорогого и по-простому человечного лица. Что-то хорошее и весомое хотелось сказать Кошевому, но возникла какая-то внутренняя напряженность, неудобство: а что если подумает человек — поддабриваюсь к нему? Немало же всяких увивается возле начальства, медом разливаются, чтобы себе какую-то выгоду получить.
— Как бригада работает?
— Ничего. Пока никто нас не перегоняет.
— А газеты людям читаешь? Книги читаешь?
— Книги?.. — и уже Дмитрий не знает, куда деваться от пристального глаза. Нет, он больше о работе думает…
— Это очень нехорошо, когда человек свой участок поля лучше знает и любит, чем колхозников, работающих с ним. Бригадир не только ниву, но и людей, людей должен поднимать. Он не только хозяин, но и учитель. Ты не прав, Дмитрий Тимофеевич, когда говоришь, что для высокого урожая нужны только солнце, вода и удобрения. Самое главное — большевистская страсть нужна. И глубокую ошибку делает тот, кто смотрит на бригаду как на группу людей, которым за работу пишутся трудодни. Это семья — дружная, волевая, творческая, сродненная в труде, как разведчики на фронте. Хорошо, что ты сам учишься, но и своих колхозников учи, прищепи всем любовь и к научной книге, и к горячему большевистскому слову, которое изменяет нашу жизнь и землю. Люди, кадры решают все. Помнишь эти слова?
— Помню, — трепетно ответил, все глубже ощущая, сколько у него дела не сделано. Мучительное и честолюбивое ощущение (Дмитрий хотел быть лучшим в глазах Кошевого) начало уплывать, как туча; прояснялись новые горизонты, еще еле улавливаемые, но уже они до краев переполняли взволнованное сердце.
— Понимаешь, Дмитрий Тимофеевич, бригадир — это одновременно и отец, и командир. И еще какой командир! Он не перед боем получает пополнение, а годами знает, воспитывает людей. А сможешь ты сейчас на каждого член бригады положиться так, как на самого себя? Знаю, что Варивон Очерет большой твой друг, — улыбнулся Иван Васильевич. — Такими твоими друзьями — справедливыми, крепкими, гордыми, работящими, умными — должны быть все в бригаде, весь колхоз. Насколько это укрепит нас, насколько станет лучшей жизнь. Понимаешь, Дмитрий Тимофеевич?
— Понимаю. Спасибо за науку. Я ее по ветру не пущу. — Горделиво выпрямился и ясно взглянул в задумчивые глаза Ивана Васильевича.
На следующий день Крупяк пришел в райпартком с перспективным планом. Иван Васильевич внимательно прочитал его, что-то долго вычислял на бумаге, а потом тихим голосом, исключающим любые возражения, сказал:
— Теперь мы вам, товарищ Моторный, отрежем сорок семь гектаров луга — равно столько, сколько вы сможете освоить.
— Сорок семь? Это насмешка!? — пораженно воскликнул Крупяк и привстал со стула.
— Сорок семь — и ни соткой больше. Мы не имеем права так вести хозяйство, как Охрим возле своей свитки. Когда же увеличатся ваши возможности — может, еще что-то прибавим. Езжайте завтра на свой участок с заведующим земельного управления и приступайте к работе. Желаю успеха.
— Так я напишу…
— Пишите. Это ваше личное дело. Бумагу можете взять у машинистки, — резко перебил, собирая морщины на высоком лбу, прикрытом кудрявыми волосами.

XXVІІ

Теперь Григорий зачастил к Крупяку. Сначала с большим доверием ловил каждое слово директора, а потом иногда начинали появляться сомнения. Однако Крупяк разбивал их легко и уверенно, умело орудуя цитатами, сравнениями, аналогиями и фактами из научной деятельности больших ученых.
— Наука — не большак, где все ясно и один рецепт. Вот послушай, — и забрасывал Григория новыми доводами.
Однако один неприятный случай охладил уважение Григория к Крупяку и даже породил подозрение — возможно, потому, что болезненно принял к сердцу то, что было таким дорогим.
Когда буйные ржи на исследовательском участке пошли в трубку, Григорий засомневался: надо ли их подкармливать азотистым удобрением и калийной солью. За советом обратился к Крупяку. Тот внимательно выслушал его, замотал головой.
— Ни в коем случае, ни в коем случае. Ляжет ваша рожь и не встанет. Тогда будете косить свою работу на подножный корм.
Григорий послушался и обсеял участок только суперфосфатом. Через несколько дней, в воскресенье, он снова заглянул на станцию, но Крупяка дома не было.
— Ну, как дела, товарищ начальник? — весело встретил его на тропе исследователь флоры высокий смуглый Яков Романенко. — Может, в шахматы сыграем?
— Нет времени, — поколебался Григорий.
— Боишься мат получить? — засмеялся задиристо. Как-то особенно умел смеяться этот человек: каждая черта жадно пристального лица наполнялась пренебрежительной понимающей насмешкой.
— Выноси шахматы, товарищ флора.
— Это другое дело, товарищ начальник.
Улеглись на траве возле Буга, беззлобно пикируясь, воткнулись в лакированную доску. Победил, правда, не без труда, Романенко, и снова начал насмехаться:
— Это тебе, товарищ начальник над растениями, не участок присматривать. Проморгал свою королеву. Гляди, чтобы еще чего-то не проморгал. Ну как, подкармливал свою рожь?
— Подкармливал. Только селитры и калия не внес.
— Почему?
— Чтобы не полегла.
— Какой ты осторожный стал! — изумленно засвистел Романенко. — В шахматах у тебя больший разгон… Это удобрение как раз пошло бы на образование зерна, а не на листву и стебли.
— Неужели?
— Вот тебе и неужели, я же тебе говорил: ты не только королеву проморгаешь.
— Это мне ваш директор, товарищ Моторный, посоветовал.
— Ну, я не директор, — загорячился Романенко, — но такой ерунды никогда бы не городил, — как ветром сдуло его хитроватую насмешливость. Лицо стало сосредоточенным и упрямым.
— Неужели товарищ Моторный мог ошибиться?
— Ошибиться? — для чего-то переспросил Романенко, ощипывая рукой молодую травку. — Может, здесь что-то большее есть, чем ошибка…
На тропе появилась невысокая фигура Крупяка. Он подозрительно и насмешливо осмотрел Шевчика и Романенко. Такая дружба меньше всего нравилась ему.
«С этого молодого скворца нельзя глаз спускать. Все ему не нравится. Ко всему у него дело есть. Тоже мне научный работник. Только с вишу выскочил, опериться не успел, а уже на светил западной науки начинает тень наводить. Лысенковец желторотый. Как-то надо незаметно сплавить его со станции, ибо он из тех ранних, которые до самого корешка докапываются».
— Ну, чемпионы, кто из вас побеждает? — непринужденно засмеялся, подходя к шахматистам. — Может, кто-то со мной посоревнуется?
— Можно, — ответил Романенко. — Какая рука?
— Правая… Снова мне черные!
— Вы всегда черными играете, — покосился Романенко на Крупяка.
— Так как мои научные работники объезжают меня, — отшучивается, не упуская ни одной интонации Романенко.
— Нет, в разъездах больше директор бывает… Шах вашему королю. Пусть поднимает полы.
— Отступаю назад.
— А как же иначе!
— Ошибку сделал.
— Это не ошибка, а что-то большее.
— Один ход был неправильный.
— По-моему — все. Еще шах.
Крупяк начал нервничать.
— Проиграю.
— Что и требовалось доказать!
«Нет, таки его необходимо куда-то девать, не держать здесь, — твердо решает Крупяк. — Этот желторотый насмешник до всех тайников доберется».
С тяжелым сердцем возвращался Григорий домой, хотя и не знал, кому верить: Романенко или Моторному. Однако сомнение не давало покоя, начало закрадываться подозрение, что неспроста Моторный посоветовал ему не высеивать минеральные удобрения. Со временем Григорий нашел в областной библиотеке нужную литературу и, сердясь на себя и особенно на своего советчика, вычитал, что минеральное удобрение только увеличило бы урожай. После этого его всю ночь мучили хлопоты, а утро встревожило и напугало до полусмерти.
С запада небо начало закипать грязно-желтыми тучами. Светлея, они поднимались все выше вверх, и вдруг сыпанул град. Холодные, величиной с лесной орех градины, просвечиваясь двумя темными кругами, были на удивление похожи на мертвые рыбьи глаза. Земля укрывалась белой подвижной пеленой, и Григорий, преисполненный внутренней боли, наскоро оделся, схватил в руки шапку и бросился в поле, едва ощущая донимающие удары градин. И чем дальше он бежал вымершими улицами, тем сильнее перемежались чувства страха и надежды: казалось ему — град уменьшался или шел реже из правого крыла тучи.
На перекрестке Григорий увидел небольшую, очевидно, женскую фигуру, неуклюже кутающуюся в большой брезентовый плащ. Что-то знакомое было в ускоренной походке, в характерном повороте головы. «Василина!» — догадался, уже настигая молодицу.
— Ты куда, женщина добрая?
— На поле, — грустно глянули на него потемневшие выразительные глаза. Все лицо молодицы было мокрое. Прядь густых волос прилипла ко лбу. — Что будет с нашей рожью? Столько работали…
— Не знаю. Кажется, уменьшился град… Уменьшается!
Пока они добежали до своего участка, небо прояснилось, засинело ледком, и солнце вдруг обсеяло всю долину переменным негустым сиянием.
— Полегло! Все полегло! — с болью воскликнула Василина и для чего-то начала выгребать с поля на дорогу отборные градины. Холодные мраморные комья огнем обжигали руки, забивали дыхание в груди.
Григорий остановился посреди поля, чувствуя, как больно каменеет его тело. Ржи, — будто кто исполинским катком проехался по ним, — лежали на земле. Тяжело наклонился к ниве, перебирая пальцами свою неусыпную работу. Стебли были перегнутые, но не поломанные. И сразу же затеплилась надежда. Тихо подошел к Василине, успокоил:
— Еще поднимется наша рожь.
— Поднимется? — аж встала и взглянула заплаканными глазами на Григория…
— Непременно. Стебель крепкий и нигде не перебит. Вот проверим везде.
Обходя ниву, присматривался чуть ли не к каждому стеблю. А солнце уже сильнее пригревало; земля выделила пар, потом проснулся, подул ветер, и все поле начало шевелиться, подниматься зеленым огнем.
— Григорий, вы видите? — восторженно воскликнула Василина. И снова глаза ее просветились слезами.
— Вижу, — радостно ответил, прислушиваясь к такому родному и дорогому шороху и шуму. И не выдержал Григорий, чтобы не похвалиться:
— Василина, ты видела когда-нибудь такое поле?
— Не видела. Отец мой приходил позавчера из лесу. Посмотрел на наш участок и только головой покачал. «Немало, — сказал, — прожил я, дочка, на земле, а такого чуда не встречал. Теперь и ругать не буду, что целыми днями пропадаешь на поле. Благодарность вам от людей большая будет. А государство, гляди, еще и медалями наградит».
— Ну, это уж он хватил через край, — испуганно замахал руками Григорий, слыша, как холодеет внутри от непривычного волнения. — Перехвалил нас твой отец.
— Перехвалил, — с готовностью согласилась молодая женщина, но выражение ее лица говорило совсем другое, чем слова, говорило то, что было душевно понятно и ей, и Григорию.
После пережитого страха она только теперь ощутила глубокую усталость, но домой не шла: хотела увидеть, когда поднимутся последние примятые гнезда буйной ржи. Скоро пришел на поле Варивон. Еще издали позвал:
— Воркуете, вражьи дети! Я сразу догадался, что ты, жена, на свидание спешила. Гляди, чтобы арапник не погулял по тебе.
— Арапник два конца имеет, — вся мокрая и счастливая, подошла к своему мужу. — Посмотри, какая рожь у нас!
— Из каждого колоска будет горстка. А скоро ли ты научишься готовые пышки собирать? В Ободевском колхозе, говорят, уже на плодовых участках четвертушки вина родят, а скоро и пол-литры начнут.
— Цыц уже, — засмеялась и мокрой рукой закрыла уста мужу.
— Даже высказаться не дает. Вот что, значит, дай женщине равноправие, — с притворной скорбью покачал головой Варивон. — Ну, пора уж домой… Григорий, а ты не думал над таким делом: нельзя ли стебель сделать более упругим? Чтобы, как прут, был: куда угодно погнется, а встанет.
— Думаю, Варивон, — коротко ответил, следя, как перекатываются полем отяжелевшие ржи, пересыпанные янтарными, как ягоды, каплями.
Неспешной походкой, касаясь друг друга руками, Варивон и Василина пошли в село, а Григорий еще долго ходил полями, пресно пахнущими молодым паром.
Вечером зашел на конюшню, осмотрел коней, поговорил с конюхами и подался на коровник.
— Григорий! У нас сегодня радость. Принцесса двух телят привела! — выбежала ему навстречу крупнотелая задорная Екатерина Прокопчук.
— Это хорошо. А чего у вас гной не вывезен подальше от коровника? Всякую нечисть, мух возле молока разводите.
— Уже дважды говорила конюхам. Не слушают меня.
— А председателю говорила?.. Какие телята славные, — подошел к породистой корове, которая как раз умывала языком свое дитя. Притронулся к телочке, и Принцесса жалобно замычала, выворачивая наружу влажные, грустные глаза. — Не плачь, не плачь…
Это были мелкие капли на зеленых листках будней, однако Григорий не мог обойтись без них, как не обходится человек без хлеба или воды. Из вникания в самые мелкие заботы дня складывалось трезвое отношение к работе и людям, приходили новые трудовые замыслы, и они, как предвечернее солнце, соединяли сегодняшнее с грядущим.
Над сизой от росы долиной все ниже опускался вечер, пригибая юнца к неясным очертаниям хат. Возле ручья Григорий догнал Софью. Задумчивыми глазами посмотрела на него жена и молча пошла по кладке, что, выгибаясь, разбудила обеспокоенное хлюпанье.
— Софья, почему ты такая? — обнял на том берегу тонкие плечи жены.
— Сегодня, Григорий, от меня двух лучших девчат забрали, — тихо промолвила, теснее прислоняясь к мужу.
— Как забрали?! — аж остановился, возмущенный и рассерженный.
— Ты не кричи. Звеньевыми их поставили. Сказали, что выросли у меня девчата. Пусть большое дело поднимают.
— Вон оно что, — успокоился Григорий. — И ты боишься, что не справишься со своей работой?
— Нет, с работой справимся. Вот только на душе у меня так, как у матери, которая отдает своих дочерей: и радостно и тревожно… Отлетели от меня мои горлицы… Завтра новые прилетят…
И даже голос Софии стал на удивление похож на материн, перевитый радостью и тихой печалью.
Назад: ІX
Дальше: XXVІІІ