ІX
И до этого времени не исчезла у Дмитрия Горицвета злость на Карпа Варчука. И Карп, с ленцой в работе, тем не менее бойкий на всякие комбинации, пахнущие свежей копейкой, также осторожно сторонился своего бригадира, всегда старался работать подальше от него. Когда же приходилось говорить о каком-то деле, слово Карпа было полно почтительного уважения, за которым совсем незаметно крылась насмешка. Они хорошо понимали друг друга, а про людской глаз держались уравновешенно, спокойно.
— Дмитрий Тимофеевич, отпусти меня на хуторок досеять клин ячменя, — подошел к нему утром Карп, молодцевато поправляя пушистый огонек чуба.
— Пущу. Только чтобы до вечера весь посеял. Не гнать же еще и завтра скот.
— Слово начальства — закон, — промолвил с уважением, и уголки губ насмешливо задрожали:
— С кем хочешь ехать? — покосился на Карпа.
— И сам не знаю, — будто небрежно посмотрел на сеяльщиков. — Может, с Кузьмой Василенко?
— Подходящая пара, — насмешливо бросил Дмитрий. — езжайте.
— Два сапога — пара, — не оскорбился, а засмеялся Карп. — Мы люди темные, за чинами не гоняемся. Нам лишь бы деньги и добрая материя, и рюмка иногда.
Проворно зашаркал выгнутыми ногами к Василенко, подмигнул ему и пошел к телеге с мешками зерна.
Когда доехали до хутора, телегу поставили не возле дороги, а у небольшого озерца, которое, как зеленая миска, втиснулось в черный круг. Над водой, плача, поднялось несколько чаек, и крутые изгибы их крыльев, подбитые солнцем, медленно мелькали, сияя чистым серебром.
Засыпали сеялку зерном, закурили.
— Что-то, мне кажется, очень густо засеваем поле, — издали закинул Карп.
— Где густо, там не пусто, — не понял его сразу Василенко.
— А я слышал, что если реже сеять, так растение лучше кустится, больше получает солнца, влаги, и колос и зерно становятся более мощными. Наука!
— Это может быть, — начал догадываться Василенко и пытливо взглянул на Карпа: в самом ли деле с ним можно сварить кашу, или только ума выпытывает. Снял засаленный картуз, и солнце засветилось на мертвенно-бледной потной лысине, которая от лба доползла до самой макушки и остановилась перед на удивление густой, без единого седого волоса, темно-русой растительностью. В мокрых, по-собачьи унылых карих глазах сверкнули разбойничьи искорки, дернулась нижняя толстая губа и прикрыла верхнюю, усеянную кустистой щетиной. Карп уже знал, что его мысль дошла до этого пьяницы, который оживал только тогда, когда нюхом чуял рюмку, а в особенности на гульбищах. Тогда Василенко становился веселым и остроумным собеседником и джигуном. Тем не менее этот тихий, медленный мужичонка, внешне не злонамеренный, но потайной по-своему характеру, немало причинил вреда колхозу: за пол-литра немало отдал общественного добра в чужие руки, за магарыч и на суде мог выступить с облыжными свидетельствами, грустно, по-стариковски покачивая головой и пряча глаза от обиженных односельчан. Как и многие бесхарактерные люди, он не имел никаких моральных устоев — жил, как получится: с утра до вечера, от выпивки к выпивке.
— Может, и нам реже посеять ячмень?
— Только какой-то мешок надо заранее спрятать от людского глазу, — Василенко сразу поставил вопрос на практическую основу.
— Тут возле озерка присыплем землей, — подошел к телеге Карп. Легко схватил мешок за узел, крякнул и умело и осторожно снял с правого плеча возле глубокой борозды. — Красота какая, — вытер рукавом вспотевший лоб, прислушиваясь к пению жаворонка.
Но Василенко в ответ только что-то замурлыкал, разгребая землю двумя черными и бойкими, как кроты, руками. Даже Карп удивился — где такая прыть взялась в его движениях. Но когда Василенко встал, снова вся его фигура стала вялой и расслабленной.
Под вечер к сеяльщикам пришел Дмитрий. Долго и молча ходил по ниве, часто пригибался до самой земли, а потом пошел за сеялкой.
— Вы сеялку теперь не переставляли? — спросил у Василенко.
— Нет. Как установили утром, так и мотаемся до сих пор, — посмотрел тот унылыми глазами на Дмитрия, тщательно очистил сошник, покачал головой.
— Чего же теперь гуще сеется, чем с того края? — недоверчиво посмотрел на Василенко и нахмурился.
— Не может такого быть, — отозвался Карп, который ходил за лошадьми. — Это тебе кажется, Дмитрий Тимофеевич.
Дмитрий снова сосредоточенно начал ходить по полю, и четверо глаз с боязнью впились у него, когда подошел к месту, где был прикопанный мешок. Дмитрий ударил носком в свежую размягченную землю, и желтоватый, как старое сало, полотно мешка выглянуло на свет. И сразу же разъярился человек. Одним взмахом руки выволок мешок на невспаханную долину и, как туча, быстро пошел к сеяльщикам.
— Так вы сеете, вражьи дети! Так наше добро переводите? Так… — он захлебывался от гнева и тугих клубков слов.
— Прости, Дмитрий Тимофеевич, нечистый спутал, — для чего-то снял картуз Василенко, замигал глазами, и лицо его стало жалостным, как у обиженных детей, а лысина начала браться испариной.
Карп сразу понял, что, если убежит, Дмитрий передаст его в суд. Поэтому, бледнея и холодея, держался возле коней, кляня в душе все на свете.
Дмитрий подлетел к нему, но Карп ловко обошел вокруг сеялки, раз и второй раз; Дмитрий через сеялку потянул его кнутом по запотевшим плечам. И Карп, сразу же забывая свою вину, поддаваясь только чувству злости, и себе наискось ударил Дмитрия увесистым арапником. На какую-то минуту злоба затмила ему разум, уменьшила осторожность. Этого было достаточно, чтобы могучие руки перехватили его в поясе, приподняли вверх и брякнули об землю. Как на пружинах вскочил Варчук с земли, но снова упал лицом вниз — кулак у Дмитрия был тяжелый, как молот. Карп, черный, весь измазанный землей, коршуном выгнулся над пашней, отскочил в сторону и, не слыша удара кнута, изо всех сил метнулся к дороге.
Бледный от злости и усталости, Дмитрий подошел к сеялке, сердито процедил сквозь зубы:
— Берись, вор несчастный, за лошадей. И быстро мотайся мне. До такого стыда дожить! Я б з досады утопился, удавился. Что это, когда человек никакой гордости не имеет. Тьфу! За один день такая гадость весь колхоз разворовала бы. За один день! Враги вы заклятые.
Василенко с готовностью и признательностью бросился к лошадям, и Дмитрий медленно пошел за сеялкой.
«Жаль, что тот сбежал. Проворный. Но суд его проучит. — Кусал губы и ненавидящим взглядом смотрел на обмякшую фигуру Василенко. — Вот придется теперь вручную подсевать тот клин, где черти переставили сеялку».
Молча до позднего сумрака работал Дмитрий на опустевшем поле. К озерцу небольшим косячком прилетело несколько чирят и испуганно метнулись назад. Утихомирились чайки; далеко на холме, как роза, расцвел огонек, а над ним меньшим огоньком замерцала звезда. В конце концов запрягли коней в телегу, выехали на дорогу.
— Дмитрий Тимофеевич, прости нас, — попросил Василенко.
Дмитрий долго молчал. Но когда снова заныли вздохи и просьбы, строго отрезал:
— Если бы ты у меня украл тот мешок, весь амбар очистил, обобрал бы меня до нитки — мог бы простить. А это государственное добро. Понимаешь? И такие дела только государство рассудит.
— Прости, Дмитрий Тимофеевич. На весь век зарекаюсь даже к чужой соломинке притронуться. Ну, ошибся человек. Так не добивай обухом его. Дай исправиться.
— И чего бы я глупо-пусто язык трудил? — еще больше нахмурился Дмитрий.
— Неужели у тебя жалости нет? Неужели у тебя сердца нет? — потянулся к рукам бригадира. Тот резко отодвинулся в сторону.
— По какому праву ты к моему сердцу полез? Ты бы его тоже, если бы твоя воля, как тот мешок, в землю бы зарыл, за рубли продал бы, за рюмку с подкулачниками пропил бы… К ворам, расхитителям общественной собственности сердце мое камнем, железом раскаленным становится, — загорячился. — Мы за большевистские колхозы, за зажиточную жизнь, за социализм боремся, ночей недосыпаем, а вы тоже, как убийцы, ночей недосыпаете, чтобы обворовать наши самые дорогие надежды. За паршивых пол-литра и нас, и детей наших с сумками по миру пустили бы, все добро спекулянтам продали бы, так как душа у вас в спекулянтской грязи раскисла… Сколько вы копен сена продали?
— Был грех, — покорно качнул головой Василенко.
— Вот об этом и скажете на собрании. Попроситесь у людей.
— Боюсь, Дмитрий Тимофеевич… Прости.
— Не ной, не разжалобишь!.. Меня сам товарищ Сталин учит честно выполнять задачи нашего государства и выбрасывать из колхоза кулаков и подкулачников. А ты хочешь, чтобы я в ваши грязные дела свои руки макнул. Как я тогда на портрет товарища Сталина посмотрю?
— Дмитрий Тимофеевич! Верно это все. Раскаиваюсь. Один раз прости. Не скажи людям, — совсем раскис Василенко.
— Не то что расскажу, а и в газету материал подам.
— Да ты что, Дмитрий Тимофеевич! Что хочешь делай — в суд подавай, только не пиши в газету. Это же весь район будет знать о моем стыде. Весь район! Прости! Век буду благодарить.
И Дмитрий с удивлением увидел слезы в неодинаково расширенных от испуга глазах.
Возле самого села, горбясь, отчаянно вылетел на велосипеде Карп Варчук. Он спешил за советом и защитой к Крамовому. Со злой ненавистью глянул на Дмитрия и еще крепче нажал на педали. В голове его тяжело бухали кровь и мысли. Не сомневался, что Крамовой поможет, но пока что он, Карп, не дурак появляться на глаза колхозникам. Как-нибудь перекрутится, пока не прояснится хоть немного его дело…
X
В селе Дмитрия ждала неприятная новость. Когда он вошел в просторную стельмашню, заваленную шпонами, ободьями, колодками, спицами и разящую сладковатой деревянной пыльцой, навстречу ему вышел поседевший и пополневший Иван Тимофеевич Бондарь. Недолго он был председателем: после тяжелого ранения перешел на спокойную работу — работал заведующим тележной мастерской; выстроил прекрасную парню на триста ободьев, мастерил добротные телеги и брички для своего колхоза, да и окружающим селам помогал. По колеса к ним приезжали даже из других районов.
— Чего такой сердитый, Дмитрий?
— Да ничего, — не сказал даже слова тестю о случае на поле. — Починили мне кузов?
— Починил. Покрыл таким лубом, что каждой клеткой, как вощина, сияет… Тебе по телефону передавал привет секретарь райпарткома Марков.
— Спасибо. Спрашивал о чем-то? — с приязнью представил себе белокурого, средних лет мужчину со смешливыми искорками в глазах цвета осенней воды на песчаных отмелях.
— Нет. Сказал, что уезжает работать в другую область. На повышение пошел человек. Пожелал тебе успехов в работе.
— Это плохо, — помрачнел и искренне запечалился Дмитрий.
— Чего там плохо? Человек уже будет работать секретарем обкома партии.
— Для меня, отец, плохо. Это большая помощь была. Хороший человек жил с нами, — невольно вздохнул и сел на березовое наполовину обтесанное полено.
— Да, очень понимающим был человеком, — согласился Бондарь. — Людей ценить умел. Возьму своих тележников — всех наперечет знал. Это не такой, что за цифрами и бумажками света не видит.
— Сколько он с нашим колхозом попомучился, когда мы отставали. Не жалел себя мужик. Если бы не он, я до сих пор не был бы бригадиром. Он и поговорит с тобой по-настоящему, и в дом зайдет, твоим хлебом-солью не побрезгует. И даже если отругает тебя за что-то, не чувствуешь, что унизили, втоптали в грязь, как у нас кое-кто делает. Умел заглянуть в душу человеческую. А это самое трудное, отец.
Тяжело призадумавшись, вышел на улицу, перебирая в памяти давние, болезненные и радостные, воспоминания.
Разве могли забыться те годы, что яблоневым цветом обсеяли широкие дороги и теперь не терпким собственническим дичком, а дородными гроздьями наклонились над жизнью. Заглянем в минувшие годы…
Это были незабываемые зимние дни и ночи, когда снега тысяча девятьсот двадцать девятого года встречались с метелицами и морозами тысяча девятьсот тридцатого.
В эту пору новые горизонты обновляли сердце и жизнь крестьянина. И снова потекла и паровала на снегах верная кровь, пущенная кулаческой пулей, ножом предателя-диверсанта, злостной безотцовщиной, которая, продав свою мелкую трухлявую душу, без торгов закладывала международным поджигателям судьбу нашей земли, судьбы наших родителей и детей. Злобные недобитки, выгадюченные кулаческими хуторами и затхлыми националистическими багновищами, продажными проститутками троцкизма и мстительными остатками бухаринцев, лезли из шкуры, чтобы повернуть назад паруса истории, чтобы бросить нашу жизнь под чужие ноги. Подлый и низкий враг не гнушался никаких средств, стараясь сбить село с единственно правильного пути. От отравляющего вранья и до выстрела в окно активиста, от левой фразы и извращения директив партии и правительства до кулаческих восстаний бросалась тьма прошлого, что и до сих пор кое-где цепляется к нашим ногам вонючим болотом…
Дмитрий не принадлежал к тем активистам, которые без отдыха работали на селе, ходили из хаты в хату, агитировали людей к вступлению в колхоз. И заявление понес не сразу. Внимательно читал и перечитывал газету, прислушивался к разговорам в сельдоме и думал, думал до глухой боли в голове. Выходило: проститься со всей устоявшейся, однообразной, но обычной жизнью было куда тяжелее на деле, чем в помыслах. Часто, когда слушал зажигательные речи двадцатипятитысячников, советских и партийных работников, мысль взлетала до волнующих высот, раскрывала из завесы грядущего ясные картины человеческой судьбы. Но когда оставался один, обступали сомнения, серые, словно осеннее ненастье, и цепкие, как корень. Он понимал, что коллективная жизнь может быть намного лучшей от настоящей, но и предвидел: нелегко, ой, нелегко будет сразу перевернуть такие горы. Сколько на это времени уйдет, пока приспособится крестьянин к большому делу! Ведь и мелкому хозяйству едва толк даешь. А тут же тысячи людей! И каждый со своим характером, со своими особенностями, и каждый привык не в коллектив, а все к себе таскать, о своем гнезде заботиться. Годы на это уйдут.
Никогда мысли не были такими разнородными и непостоянными, никогда так не менялось настроение, от радостного волнения до болевых обрывов сердца. И Дмитрий со дня на день откладывал вступление в колхоз.
А однажды вечером, когда Иван Тимофеевич, уже сердясь, начал говорить с ним об одном и том же, Дмитрий обратился к своей семье:
— Мам, Югина, как вы думаете — пора нам записываться?
Евдокия оставила прядение, сложила руки на коленах, потом промолвила тихо и без запинки — видно, не раз думала об этом:
— Мы не лучше других людей и не хуже. Куда община идет, туда и наша дорога. Сам чертополохом при дороге не проживешь. А впрочем, голова всему теперь ты, — думай. — И снова начала прясть, но веретено не так проворно крутилось в ее руках и чаще обрывалась нить.
— Пора уже нести заявление, — согласилась Югина, качая Андрейку.
Дмитрий повеселел, обрадовался, что в его семье нет того надрыва и растерянности, как во многих семьях середняков.
«Если что-то и нехорошо сначала пойдет в колхозе — не будут ругать меня», — шевельнулась осторожная мысль и сам посмеялся над собой: нелегко выкорчевывать все старое. Много правды было в словах Свирида Яковлевича и Сниженко.
Проясняясь, с трепетом сел писать заявление. Он слышал на собрании, как надо писать этот документ, но разве же все запомнишь? О больших делах тогда думалось.
За окном стояла лунная ночь. Сильные ветры крошили в тряпье белые тучи, и пересохшее дерево хаты отзывалось низким мелодичным рокотанием.
«Заявление», — большими буквами вывел Дмитрий и задумался.
Чего не вспомнилось теперь? Все дороги и тропинки его жизни, переплетаясь, отовсюду спешили к сегодняшнему дню, как спешит горячая кровь к сердцу. Течения мыслей перекрещивались друг с другом, наполняли тело волнением, расстилали картины минувшего и грядущего. Вдали увидел очертания своего отца и аж вздрогнул.
«Какое бы то счастье было, если бы он дожил до этих дней… Он мог бы и председателем быть… Вот пришел бы к матери… Или пошли бы вдвоем, отец и сын, по новому полю между золотыми пшеницами. Сами же с людьми вырастили их, чтобы благосостояние, а не нищета ходили по селу, чтобы зерном насквозь пропахли полные закрома»…
«Дорогие товарищи колхозники. Прошу вас, примите меня в свою новую семью. Хочу жить и работать с вами, как учит нас товарищ Сталин. Буду работать так, чтобы не стыдно было глянуть в глаза своим родным советским людям».
Оторвал подобревшие глаза от страницы и увидел: за ним, оставив работу, внимательными взглядами следили жена и мать. И снова вспомнил отца. Теперь ему вместо отца будет Свирид Яковлевич… И невыразимо теплые чувства ожили к своему лучшему советчику и старшему другу…
«Глупый я, глупый, почему раньше не вошел в большую семью?»
Волнуясь подошел к жене и молча сел возле нее… На следующий день разгулялась такая крупная метель, что в нескольких шагах ничего не было видно. И Дмитрий, часто закрывая глаза рукавом крытого полушубка, пошел в сельсовет. Непривычная тревога и радость непостоянными волнами боролись в его душе. Было то хорошо, то страшно, будто что-то уходило бесповоротно и навсегда, но и прибывало новое, доброе чувство. Так у него на душе было когда-то в далекой давности, когда впервые с боязнью начал переплывать Буг. И снова волновало и беспокоило будущее, неразгаданное, неясное, в которое хотелось заглянуть хотя бы краешком глаза.
Раздумывая, чуть не сбил с ног хозяйственного Александра Пидипригору, родного дядю Василины.
— Дмитрий? Здоров, здоров! — обрадовался тот и долго, как-то вопросительно и неуверенно держал в своей руке руку Дмитрия. — Ну и метет! Свету белого не видно. Куда спешишь? Не в сельсовет?
— Туда же.
— И я туда, — вздохнул.
— Вызывают?
— Да нет, сам иду. Иду и не знаю, как его правильно пойти по дороге: вперед или задержаться немного. Эх ты, чертова задача, — ударил рукой по шапке, сбивая пушистое гнездо снега. — Затормозить себя — послушаться людей — как-то не получается, неудобно, а вперед тронешь — страшновато. Ты думаешь: это впервые срываюсь нести заявление? Оно у меня на изгибах уже аж просвечивается. Вот дойду до середины дороги, да и назад — домой. А дойду до хаты — снова в сельсовет, к людям тянет. Ведь и дома теперь такие порядки — лучше не вспоминай. Баба услышала: будут женщин обобществлять. Ну и поедом ест — не записывайся да не записывайся, ибо и утоплюсь, и ухваты на твоей голове побью. Потому что, говорит, в колхозе все обобществят и всех под одно одеяло спать потянут. И так этой кулаческой выдумкой въелась в печенки, что не выдержал я: «Какой черт тебя, такую старую, под одеяло потянет? Было бы кого. Видела же — соз у нас был и не обобществлял вашего брата». А она мне: «Что ты понимаешь, лубье моченое, — не я же придумала — люди говорят. Оно соз созом, а это другое дело. Чтобы я твоего духу в том колхозе и не слышала и не видела…». А сын с дочерью, комсомольцы, на своем уперлись; «Без тебя запишемся, отец, как не пойдешь за людьми». И запишутся, чертовы дети. Знаю их характер. Вот задача! Если бы мог, спрятался бы на это время в какую-то дыру, чтобы, как заяц под корягой, пересидеть, пока оно рассветет.
Дмитрий с удивлением замечает, что и в его душе есть много одних и тех же волнений, сомнений, которые сейчас прорвались у всегда сдержанного Александра Петровича. Но вместе с тем чувствует и какое-то преимущество перед ним. Если бы спросили Дмитрия, в чем коренится это преимущество, он не знал бы, что ответить, но оно звенело сейчас в его крови, как те неугомонно живущие слова Свирида Яковлевича, двадцатипятитысячника, как слова дорогих книг вождя, к которым всегда прикасался с глубоким внутренним трепетом, так как, привыкнув мыслить образно, он никогда не отделял произведения от образа великого творца.
— Да и за добро, как подумаешь, опаска берет, — продолжал Александр Петрович. — Скажем, ведь у меня сякие-такие лошаденки, как ни есть, а хвостами крутят. А у другого только и скота, что куцехвостая курка гребется на мусорнике. Да и у тебя же лошаденки есть…
Эти слова за живое задевают Дмитрия; он, чтобы заглушить какое-то внутреннее щемление, быстрее обычного начинает говорить:
— Что там кони, Александр Петрович. Кони — дело наживное…
— Наживное-то наживное, но нажил их собственным горбом. У меня, поверь, шкур десять слезло, пока я накопил на скотину. Когда зарабатывал ту копеечку, то мозолями, как пятаками, оброс. Срежешь их, а в ямках — воды налей — удержится.
— Это вы правду говорите. Так и я на свои стягивался. И вот, скажем, болезнь — пропали ваши кони. Что тогда делать?
— И не говори такого. Не говори. Тогда спускайтесь, кум, на дно и не тратьте силы. Ибо столько мне не жить, сколько лет стягивался на своих чалых.
— А если в коллективе погибнет пара лошадей, прожить можно? — увереннее звучит слово у Дмитрия.
— Да можно. Это верное слово, — задумывается Александр Петрович. — Однако и страшно становится: как это я расстанусь с ними? Привык прямо как к человеку.
— А я без сожаления расстанусь со своими, — чуть не вздохнул Дмитрий.
— Э-э, ты моложе, Дмитрий, тебе все легче достается… Как подумаю: кто-то другой на моих конях будет работать… да разве же он их так пожалеет? Я в ненастье с себя свитку сниму, а коня укрою. Так как это же скотина. Она тебе не скажет, что у нее болит. Только заплачет иногда, да и то не всякий хозяин увидит… Ее крепко жалеть надо, как ребенка.
— Да что вы, Александр Петрович, все одно и одно твердите, будто отдаете лошадей не своим людям, а барышникам. Послушать вас, так выйдет: колхоз только для того организовался, чтобы ваших коней угробить, — уже начинает поднимать голос Дмитрий. — Самых лучших людей поставим присматривать за ними. Вас поставим.
— Нет, я конюхом, наверное, не пойду, — поколебался Александр Петрович.
— Пойдете, только вам надо за скотом присматривать, — начал горячее убеждать.
— Нет, конюхом я таки не стану. И не уговаривай, — решительно кивнул головой Пидипригора, будто его выбирали на эту должность. — Тогда я сразу свое сердце сгрызу со всякими такими, — показал пальцами, — что только кнутом умеют поцьвохкивать, перегонять скот и от девчат глаз не отрывать. Я их сам, сукиных сынов, кнутом буду учить, — и, уже воображая «всяких таких», рассердился мужчина, лицо стало напряженным и недобрым.
— Что же, не захотите, другая работа найдется. Вас на какую работу ни поставь — любо посмотреть, — так сказал Дмитрий, будто вопрос о вступлении в колхоз был давно и бесповоротно решен.
— Да оно так! Потому что в работе вырос, — повеселел Александр Петрович, и в глазах сверкнул задорный огонек. — Ты не смотри, что я в летах, а как поставлю своего старшего перед собой косить, то он посматривает назад, чтобы отец ему, часом, пятки не подкосил. А сын же мой рабочий, куда твое дело! У него коса как скрипка играет.
— В отца пошел.
— Конечно, конечно, работящее дитя, — просветлел человек, и снова облако набежало на его лоб. — Дмитрий, а если я попрошу, чтобы моих коней никому не давали — сам буду присматривать и сам буду на них работать. Уважат мне по старости лет?
— А почему же не уважат? Свои же люди будут руководить, такие, как Свирид Яковлевич Мирошниченко… так будут делать, как партия учит. Чтобы народу лучше было.
С каждым новым словом Дмитрий чувствует, как он поднимается над своими сомнениями, уже видя себя членом новой семьи.
Возле площади их догнала говорливая бригада агитаторов, каким на Подолье народ дал своеобразное название — «красные старосты».
Варивон Очерет, увидев Дмитрия, выскочил из саней, подбежал к нему. На рукаве Варивона красовалась широкая красная повязка.
— Дмитрий, тебя можно поздравить? Вступаешь, наконец? Давно пора.
— Вступаю, Варивон.
— Ну, и молодчина, — крепко-крепко пожал руку. — Вместе будем работать. Какие мы, Дмитрий, кручи с тобой разворочаем. Столько же дел нас ждет! Да что дела! — Широкое разрумяненное лицо Варивона горело восторгом и силой. — Ты скорее оформляйся и приходи «красным старостой» в мою бригаду. Мы тебя научим говорить, чтобы не хмурился, как сыч, — и рассмеялся.
Дмитрию даже завидно стало, что так все ясно и легко идет у товарища.
— Куда уж мне агитировать. Я больше слушать умею. А тебя, говорят, даже самые вредные тетки уважают.
— Всего бывает, Дмитрий. Иногда и ухватами встречают, а выпроваживают, значит, рюмкой. Ты же знаешь: говорить я люблю, — янтарные глаза Варивона брызнули смехом. — Да тетки любят поговорить. Вот, бывает, как начнем разговор, так полдня и проговорим. Обо всякой всячине. Подучился у Свирида Яковлевича, как держать себя, что рассказывать. Теперь сам бригадой руковожу. Если чего-то не могу объяснить — снова-таки к Свириду Яковлевича шпарю. Заболел он, бедняга. Третий день в больнице лежит. Вот и приходится мне самому выкручиваться, так как товарищ Говоров, двадцатипятитысячник, выехал в другое село. Переходи, Дмитрий, ко мне. Югина тебя еще крепче полюбит. Моя Василина узнала, что бабы во мне души не чают, так теперь, значит, и ревнует, и глаз с меня не спускает, и чуть не за каждым словом о своей любви ко мне говорит.
— Ой, хвастун!
— Думаешь — хвалюсь? Я теперь среди баб своего села высочайший авторитет.
— Мели, мели.
— Нет, ты послушай или лучше сам спроси у женщин, кого они больше всех любят. И все в один голос скажут — Варивона Очерета. Не думай, что за красоту влюбились в меня. Дело, значит, так было. Приезжает из области какой-то подпарщик Крамового и объявляет, что надо немедленно обобществлять коров. Ну, ты сам знаешь, какая тогда буря поднялась на селе. Бабы нас, активистов, чуть в клочья не разнесли. Степан Кушнир аж за Буг вынужден был удирать. А кулакам эта агитация слаще меда, поддержка им полная. Рассердился тогда я — работа же наша вся к черту на нет пойдет. Вот и мотнулся в район к секретарю райпарткома за разъяснениями. Принял меня первый секретарь, товарищ Марков, — он недавно приехал к нам. Объяснил все о левацких изворотах, расспросил о моей работе, о настроениях на селе. Долго гомонили. Ну, будто крыла мне дал. Не пришел, а прибежал я вечером в село. А здесь — собрание такое бурное, что чуть сельдом в щепки не разгромили. Как передал теткам слова партии, так они меня чуть на руках не понесли. Вот с этих пор и любовь ко мне началась. С какой теткой ни поговорю — в колхоз вступает… Прощевай, Дмитрий, так как далеко мои поехали. Чтобы без бригадира чего-нибудь не сделали не того…
Дмитрий и Александр Петрович вошли в сельсовет, наполненный людьми и разливами табачного дыма. Женщины чего-то обсели Крамового, и тот, повышая голос, огрызался от них тоже по-женски, визгливо и высоко.
«Не так надо с женщинами говорить. Ты на нее повысишь голос, а она еще в большую ссору полезет». Дмитрий отряхнул снег с одежды, вынул из кармана вчетверо сложенную бумажку, подошел к столу.
— Что, заявление принес? В колхоз хочешь пролезть? — словно облил его ведром холодной воды Петр Крамовой. — Ну, что же, посмотрим. Можешь идти домой. Если надо будет — вызовем.
И сразу же весь свет будто померк в глазах Дмитрия. Одним махом уплыли, как и не было их, волны прояснения и радости. Только боль и злая тоска засосали внутри. Поймал на себе сочувствующий, тревожный и удивленный взгляд Пидипригоры. Аж потерял равновесие.
Как оплеванный, вышел из сельсовета и пошел в чистое поле. А на закате пошел к Варивону.
— О, Дмитрий! В такое ненастье прикатил! — радостно встретил товарищ.
Василина стыдливо застегнула блузку — как раз кормила сына — и медленно подошла к Дмитрию, улыбающаяся, налитая спокойной лесной красотой, которая особенно выгодно проявлялась зимой, когда снега отбеливали темноту ее смуглого лица.
— Где правда, Варивон? — тяжело перевел дыхание, и под чубом зашевелилась рябизна морщин.
— Что с тобой, друг? — изумленно и с тревогой взглянул в черные глаза, в которых теперь в темноте нельзя было увидеть человечков.
— Ничего, Варивон, садись…
— Тяжело тебе, Дмитрий? — присел возле него Варивон, касаясь крепким плечом плеча.
— Нет, легко. Чтоб моим врагам вся жизнь была такой легкой! — Рассказал Варивону о встрече с Крамовым.
— За старое мстит. Придирчивый, плохой человек, — внимательно выслушал Варивон товарища. — Ну, тебе нечего печалиться. Подумаешь, большое цабэ этот Крамовой. Только лезет, как лягушка, на корягу.
— Ты знаешь, у меня так на душе стало, словно я жабу проглотил. Это он мне, как какому-то сукину сыну, говорит: «В колхоз хочешь пролезть?» Так что это я, значит, на одной ветке с Варчуком, Данько верчусь? Но их же он защищает, культурными хозяевами называет. А мы, значит, некультурные, мужики репаные. Где тогда правда? Скажи мне. И это он неспроста бросил. Чует сердце мое — неспроста!
— Ну, и пусть бросает. Что он тебе может сделать? На хвост, значит, соли насыпать?..
Однако ошибался Варивон — Крамовой мог кое-что сделать. Вечером на закрытом пленуме сельсовета и инициативной группы колхоза должны были разбирать вопрос о раскулачивании. Петр Крамовой явным образом нервничал целый день. А на закате он подошел к Григорию Шевчику, отвел его в сторону.
— Дмитрия Горицвета хорошо знаешь? — спросил шепотом.
— Чего же не знать? — изумленно ответил Григорий и нахмурился: заговорили давняя злость и обида.
— Его тоже надо в список ввести.
— Дмитрия Горицвета? — удивился Шевчик. — Он же середняк, — и чувство злости почему-то начало оседать, когда перед глазами увидел Евдокию, Югину и темную тень Дмитрия.
— Какой там в черта середняк! — поморщился Крамовой. — Незачем тебе защищать кулака. Настоящих своих врагов не видите, а на честных культурных советских хозяев нападаете.
— Так Дмитрий же не был ни твердосдатчиком, ни…
— Ну, и что из того? Многое было не так. Ты же у него батрачил? — остро посмотрел сквозь запотевшие очки.
— Нет.
— Как нет! — вскипел Крамовой. — Сам начинаешь кулаков защищать, в прихвостни лезешь! А когда Дмитрия были побили — ты у него работал?!
— Помогал немного по хозяйству… Столярничать учился…
— Столярничать? Заплатил тебе что?
— Я же учился. Дал мне столярный инструмент…
— А говоришь — не батрачил! Сегодня, если кто-то будет защищать Дмитрия, выступи со своим словом, — уже приказал Крамовой. — Незачем панькаться с врагами. Ты его жалеешь, а он тебя чуть не зарубил. Придет время — и зарубит. Это такой… Только без мелкособственнических переживаний. Выступай прямо, руби с плеча, по-большевистски. Не будь дураком, — быстро пошел навстречу бородатому, всему в снегу, Марку Григорьевичу Синице.
Старый пасечник раскрыл полы большого добротного кожуха и осторожно спустил на пол своего мизинчика — семилетнюю дочь Соломию.
Девочка смелыми глазами осмотрелась вокруг и пошла к Ивану Тимофеевичу Бондарю.
— Ты чего сюда пришла? — шутливо начал кричать на нее.
— Отец боится оставить меня одну в лесу, хотя мне и не страшно.
— А если волки нападут?
— Я на печь запрячусь и полушубком накроюсь.
— А если они на печь полезут?
— Тогда я из ружья буду стрелять, — промолвила уже несмело и шепотом, чтобы не услышал неправды отец.
Старый пасечник жил далеко от села, в лесу. Вокруг дома был небольшой огородец и немалый сад, зажатый со всех сторон отяжелевшим, могучим чернолесьем. И хоть не близкий свет было топать до села, однако пасечник теперь исправно приходил на собрание, прикрывая кожухом и бородой свою Соломию. После смерти жены он, куда бы ни шел, не расставался с дочерью. И не раз бывало — на собрании, если кто-то выступал с трибуны, отзывался детский голос:
— Папа, я спать хочу.
И смех катился от задних рядов до самого оратора…
— Ты чего, Григорий, призадумался? — подошел к Шевчику пасечник.
— Да ничего, — раздраженно махнул рукой.
— Кто-то в душу с сапогами залез? Вижу, вижу. Принес мне новую книжку о пчеловодстве?
— Забыл. Завтра принесу, — пошел к двери.
Хоть Григорий до сих пор злился на Дмитрия, но выступать на собрании ему не хотелось. Старался разобраться в путанице мыслей, аж голова начала гудеть. Нервничал и сердился на себя. Чувствовал, что случилось что-то неправильное, и долго одно решение не могло перевесить другое. Иногда злость резко брала вверх, и мстительная мысль забивала дыхание: «Избавлюсь от своего врага. Что же, Дмитрий и в самом деле может пойти за кулачьем, охотно всадить дуплет со своего дробовика…». «Вранье, — отзывалась другая мысль. — Видел ты у него что-нибудь вражеское? Это твоя собственная обида говорит».
Вышел на улицу. Снег ударил в горячий лоб и начал таять.
Низко и глухо гудели обмерзшие деревья, тоскливо петляла и кружила темно-седая метелица, как петляли и кружили теперь мысли в наболевшем мозгу. Не быстро Григорий зашел в теплое помещение. Поймал на себе резкий взгляд Крамового и сник. Гадко стало на душе, аж заболело внутри…
Председательствовал Иван Тимофеевич Бондарь, который, как предполагалось, должен был быть председателем колхоза, но верховодил на собрании Крамовой. Говорил долго и горячо о коллективизации, раскулачивании, часто умело на примерах подрезал те корешки, которые могли стать ему помехой.
Первым в списке стоял Денисенко Ларион. Высказалось несколько колхозников. Мысль была единодушная.
— Кто за то, чтобы раскулачить его? — поставил на голосование Бондарь.
Дружно поднялись над головами руки и с шелестом опустились вниз…
— Данил Заятчук! — читает из списка Петр Крамовой. Синие жилы опухли и дрожат на его лбу.
Снова высоко поднятые руки закрывают лица людей.
— Горицвет Дмитрий! — глухо бросает Крамовой.
И вдруг мертвая тишина. Потом запротестовали голоса позади, с недоумением посмотрел Иван Тимофеевич на Крамового и начал наливаться жаром.
Впереди встал Варивон Очерет — небольшой, коренастый и упрямый. Для чего-то оглянулся назад. Всей рукой сорвал шапку с головы.
— Не соглашаюсь, значит, — обвел глазами президиум. И Крамовой сразу же вскипел:
— Не соглашаешься? Это тебе, думаешь, польский сейм? Там один шляхтич мог сказать: «Не позвалям» — и сорвать работу сейма. Ты — не шляхтич, а собрание — не сейм. Здесь воля народа действует. Люди знают, кто их враг, их за рюмку не купишь, как тебя покупает и продает Горицвет.
— Я не проститутка, чтобы продаваться! — побледнел Варивон. — Где, я спрашиваю, в списках Варчук, Данько? Кто это начинает середняков раскулачивать?! — загорячился Варивон, подступая ближе к сцене.
— Середняков? — прищурился Крамовой, вкладывая в каждое слово злое значение. — Середняки наймитов не нанимали. Товарищ Шевчик, разъясни гражданину Очерету, как ты гнул спину на Горицвета.
И сразу притих сельдом, ища глазами Шевчика. Крамовой аж наклонился со сцены, отыскивая знакомую фигуру. Но Григория в сельдоме не было. «Испугался», — злость передернула дородную фигуру Крамового, но он сразу же улыбнулся и притворно веселым голосом заговорил:
— Я и забыл, что послал товарища Шевчика по особенно важному делу. Но перед этим он мне сам рассказывал, как батрачил у Горицвета, столярничал, и тот ему вместо платы дал две плохонькие стамески. На, мол, тебе, племянник, что мне непригодно. Поступил, как типичный эксплуататор… Видишь, какой это середняк? Эксплуататор! — перекашивая губы, обратился к Очерету. — Классовую внимательность потеряли вы, гражданин. Ставь на голосование, — обратился в Бондарю.
— Не буду ставить. Со мной никто не совещался о дополнении списка.
— А почему мы должны были совещаться с родственником кулака? Чтобы ему до вечера передали, как сплавить добро? Понимали, что у вас плохая закваска.
— Мне слово можно? — отозвался сзади Марк Григорьевич.
— Прошу, прошу, — приязненно, поддабриваясь, расплылся в улыбке Крамовой. — У вас, думаю, нет родственных чувств к кулачью.
— Чего нет, того нет, — согласился старый пасечник, тряхнув широкой бородой.
— Папа, не трогай, — спросонок отозвалась Соломия. Легкий смешок зазвенел в напряженной трудной тишине.
— Я думаю, — заговорил пасечник, — из Дмитрия такой кулак, как из меня турецкий султан.
И облегченный смех всколыхнул людей. Однако его сразу же обрезал Крамовой:
— Над чем вы смеетесь? Над своей отсталостью? Я уважаю, уважаю честного труженика Марка Григорьевича. Но, все время живя в лесах, он, как одинокий камень, оброс мхом, мимо него проходило жизнь и не во всем может разобраться этот человек. Нам надо помочь ему по-новому осмыслить современные события. Кулак — это не такой, как вы его привыкли видеть на плакатах, — с ножом, обрезом… зубастый, глазастый…
Говорил долго и убедительно, снова приводил примеры и снова налегал на родственные связи, отсталость, притупление классовой бдительности. В конце концов, саркастически усмехнувшись, с прижимом закончил:
— Из-за того, что председатель собрания отказалось от своих обязанностей, — об этом мы в другом месте более основательно поговорим, — ставлю на голосование.
Он знал, ощущал, что, несмотря на всю его красноречивость, мало рук поднимется на притихшем собрании. Поэтому повернул дело иначе:
— Кто против раскулачивания Дмитрия Горицвета?.. Раз, два, три, четыре… словом меньшинство… Пошли дальше…
XІ
Варивон сразу, еще не закончились собрание, прибежал к Дмитрию. Заснеженный, встал на пороге, люто затопал ногами и сосредоточенно подошел к Дмитрию, который как раз подшивал шлею.
— Пошли в ту хату, — кивнул головой. — Дело есть.
И Дмитрий почувствовал: случилось что-то необыкновенное. Молча выслушал товарища, побелел, расширились глаза, но первые слова привели в удивление Варивона:
— Выпьешь со мной или побоишься теперь?
— Чего бы это мне бояться? Только не до того сейчас.
— Ничего, — успокоил и достал из шкафа водку.
Выпили по рюмке, Варивон с опаской смотрел на побелевшее лицо товарища, знал, что тот кипит внутри и хватит одного слова, чтобы вышел из себя. «Чего доброго, пойдет подстерегать Крамового. И того — глазастого — не пожалеет, и свою жизнь загубит. Дурная кровь течет в жилах человека».
— Дмитрий, что ты думаешь делать?
— Что? — будто от сна очнулся. — Сейчас запрягу лошадей — и в самую столицу мотнусь.
— Так уж и в столицу?
— А что же — у того Крамового буду правды искать? Это враг наш. Ну, выпьем еще на дорогу! — Уже стоя наклонил рюмку, и стекло зацокало по зубам, капли водки потекли по рубашке — дрожала рука.
Когда запрягал лошадей, к нему вышла мать:
— Дмитрий, куда ты? — с тревогой спросила, видя, что недоброе делается с сыном.
— По свою судьбу, мам, — невесело улыбнулся и, захлебываясь, рассказал все. — Нашлась каинова душа, что позавидовала нашему кровному добру. Сафрона Варчука, Данько не раскулачивает, а взялся за меня.
— Это дурное, не будет так, как хочет наш враг, — спокойно ответила, что аж удивился Дмитрий. — Правда на нашей стороне. Тебя наша власть не обидит… А Крамовой — это проходимец. Езжай, сын, — поцеловала его в лоб и вздохнула. — Спеши…
Дмитрий подошел к кровати, где спокойно, улыбаясь, спала Югина. Вздохнув, поправил разбросанные косы жены, чуть слышно коснулся губами ее лба, потом низко наклонился над колыбелью и, выпрямляясь, вышел из дому.
Евдокия сама открыла настежь ворота, еще раз обеими руками охватила шею сына, прижалась к нему щекой, трепетная, как струна.
Бросил в легкие, на подрезах, санки ружье, сумку с едой и поехал в холодную метель. И только теперь его охватила такая гнетущая тоска, такая боль, что хотелось упасть в высокие оплени, уткнуться головой в солому и заплакать, зарыдать, заголосить. Казалось, что вот скоро может оборваться его жизнь. И санки, идя затоки, везли его не к темной стене леса, а на тот свет. Казалось, подрезы скрипели не на мерзлом снегу, а на его болящем теле. Похолодевшей рукой вытер пот со лба, вздохнул, встрепенулся тяжело, беря в руки, как обмерзшие вожжи, свои чувства и заботы. Они сопротивлялись, крутили его, как ненастье крутит дерево, гнули к земле, раскаленным свинцом наливали голову. Но тот критический момент, когда хотелось тяжело заголосить, ту боль, что плугом проходит по нашим корням, мужчина уже начал преодолевать. Крепли сопротивление и полуслепая ярость, прояснялся полузатуманенный разум. Большая кричащая несправедливость заставила Дмитрия оглянуться на всю свою жизнь, увидеть то, что было незаметно, просто уплывало, как прибывшая вода, крепче узнать цену жизни, как мы в голодный час крепче узнаем вкус черного выстраданного хлеба.
Узким было его прошлое. Не умел и поныне выплыть на широкое течение, но он любил и жизнь, и людей, и природу. Все хорошее радовало его, печалили чужие печали, возмущала несправедливость. Он не был спокойным, холодным наблюдателем, который и пальцем не пошевелит, чтобы помочь кому-то в тяжелом горе… Если на его поле появлялся новый сорт семян — на следующий год его уже имели соседи. Если он мог кому-то помочь — помогал без полезных требований и мыслей. А кто так любил искреннюю работу, повевающую и потом, и тихим колосом, и живым зерном? Если бы односельчане заглянули в его душу, они поняли бы одно: он добра хотел людям.
Но по характер он был замкнут, не из таких, кто легко раскрывается, нравится людям. Возвратить бы его? Очень поздно уже… А что Крамовой враг — голову бы положил под топор.
В лесу стало уютнее и будто на сердце немного полегчало. После раздумий началось больше верить, что напасть его хотя и тяжелая, но временная. Дорогой решил, что нечего ему пока что гнать лошадей аж за сотни верст, если можно заехать к секретарю райпарткома. Говорили, что стоящий человек. Увидим. Может, тоже такой энергичный, как Крамовой.
Прикусил нижнюю губу и зубами почувствовал, как накипает ледок на ней.
Запорошенный, потемневший от мороза, с каким-то внутренним холодком и страстным ожиданием, зашел в райпартком.
— Секретарь занят. Совещание! — загородила ему дорогу высокая худая машинистка.
— Ага! — остановился у двери. — Когда освободится?
— Не знаю, — с недоверием осмотрела заснеженного понурого дядьку с кнутом в красной, обветренной руке. — Вы по какому делу? Личному?.. Сегодня нет приема по личным.
— Я издалека приехал.
— Это не играет никакой роли. Приема сегодня нет.
— Ну, если нет приема, то я и так зайду, — презрительно измерил ее с ног до головы и шагнул вперед.
— Не пущу! Я своим местом отвечаю, — заверещала та.
— Женщина добрая! Отойди от греха. Теперь нет такой силы в мире, чтобы не пустила меня, — и взглянул так, что та опешила, отступила назад, и Дмитрий крепко рванул на себя ручку двери.
В самом деле, в задымленном кабинете сидело несколько человек. Из-за стола спокойно встал невысокий белокурый мужчина. Он, очевидно, слышал разговор за дверью, но в его темно-зеленых с янтарным отливом глазах что-то сверкнуло — не раздражение, а искорки смеха.
— Не пускают к вам, — опустил вниз кнут, надеясь, что сейчас на него начнут сердиться эти поглощенные заботами люди, помятые бессонницей и хлопотами…
Кто может посчитать, сколько в те бушующие неповторимые времена средний районный работник провел бессонных ночей, израсходовал своей силы, потерял здоровья!
И только теперь Дмитрий заметил у окна умное настороженное лицо Виктора Сниженко.
— Добрый день. Марков. — Секретарь райпарткому вышел из-за стола и подал руку Дмитрию. — Садитесь.
— Доброго здоровья, товарищ, — сразу осела злость у мужчины, и он с глубокой благодарностью и волнением посмотрел в уставшие, но веселые глаза Маркова.
— Садитесь, товарищ, — вторично показал на свободный стул. — Издали приехали? Метет же на улице. Наверно, забило все дороги?
— Занесло, — ответил сдержанно, прикидывая в голове, или у него хотят что-то выпытать, или в самом деле очень человечный у них секретарь. «Навряд, чтобы спроста можно было спрашивать о таком, когда его люди ждут», — примерял по своему характеру.
А потом, когда понял, что ошибся, легко стало на душе: есть же такие хорошие люди на свете.
Марков, изредка постукивая пальцами по столу, очень внимательно слушал Дмитрия, иногда спрашивал и снова слушал, изучая мужественную, крепкую фигуру простого труженика, который сейчас всю свою душу, радость и боли излагал трудным, неуклюжим, но искренним словом.
— Хорошие урожаи собирали на своей земле? Как ваша фамилия?
— Горицвет.
— Горицвет? — вслух призадумался Марков. Что-то знакомое и далекое-далекое зазвучало в его душе от этого слова. Но что?.. Никак не мог припомнить, ныряя в воспоминания и прислушиваясь к корявому, неумелому языку Дмитрия. И с каждым новым словом Горицвета, и с каждым новым упоминанием давности, которые перебирал пристальный ум, Марков чувствовал все больше и больше доверия и приязни к Дмитрию.
— Хорошие урожаи собирали? — снова повторил, чувствуя, что вот-вот что-то знакомое легко и радостно раскроется из глубины лет. Но оно снова начало неуловимо отходить вдаль.
— Хорошие. Лучшие, чем все мои соседи по улице. В селе меня агрономом в насмешку прозвали. Люблю я землю, и в книгу заглядываю, — подобрело лицо Дмитрия: ощущал, как все что-то теснее соединяет его с этим невысоким белокурым мужчиной.
— А еще больше можно собрать?
— Почему нет? Нельзя только на небо вылезти, — и своевременно остановился: чуть не вырвалась грубая, как ему казалось среди этих людей, поговорка.
— Вот вы и будете, товарищ Горицвет, в колхозе выращивать высокие урожаи. Верю, что только правду слышал от вас. Будете в колхозе людей учить, как возле земли ходить. И сами будете учиться у агрономов наших, у профессоров, у академиков. Это хорошо вы сказали, что человек к счастью идет. Все века человечество мечтает о радостной жизни, а мы с вами будем ее строить. Тем урожаем, который добудем на колхозном поле, вы будете выходить на более широкую дорогу, будете выводить в люди своих детей, укреплять свое государство, зерном будете добивать своих врагов.
— Спасибо за доброе слово. Только из меня такой учитель… Не очень умею я с людьми обходиться, как другие. Говорить не умею.
— Научитесь. Если вы настоящий человек — научитесь. Вам надо шире смотреть на мир — вы уже колхозник… Долго здесь пробудете? Часа через два я бы смог с вами поехать в ваше село.
— Это было бы хорошо. Я подожду вас, — обрадовался Дмитрий, засмеялся.
XІІ
— Мам, какой мне сон приснился, — улыбаясь, Югина легко соскочила с кровати и метнулась к колыбели. Белоголовый Андрейка — ее бескрайнее счастье — сжав крохотные кулачки, кажется, не спал, а что-то обдумывал, напряженно, сосредоточенно. Югина с тайным волнением и радостью заметила, что сейчас он был больше всего похож на Дмитрия. Еще несколько дней назад вся родня говорила: ее сын удался в Евдокию, а еще раньше отмечала удивительное сходство Андрейки с Югиной. И только она, мать, с каждым днем замечала, как медленно пробивались отцовские черты на округлом лобастом личике ребенка, как все больше горбатился нос и темнели большие человечки глаз, за которыми даже белков не видно. И уже забывая о сне, она наклоняется над колыбелью, счастливым взглядом изучает даже дыхание своего ребенка, наперед угадывая, как будут ложиться на милое лицо новые черты, которые только-только несмело встрепенулись, как первая прозелень на чистом поле.
Спустя какую-то минуту, волнуясь и радуясь, уже видела перед собой Андрея таким, каким был Дмитрий, когда встретила его летней ночью в поле. И незабываемая ночь, разводя занавес лет, выплывала из прошлого, как река из тумана, позванивала молодой луной, которая так щедро рассеивала звезды, что им уже мало места становилось на небе, — поэтому и падали на землю, на дальние дороги и темные полукопны озими. Даже целебный липовый настой почувствовала над собой молодая женщина.
— Мам, посмотрите, как сейчас Андрейка на Дмитрия похож, — оторвалась от колыбели.
Полутемно в доме. На узорчатых окнах дрожат отблески звезд, и серебро цветков изнутри наливается нежным лимонно-розовым сиянием. Евдокия отрывается от печи, и Югина вдруг видит: в глазах ее матери тоже колеблются отблески, как две искорки на оконных стеклах.
Югина еще никогда не видела, чтобы сухие зрачки Евдокии отягчались слезами.
— Мам, что с вами? — бросается вперед и своими теплыми руками охватывает негибкие пальцы Евдокии.
— Горе, дочка. Горе навалило на нас…
— А где же Дмитрий? — вскрикнула, не дослушав матери.
— За правдой поехал. В самую столицу поехал… К нашему правительству пошел.
— Как же так? И мне слова не сказал… Мам, чего он, этот торговец, хочет от нас? — дрожит голос молодицы, и она второпях одевается, а потом начинает укутывать сына.
— Ты куда, дочка?
Но Югина уже не слышит слов Евдокии. Прижав к себе ребенка, решительно идет к двери.
— Югина, куда ты?
— Куда? В район. В партийный комитет, мам… Чего же вы не сказали, когда Дмитрий выезжал? Бросилась бы его догонять — не догоню. Прощевайте, мама.
— Ты Андрейку оставь. Куда тебе с ним в такое бездорожье идти?
— Буду идти. На край света с сыном своим пройду, — поцеловала Евдокию в губы, выбежала из дому.
— Югина…
Но даже не оглянулась молодая женщина.
Мороз подвижными клубками бросился из сеней, и скоро Евдокия, застыв посреди хаты, стояла в холодном, седом тумане, погасившем на окнах веселые отблески рассвета.
«Дмитрий в столицу подался, Югина к партии пошла, а куда же мне деваться?»…
Сразу же за воротами Югина по колени увязает в снегу и до самой дороги оставляет за собою сеть глубоко втиснутых следов.
Снега и снега. Легкие, пушистые. Они оживают с рассветом, вбирают в свою голубизну зелено-розовые струйки, то начинают пробиваться из-за деревьев Большого пути.
Полузасыпанные колеи дороги.
Дмитрий последним проехал по них.
И она осторожно ступает по этой дороге, по тому следу, будто боясь ему сделать больно.
Проснулся ребенок, заплакал. Успокаивала его и словами, и слезами, и болеющим сердцем. Усмирила. Вытерла со своего лба холодную накипь и снова поплыла по колее, согнувшаяся и одинокая, как дерево в поле.
«Приду я к ним, — видела себя в райпарткоме. — Все чисто расскажу. Руки свои покажу. Ребенка своего покажу. И кто не поверит, что честные руки у меня, честные глаза мои, кто не поверит, что ребенок тем молоком вскормлен, в котором нет человеческой крови? Все, сын, поверят, — наклонилась к ребенку, скорбная улыбка затрепетала на устах Югины. — Своя власть не обидит нас. Не обидят свои люди тебя, Андрейка, не обидят твоего отца, неусидчивого и работящего, как сама весна. Слышишь ты, маленький мой, радость моя».
Андрейка, пристально прислушивающийся к материнской речи, вдруг улыбнулся, зашевелился, желая протянуть ручки к ней, раскрыл розовые лепестки губ, и облачко пара обдало теплом огрубевшее лицо Югины. И вдруг такой покой охватил ее, что скорбь исподволь исчезла с губ, глаз, и только одна замерзшая слезинка розовела на кончике платка.
Уставшая, вошла в леса, снова-таки думая об одном и том же.
У поворота села на снег, и вмиг сладкая истома разлилась по всему телу, далекими крыльями повеяла мысль о сне. Молодая женщина сразу вскочила на ноги.
«Нельзя отдыхать!» — напряглась, еле удерживая ребенка сомлевшими руками. От боли они отекали и растягивались. Мороз уже зашел в кончики пальцев и колол их тупыми иглами. Еще прошла с версту и присела на пенек, растирая задеревеневшее лицо и пальцы.
Вдали зафыркали кони. Югина быстро встала. Навстречу ей мчали легкие крыльчатке саночки. Извозчик круто остановил лошадей, и сани пошли затоки, перегородив дорогу.
— Ты куда, женщина добрая? — изумленно спросил Виктор Сниженко, стирая пушистую изморозь с обвислых, лепленных бровей. Острым глазом он издали заметил, что утомленная женщина отдыхала на обочине.
«Так и до смерти недалеко».
Югина пристально взглянула на худощавое подвижное лицо неизвестного мужчины. Заметив сочувствие в умных глазах, вдруг зарделась, зачем-то выше подняла Андрейку.
— За правдой иду, — тихо ответила.
— Тогда садись к нам, — засмеялся усатый краснолицый извозчик. — Товарищ Сниженко завезет тебя в наш колхоз. Там наша правда начинается. Это надо понимать! Поедем, молодичка? В один лёт домчим. Ребенка, ребенка лучше закутывай. Ну, по рукам? Едем?
— Нет, мне в район надо.
— В район? К кому? — выскочил из саней Сниженко. — Куда тебе по такой дороге! Вишь, из коней пар, как туман, идет. Притомились. А ты еще с ребенком.
— Дойду.
— Никуда мы тебя не пустим.
— Так и не пустите.
— Ты что, ребенка заморозить хочешь? Не вижу, как устала? Не пустим — и все.
— Нет такой силы в мире, чтобы меня не пустила, — горделиво выпрямилась Югина и, обходя дорогу, решительно ступила в снег.
— Ты не жена ли Горицвета? — пристально взглянул Сниженко на Югину, припоминая слова Дмитрия в райпарткоме.
— А вы откуда знаете? — остановилась.
— Знаю, знаю! — весело рассмеялся. — Видел твоего воина. Вот что значит любовь! — обратился к извозчику. — Не успел муж выехать из дому, как жена за ним вдогонку.
— Наверно, ревнивая. Как сразу рассердилась.
— Что Дмитрию сказали? — застыла, увязнув на обочине.
— Чтобы ты домой вернулась. Садись в сани, иначе ни слова не услышишь от меня.
И Югина покорно пошла к саням, не сводя взгляда с высоколобого Сниженко. Тот помог ей сесть, пристально взглянул на Андрейку, прищурился:
— Выкапанный отец… Ты не сокрушайся, — обратился к Югине. — Приедет твой милый через пару часов. Все хорошо! Только гони его на люди. Ломакой гони, чтобы не закисал возле горшков. И умный мужчина, а огородился своим хозяйством, как в клетке сидит.
— Разгородится, — радостно ответила. — Вы еще не знаете его.
— Знаю, знаю. На терсобрании хорошо выучил.
— Мало выучили.
— Словом, круговая порука. Это надо понимать, — отозвался извозчик и подмигнул седой от изморози бровью.
В поле стало холоднее. Заснеженные провода бросали на серебряную скатерть многометровые ленты, а телеграфные столбы гудели низко и тревожно, как середина пианино. У росстани Сниженко придержал лошадей, снял кожух и приказал молодице:
— Закутай лучше своего сына. Василий Калистратович, — обратился к извозчику, — быстрее мчи ее домой. — И упруго соскочил на дорогу, ведущую к его селу. На миг снял шапку, отряхивая с нее изморозь, и ветер поднял вверх веселые струйки волнистых русых волос.
— Я пешком дойду. Что вы, люди добрые, — разволновалась Югина, привставая с саней. — Не калека же я, ради меня и людей, и скотину морить… — рукой вцепилась в вожжи.
— Садись, молодичка, и помалкивай мне. Наш председатель знает, что делает, и ты его не победишь. Не такие бойкие старались… Да, молодичка, председатель у нас — правильный мужчина. Настоящий партиец! Это надо понимать.
Югина признательным взглядом долго проводит невысокую, собранную фигуру Сниженко, который, лишь в одном пиджаке, легко спешит полузанесенной дорогой.
Проехав километры два, извозчик обернулся к Югине и показал кнутовищем вперед:
— Снова какая-то баба, вероятно, за правдой идет. Уже и в годах, а тащится такой дорогой.
Югина встала.
— Да это же моя мать! — вскрикнула радостно и изумленно.
— Вот семейка, так семейка. Держится друг за друга, как в сказке о репке.
Навстречу им с небольшой котомкой в руке ровно шла Евдокия. Сравнялись.
— Мама! — выскочила из саней Югина. — Возвращайтесь назад. Все хорошо, мама. Скоро и Дмитрий прибудет, — поцеловала Евдокию, будто несколько лет не виделась с нею.
— Я же говорила ему: правду нашу в землю не втопчешь, — прояснилась Евдокия, наклоняясь к Андрейке.
— Да садитесь мне, чертовы бабы. А то еще они и на дороге митинг откроют и начнут досказывать, обобществлять скот или нет! — грохнул Василий Калистратович.
— Садитесь, мама.
— Нет, дочка, езжай сама.
— А вы же почему?
— Зайду в больницу. Свирида Яковлевича проведаю. Вот и пирожков ему немного сготовила. Кто знает, как там кормят. Домашнее — не помешает. А кто же испечет ему?.. Правда, будет смеяться, обругает, что столько плелась, а потом и подобреет. Хотя бы не стало хуже человеку.
— От нас низкий поклон передайте. Скажите, чтобы выздоравливал скорее.
— Родня ваша в больнице? — сочувственно спросил Василий Калистратович.
— Родня, — одновременно ответили женщины.
* * *
— И вы к Мирошниченко? Это просто наказание господнее! Ваш Мирошниченко скоро больницу в МТС превратит и весь медперсонал выкурит отсюда на трескучий мороз, — небольшая и круглая санитарка, будто в отчаянии, всплеснула руками и с притворным ужасом подкатила глаза под лоб. Теперь она на удивление была похожа на пушистую коротенькую перину, из-под которой ненароком выглянуло по-детски румяное и жизнерадостное лицо.
— Какую МТС? — сдвинула плечами Евдокия, следя, как молниеносно изменяется лицо санитарки — от крайнего отчаяния до добродушной улыбки.
— Какую! Нашу, районную! Человек лежит в больнице, а его начальником МТС назначили. И теперь еще ни свет, ни заря, а у него целая толпа в палате собирается. Наш главный аж в райпартком звонил, чтобы меньше пациентов к Мирошниченко ходило. И что же, помогло? Да конечно! Нисколечко. Как прицепится, как прицепится, какая слякоть — с ума можно сойти, насколько уж я покладистая натура. То папку тебе с важными делами, то бумажку, то командировку, то чеки тычут — и вынуждена пропустить. Часто украдкой впускаешь, чтобы главный не увидел, потому что такой тебе компресс поставит… А только что приходит один лесоруб и так просится, так просится, чтобы впустили его. Сердце же у меня как воск — пропускаю. Вижу: лесоруб чего-то замялся и боком, боком, как воробей, старается незаметно вскочить в палату. Присматриваюсь к нему, а он к спине прижал пилу и норовит с нею проникнуть к больному.
«Гражданин, это еще что за изобретение в медицине? Оставьте свой инструмент в вестибюле, — кричу ему. Остановился, сердечный. Аж в жар его бросило, глазами виновато хлопает. „Нельзя, — говорит, — Свирид Яковлевич приказали, чтобы я с пилой пришел“. И снова начинает проситься. Побежала я к вашему Мирошниченко, а у него уже и обращение заготовлено, чтобы разжалобить меня: „Марийка, душа моя, радость моя, пропусти его с инструментом. Новую практику хотим попробовать“. — „А если меня главный за эту практику из больницы вытурит?“ — „Тогда будешь у меня в МТС работать. Лучший трактор тебе дадим“, — смеется. Еще и тракторов тех нет и не известно, придут ли, а он уже лучший дает. Пропустила я лесоруба, а сама и страдаю: как застукает главный эту практику — пропала моя медицинская карьера, навеки пропала. Главный мне всю голову открутит».
Надев белоснежный халат, Евдокия в сопровождении суматошной, говорливой Марийки вошла в небольшую палату.
— Ну, вот видите! — снова всплеснула руками санитарка. — Товарищ больной, кто вам разрешил нарушать медицинский режим?
— Марийка, птичка, не сердись… О, здравствуй, Евдокия… — Свирид Яковлевич, не выпуская граненого терпуга из рук, весело и заговорщически посмотрел на женщин. На его непривычно пожелтевшем челе выступили мелкие капли пота, а густая небритая щетина теперь просвечивалась искорками седины. Возле кровати уже стояли пожилой лесоруб и молодой чернявый парень. На стуле, выгибаясь, лежала пила, в одном месте присыпанная стальными опилками, — Свирид Яковлевич терпугом стачивал ей зубы. Санитарка укоризненно покачала головой и выбежала в коридор.
— Вот так больной, — подошла к кровати Евдокия. — Пора бы уж немного и угомониться человеку. Не маленький будто.
— Понимаешь, Евдокия, нам надо лес валить на строительство, а лесорубов — на пальцах сосчитать. Так мы небольшое усовершенствование придумали: через два зубца — третий укорачиваем. Кажется, мелочь, а такая пила вдвое быстрее режет. Как по маслу идет, опилками не забивается, не прыгает по бревну… Только зубцы надо подрезать особенно, вот так, — обратился к лесорубу и, наклоняясь с кровати, провел терпугом по стали. — Знакомься, Евдокия, с людьми. Это — молодой художник Павел Данилович Кремец. Приехал в творческую командировку на Подолье. А это — лесоруб Демьян Петрович. Он, говорят люди, ночью в собственной хате может заблудиться, а в лесах — никогда.
— Так я в лесах родился, вырос, а хату совсем недавно построил — все по чужим слонялся, — грубыми, в шрамах пальцами осторожно передвигает пилу Демьян Петрович.
— Ой, главный идет! — отворив дверь, в палату влетела Марийка, посмотрела на всех перепуганными глазами и стремглав выскочила в коридор.
Лесоруб, прикусив губы, под одобрительный взгляд Мирошниченко, засунул пилу под кровать. Художник и Евдокия сели на стулья.
— Небольшой переполох. Старик с характерцем, — улыбнулся Мирошниченко и обратился к художнику: — Что у тебя нового?
Павел Данилович зашевелился на стуле. Темный румянец волнисто побежал к вискам. Заволновался парень, как только молодость волнуется.
— Столько мыслей охватило меня, Свирид Яковлевич, когда я попал в вашу МТС. Это даже символически: на месте тюрьмы располагается тракторная станция. Повел меня ваш заместитель в камеру, где когда-то Кармелюк сидел. Открывает железную дверь — и я вижу: на полу лежит отборное ароматное зерно. Зерно там, где смерть ходила! Это, Свирид Яковлевич, не просто обычный факт, а, если глубже подумать, суть нашей новой жизни. Вы согласны со мной?
— Согласен. Вот построим новую МТС, тогда нынешнее здание отдадим под музей.
— Правильно, Свирид Яковлевич… Когда я вас буду рисовать?
— Ну, это не скоро будет. И хочется тебе человека мучить и самому мучиться. Вот у меня идея есть: езжай в Каменец-Подольский. Там в музее есть портрет Кармелюка. Тропинин рисовал.
— Вы думаете, Тропинин? Знатоки не имеют таких данных.
— А они пусть лучше их поищут. Все говорит за это.
— Интересно. Вы какие-то материалы изучали?
— Не изучал, а встречать приходилось.
В это время открылась дверь, и главный врач в сопровождении двух сестер вошел в палату. Позади, вытягивая голову, испуганно водила глазами Марийка, но, увидев, что все обстоит благополучно, сразу же повеселела, успокоилась и снова засуетилась.
— Все собрание и собрание! — буркнул врач. — Тридцать пять лет работаю в больнице, а таких пациентов, как этой зимой, не было.
— Историческая зима, Валерьян Орестович, — отозвался Свирид Яковлевич.
— Больной, вы меня не просвещайте. Сам знаю — историческая! А кто же историю создает? — насупился. — Люди! Живые люди, а не больные. Ко мне привозят больных, раненных, а они в халатах убегают из больницы. Спешат историю создавать или, или… — Валерьян Орестович заметил железные опилки на полу, нагнулся и ловко, не по годам, вытянул из-под кровати пилу… — Мария Ивановна! — крикнул на всю палату.
Марийка сразу же обмякла и, краснея, как роза, опустила испуганные глаза в пол. Она хорошо знала: если врач величает ее по отчеству — добра не жди.
— Мария Ивановна! — затряслись длинные седые пряди на голове врача. — Есть ли для вас наименьшая разница между больницей и дровяным складом? Вы медицинский преступник. Непоправимый преступник! Я вас под суд, под суд отдам! Вы мне все — затопотал на сестер — из больницы конюшню сделали! Хлев сделали.
— Валерьян Орестович, — сквозь слезы обратилась Марийка.
— Молчать! Или говорите, говорите. Послушаем, Мария Ивановна, ваше научное слово, — съехидничал старик.
— Уж и научное… Больной так просил, так просил, чтобы ему пилу принесли. Это для усовершенствования надо ему. В МТС надо. Вот вы работаете над аппаратами…
— Хватит меня просвещать. Что вы еще выдумали? — обратился к Мирошниченко.
— Быстрее лес резать. Я очень просил Марию Ивановну помочь мне. Насилу упросил.
— Вранье! Не верю, не верю! Вы ей слово скажете — и она вприпрыжку побежит выполнять… Марийка! Сейчас же вынеси пилу.
И девушка едва не улыбнулась: если врач назвал ее по имени — значит гроза миновала.
После врачебного обхода Свирид Яковлевич продолжал:
— Село Кукавка, где у Моркова жил Тропинин, находится недалеко от Головчинцев и Чорномина — там больше всего в те годы орудовал Кармелюк. Не мог большой художник, нарисовавший столько крестьянских портретов, не заинтересоваться образом известного бунтаря. Вы заметили, насколько портреты старого и молодого украинцев Тропинина подобны тому портрету Кармелюка, который из рук проскуровских тюремщиков попал в Каменец? И характерный поворот головы дан одинаково, и манера письма, и тоны…
— Свирид Яковлевич! — торжествуя, вбежала в палату Марийка. — Тракторы идут в нашу МТС. Целая колонна! Впереди — мой брат Михаил. Сидит на машине, как полководец! Все люди сбегаются посмотреть на колонну. Даже главный не выдержал: подобрал халат — и бегом на улицу!
В палату ворвался грохот машин, и желтое лицо Свирида Яковлевича начало наливаться радостным румянцем.
XІІІ
Крадучись, словно вор, поздним вечером Крамовой добирался до хутора Варчука. Еще и до сих пор, после короткого, но тяжелого разговора с Марковым, пылали его пушистые щеки, а руки сами по себе сжимались в кулаки. Съежившийся, он должен был, как мальчишка, слушать нотации и не огрызаться, а признавать свои «ошибки».
— Работал, старался. Самоотверженно работой докажу, покрою огрехи, — покрывался потом и сгибался перед Марковым, а в душе готов был на куски порезать этого невысокого мужчину, от которого ничего нельзя было скрыть ни громким словом, ни видимостью активной деятельности, ни поспешным признанием своих ошибок…
На хуторе залаял пес и бросился к воротам. Скрипуче запело по обмерзшему проводу кольцо, и ноги верного сторожа, как выстрел, ударили по высушенной морозом калитке.
Скоро вышел Варчук и повел позднего гостя в просторную светлицу, где сидели старый Созоненко, Яков Данько и Карп.
Потом из другой комнаты, жмурясь на свет, вышел Емельян Крупяк. Играя своим красноречием, начал говорить о каком-то давнем приключении, но все, притихшие и полусогнутые, понимали, что сейчас должны упасть тяжелые слова, которые поднимут жизнь каждого из них дыба, как поднимает коня неумолимый машталир.
Крамовой чувствовал на себе пристальные тяжелые взгляды, но молчал, пропуская, как сквозь воду, рассказ Крупяка. В конце концов Сафрон не выдержал. Прислонив зажатый кулак к подбородку, тяжело выцедил первые слова:
— Петр, что случилось? Не тяни!
— Спасал вас, как мог. А теперь нет моей силы. Завтра будет стоять вопроса о вашем раскулачивании, — взглянул сначала на Данько, потом остановил взгляд на побледневшем Варчуке. — Говорил вам, — продайте, сожгите в конце концов, к чертовой матери, свой хутор, загоните добро. Не послушались, сидели, вот и досиделись.
— А если теперь, сегодня же сжечь? — еще больше укрылся тем страшным мелом, какой часто покрывает мертвые щеки смуглых людей. Смолистые волнистые усы еще больше подчеркивали бледность его лица.
— Поздно. Не надо большого ума, чтобы догадаться, что поджог произвели специально. Еще одну статью добавят. Рассказал все.
— Эх… с такой жизнью! Что теперь делать? Скажи, Петр! Ты умная голова! — уже приказал старый Варчук, зло погружаясь в планы и раздумья, его черные неблестящие глаза совсем запрятались в полукругах морщин, искривились прикушенные уста и изогнутые складки на лбу придавили книзу брови.
Карп с опаской посмотрел на отца: «Теперь попадись ему кто в руки — надвое раздерет».
— Откуда мне знать, — на всякий случай огородил себя осторожностью. Пусть, мол, лучше Крупяк укажет им дорогу. Этот не сдержит язык.
И Крупяк заговорил. Но куда делись театральная поза, беззаботная интонация и улыбка? Каждое слово потяжелело, падало крепко и медленно.
— Неумолимая судьба ломится в наши двери. Так вот теперь не зашьешься, как крыса в муку, не пересидишь лихую годину. Выбирать не из чего — остается или пуля, или Сибирь. Значит, надо биться, драться, бороться! Поднимать восстание! Иначе попадешь под такую косу, которая с корнем нас выкосит. Надо шатнуться по всем самостийникам, по всем определенным людям, добывать оружие… не слушали меня, боялись…
— Пока восстание поднимешь, то тебя под конвоем в район поведут.
— И поведут. Посидите еще денек, погорюйте, слезами помочите свое добро, — едко отрезал Крупяк. — Хотя и поздновато, но надо опередить события. В лесах встретить секретаря райпарткома. Убить, запрятать в снега. А Петр после этого, — пока приедет новое начальство, разберется с делами, — защитит вас, заново начнет крутить делами.
— Дело, — одобрительно кивнул головой Карп. И сразу же задумался, как лучше осуществить план. В тяжелом раздумье выражение его лица, розового и пушистого, во многом напоминало старого Варчука.
— Так и будем делать. Все равно: пан или пропал, — сжал большие, обросшие мхом кулаки Яков Данько. И его длинные подвижные брови зашевелились, как усы таракана, на широких скулах восьмерками выделились упругие мышцы.
— Только так. Бить, резать все, что будет мешать, — быстро выбросил из себя Сафрон, опираясь двумя локтями на стол.
— Опасное это дело. Очень опасное, — покачал головой Созоненко. — Как сорвемся, то… со смертью играем.
— А ты как думаешь? — обратился Крупяк к Крамовому, вытирая пот с продолговатых залысин, двумя клинышками врезавшихся в стриженный под польку чуб.
— Не знаю, что и сказать. Ты в этих делах непревзойденный авторитет, больше разбираешься, — похвалил падкого на славу товарища, осторожно отводя от себя организаторское участие в восстании.
Крупяк ничего не сказал, но так насмешливо и злостно сверкнул глазами, что Крамовой понял: его похвала не усыпила пытливый его ум. Поэтому Крамовой натянул на лицо маску усталости и с преувеличенным вниманием начал слушать план засады, просто и хорошо придуманный Крупяком.
— Ну, мне надо спешить, потому что, чего доброго, прибежит исполнитель, а потом начнут разыскивать по всему селу, — деланно зевнул и быстро простился со всеми.
В сенях его догнал Крупяк. Нервничая, Крамовой почувствовал на себе горячее дыхание. Оба молча вышли на скрипучее заснеженное крыльцо. И не промолвил, а прошипел Крупяк:
— Что-то не узнаю тебя, Петр. Дрожишь за свою шкуру? Знай, если будешь вести двойную итальянскую бухгалтерию, — моя рука не дрогнет пустить в твой рот свинцовую галушку. Я человек не гордый. Кто, кто, а ты это знаешь.
— Пошел ты к чертовой матери! Теперь двойная бухгалтерия, только не такая, как ты думаешь, ценнее в нашей работе, чем твои откровенные террористические акты. И ты на мой путь встанешь, — злостно, давясь словами, бросил в лицо Крупяку. Обозленным, с тяжелыми предчувствиями вошел в метелицу.
Зазвенело обледеневшее дерево, и Крамовой испуганно метнулся в сторону, увязая по пояс в сухие снега. А плечи его била несмолкающая дрожь: знал, что Крупяк может спокойно выстрелить в спину. Правда, это сейчас было не очень вероятно. Но Крамовой внезапно обмяк, умилился, отчего-то считая себя мучеником, которого не оценили и не поняли…
XІV
Марта из уст тетки Дарки узнала о несчастье с Дмитрием. Сразу же пожелтевшая молодая женщина, тяжело задышала, схватилась рукой за грудь.
— Ты что? Что с тобой?! — испуганно вскрикнула Дарка.
— Ничего, — хотела улыбнуться поблекшими губами, но улыбка вышла такой жалостной, словно должна была привести к слезам.
— Ой ты, горе мое. Посмотри на себя — кровинки в лице нет. В гроб, говаривали люди, краше кладут. Так ты до сих пор сохнешь по нему.
— Сохну, тетка Дарка, — с вздохом призналась и отвернулась от вдовы.
— И какая польза от такой любви. Одни страдания и все, — рассудительно покачала старческой головой. Но уже не слышала ее слов молодая женщина. Присела у окна, призадумалась, переживая о чужой судьбе больше, чем о своей.
Неужели может случиться, что она больше никогда не увидит своего Дмитрия? Нет… Не своего… Неужели так насмеется над ней неласковая судьба? Не может такого быть.
Набегали слезы на глаза, и механически, будто заученным движением, вытирала их указательным пальцем левой руки.
Румяная, в белом пушистом платке, в дом вбежала Нина, протягивая к матери, красные замерзшие руки.
— Мама, раскутай меня. Ты чего плачешь?
— Цыц, — шепотом промолвила и испуганно взглянула на тетку Дарку. Но та убирала возле горшков и не видела слез молодицы.
Опускался негустой, голубой вечер, и даже в окна было видно, как пушистые снега отсвечивались розовыми и малиновыми брызгами зари. Уголки оконных стекол прорастали роскошными весенними цветами, а в соседском саду постукивал в отяжелевшие разлогие ветки прозрачный юнец и осыпал на землю зелено-голубую порошу.
«Хоть бы на минуту увидеть его, слово сказать», — такое ноющее щемление разъедало глаза и стесняло сердце, что, если бы не тетка Дарка, захлебнулась бы своим горем и слезами. Не в состоянии больше сдерживать боль, быстро оделась в красный полушубок, набросила на плечи большой клетчатый платок и вышла на улицу.
Под окнами были слышны голоса исполнителей:
— Агов! На колхозное собрание!
— И сегодня собрание? — чей-то голос с улицы.
— Не переживайте, и завтра будет, — две черные фигуры, как в картине, обрисовываются на заснеженной улице.
— А материю будут выдавать? А то так каждый день попосидишь и штаны протрешь!
— А вы их снимайте, как тот кулак, что ночник при гостях не светил.
И смех, громкий, размашистый, перепрыгивает снегами и стихает в морозном воздухе, как колокол.
Так же размеренно, без всякого дела к ее горю, шла жизнь. И еще тяжелее стало на сердце молодицы. Потихоньку пошла к сельдому, уже приветливо зазывающему людей своими огнями. От сельдома пошагала на Шлях, стараясь меньше встречаться с людьми.
— А это правда, что трактора в район пришли? — зазвенело на другой улице.
— Чистая правда. Сам товарищ Сталин, говорят, из Москвы присылает колонны во все уголки.
— Говорят, на Красную площадь идут и идут машины, аж земля гудит, а товарищ Сталин им все дороги раскрывает.
— Ясная жизнь пошла.
Аж улыбнулась молодая женщина.
Пугливо ёкал и поскрипывал снег под ногами, под плетнями голубели высокие заносы и курились нежными, прозрачными дымками. От быстрой ходьбы пот начал пощипывать ее плечи.
И вдруг возле сельсовета услышала голос Дмитрия. Показалось ли? И, забывая стыд, что ее могут увидеть люди, почти бегом бросилась вперед.
Во тьме неясно обрисовались кони, две мужские фигуры. Вот одна пошла к сельсовету, а вторая идет к саням.
Лишь по одном очертании, по замедленным движениям она узнает его.
— Дмитрий! — смеясь и вздыхая, приближается к нему.
— Марта! — останавливается, удивленный и радостный.
— Ой, Дмитрий! Как же ты? Ничего с тобой? — с тревогой смотрит в глаза.
— Ты о чем?
— Ну, о чем же? О твоем… горе.
— Все хорошо, Марта.
— Как я счастлива, Дмитрий, — зажимает теплыми руками его большую и холодную. — Ты и не знаешь, как я рада. Что бы я делала без тебя? Уже от того, что ты на свете живешь, радостнее мне. Сколько перемучилась за сегодня. Правда, глупая я?
— Спасибо, Марта. Какая же ты хорошая… Садись в сани — завезу тебя домой.
— Что ты? Что ты? — испуганно отступает назад молодая женщина и только теперь осторожно осматривается вокруг себя.
— Боишься?
— Чудной ты, Дмитрий, ой, чудной. С тобой я на край света поехала бы и не охнула. А лишних слов не хочу ни сама слышать, ни чтобы твоя жена роптала на меня… Да разве ты понимаешь что-нибудь… Пожил бы ты хоть день моей жизнью. Прощевай, Дмитрий, — еще раз осмотрелась вокруг, порывисто прижалась щекой к его руке и пошла в молчаливую улицу. И не только на небе, а и на душе прояснилось у мужчины. Походкой пустил коней, а сам подобревшим взглядом осматривал свое родное село, свою родную заснеженную землю.
— Дорогой мои, дорогие, — не зная к кому промолвил: к своей ли семье, к Марте ли, к звездному ли приволью, которое мерцало, переливалось чистым сиянием.
Насколько ему теперь, после пережитого, все стало дороже и милее. Ту ежедневную, будничную жизнь, затененную, преисполненную всякими хлопотами, большими и мелкими, теперь паводком заливала новая волна прозрачной и сильной любви; те трепетные чувства и думы, которые с годами, отдаляясь от порога молодости, все реже приходят к нам, обняли его, как обнимает чистый предвечерний свет расцветающий сад.
«Как же я буду работать. Для себя, для людей», — и сладко щемили его большие сильные руки, будто уже сжимали чапыги в весеннем поле.
Просветленный вошел в дом, и сразу же повеселела его семья, радостно затрещал огонь в печи, засмеялся Андрей и протянул к отцу крохотные ручонки.
Уже во тьме Дмитрий почувствовал слезы на глазах жены.
— Ты плачешь, Югина?
— Нет, это от радости, дорогой. Как поехал ты, меня будто кто насквозь ножом проткнул, — крепче прижалась к мужу. — Ну, что я тебе могу больше сказать? Разве о таком расскажешь? — Подбилась головой под его руку… Не раз так и засыпала, как дитя.
— Югина, я сегодня Марту видел, — волнуясь, сказал после длинного раздумья и потом рассказал о встрече, лишь утаил слова молодицы, что она с ним и на край света поехала бы. Со скрытой тревогой ждал жениного слова. Он по одном голосу узнает, что она прячет в сокровенных тайниках и поймет ли его честную дружбу и приязнь к первой любви, не примет ли это за собственную обиду.
— Славная она женщина, Дмитрий. Очень славная. Можно было тебе приехать к нам с нею.
— Тоже такое придумаешь, — удивился Дмитрий, но не пожалел, что не пригласил Марту к себе — все село тогда черт знает о чем заговорило бы. Да и кто знает, так ли бы думала Югина, как теперь, если бы приехал с Мартой.
— Языков незачем бояться. Если их бояться, то придется волком трубить. Ты же знаешь, что поганец и лучшее болотом обляпает. А нам незачем на дураков обращать внимание. Я верю тебе, Дмитрий.
— Вон какая ты… А я думал: проснется вдруг ревность, обижу тебя.
— Если бы ты прятался от меня, тогда бы обижалась.
— Очень?
— Узнала бы, что обманываешь, — ни одного дня не жила бы, хоть как люблю тебя. Выгнала бы с глаз и из сердца, как Григория выбросила. Всю свою любовь тогда ребенку отдала бы, — так промолвила эти слова, что аж в жар бросило Дмитрия и неприятно поразило упоминание о Григории.
— Ну, что ты, Югина. И думать не смей такого. Я хочу прожить, а не изгваздать свой век.
XV
В холодном небе невидимое солнце белило расстеленные холсты. На восходе, прямо из лесов, исподволь поднималась, разрасталась тяжелая темно-сизая туча с осветленными, грязно-желтыми верхушками.
— Снег пойдет. Это хорошо! — удовлетворенно прищурился Крупяк и крепко плечом подтолкнул Карпа. Тот качнулся на непритоптанный снег и себе напал на Крупяка. Сцепились, как петухи. Вот Карп, пригибаясь с разгона, налетел на крепкого тонконосого Крупяка, но тот в последний момент удара отскочил назад. Карп, не встретив сопротивления, уже падая, по-звериному ловким движением взметнулся, проплыл над самой землей и встал, радостный и злой, на лету поймал кургузый австрийский обрез, выскользнувший из-под полушубка.
— Бойкий хоть куда! — похвалил Крупяк. — Кошачьи ноги имеешь.
— С ног меня трудно сбить. Я уже в шестнадцать лет с парнями боролся. Как меня ни мутузят, через голову перекинут, а я на ногах, как на пружинках, держусь, — сказал не без гордости.
От дороги подошел Данько, постукивая плотными, из кожушанки, варежками. Его большие каштановые брови покудрявила изморозь; мороз укрыл скуластое лицо округлыми белыми пятнами, какие бывают у замерзших людей, когда их заносят в теплый дом.
— Никакого черта нет на дороге. Где-то передумал — не поедет сегодня.
— Поедет. Работа ждет его, не одно село имеет — целый район, — заверил Крупяк.
За черными стволами деревьев, покрытыми белыми лентами снега, в молодом рыжелистом дубняке фыркнул конь и мягко ударил копытом в землю. Данько пошел к лошадям, а молодой Варчук с Крупяком — ближе к дороге. Легли на снегу, закурили. По ту сторону дороги темными пятнами очертились фигуры Прокопа Денисенко и Лифера Созоненко. Первая снежинка повеяла перед глазами и упала на скрученный дубовый листок, удивительно похожий на детскую руку.
— Нравишься ты мне, Карп, — дернувшись, Крупяк повернул лицо к молодому Варчуку. — Ты настоящий мужчина. А мужчина должен быть крепкий, злой, без сострадания и жалости. Никто тебя, будь ты самым святым апостолом, не пожалеет, если сам себе локтями, когтями, зубами не пробьешь дорогу. Это наша гнилая интеллигенция проповедует всякие доброжелательные побасенки о любви к ближнему. А где та любовь у черта? И такое не без интереса исследование: если мы сближаем атомы, то на определенном расстоянии действуют силы притяжения. Если же расстояние уменьшается — начинает увеличиваться сила отталкивания. Так и с людьми: они нам больше нравятся на расстоянии, когда меньше мешают. Не любовь, а сила — основа растительной, животной и человеческой жизни. Выживает в борьбе сильнейший. Вот и надо быть в жизни более сильным, чтобы не любили тебя, а боялись. Мы один раз живем на свете, и надо все брать от жизни. А просто тебе не дадут — вырывать надо, и это дело более сильных… Я — птица перелетная, но тебе буду подавать о себе знак. Мы в жизни сможем друг другу пригодиться. Гора с горой не сходится…
— Спасибо, — сдержанно ответил Карп. Даже лишнюю словоохотливость теперь простил Крупяку.
Снег сыпнул сильнее, и они, отряхиваясь, поднялись с земли.
— Заметет наши следы. Природа с нами, — радовался Крупяк.
Метелица и предвечерье почти одновременно спустились на лес, и сухой шорох и вздох дубового листья перерастал в тревожное лопотание. Так лопочут по крашенной жести, пробиваясь из-под крыши, злодейские крылышки огня.
— Ну и погода. Собаку я не выпустил бы в такую пору на улицу, — подошел Данько. — Когда уже мы мучиться перестанем?
— На том свете — в аду ли в раю, — улыбнулся Крупяк и внезапно насторожился, приложил руку к уху: — едут!
— Едут! — подтвердил Карп, подаваясь вперед.
— Хоть бы не ошибиться, — почему-то испуганно расширились глаза у Данько.
* * *
Должны были выехать утром, но к секретарю райпарткома начали приходить крестьяне со всякими делами и задержали его до позднего обеда.
— Пора нам, Дмитрий Тимофеевич, в дорогу? — вышел из сельсовета Марков, окруженный людьми.
— Поздно уже, лучше переночевать.
— Конечно, лучше заночевать. Неспокойное время. Волки в лесах завелись. Да и двуногие волки всюду рыщут теперь, — загомонили люди.
— В Майданах председателя сельсовета убили.
— А в Погорелой двух колхозников на куски порезало и по снегу разбросало… кулачье!
— Нет, нет времени больше оставаться, — вскочил в сани Марков. — Прощевайте, люди.
Сразу же возле него умостился Иван Тимофеевич, которого вчера избрали председателем колхоза.
— Всего доброго вам, — сердечно прощались крестьяне. — Товарища Говорова пришлите к нам снова. Это человек. Двадцатипятитысячник!
— На этих днях прибудет к вам, — пообещал Марков.
Дмитрий с копыта пустил лошадей размашистой рысью.
— Какие красивые липы! — показал Марков рукой на деревья, бегущие до самого горизонта, которые аж ветки склонили под весом снега. — Хорошо они цветут?
— Густо. Летом вся степь чаем пахнет.
— А пчел сюда привозите?
— Нет, — ответил Дмитрий и с уважением посмотрел на Маркова. — Люди у нас мало пчеловодством занимаются.
— Колхозам об этом надо позаботиться. Мед у вас под рукой течет. Как на душе, Дмитрий Тимофеевич?
— Так, будто снова на свет народился, — радостно взглянул на Маркова.
Приближался вечер. Над лесом разрасталась туча, укрывала небо, и скоро пустился крупный снег. Даль курилась и темнела. Возле леса Дмитрий проверил ружье, положил его возле себя, чтобы было на подхвате, и уже не погонял коней голосом, только вожжами сбивал с них снег.
Мутная крутящаяся метель слепила глаза. Даже столетние дубы вдоль дороги только очерчивались неясными контурами.
Будто что-то мелькнуло между деревьями?
Цьвохнул кнутом, и тотчас под лесом небольшой звездой вспыхнул огонек, прогремел выстрел. Кони прянули в сторону, но Дмитрий своевременно сдержал их, осадил и направил на дорогу. Снова прозвучал выстрел, и сразу же Марков дважды выстрелил из пистолета в тревожный лес.
Дмитрий в один момент передал вожжи Ивану Тимофеевичу, а сам схватил ружье. Крепко, до боли втиснул приклад в плечо и дублетом ударил на огонек, что как раз, опережая взрыв, расцвел в дубняке.
Страшным воплем отозвалась движущаяся пелена, и что-то такое знакомое было в том вопле, что невольно болезненно забилась мысль: кто это? Быстро перезарядил ружье и снова ударил в темень, засветившуюся двумя передвигающимися огоньками.
— Ой, — вдруг застонал Иван Тимофеевич и наклонился назад, не выпуская из рук намотанные вожжи.
Кони, расстилаясь в неистовом карьере, еще быстрее рванулись вперед, как куклу подбросили обессиленного Бондаря и, если бы не Дмитрий, выбросили бы его на дорогу, подмяли бы санями.
— Отец, что с вами? — обхватил тестя обеими руками.
Тот только глянул на него побелевшими глазами. В груди что-то невидимое зашевелилось, заклекотало, и кровь цевкой брызнула изо рта, покатилась по подбородку и начала быстро входить в ноздреватое сукно домотканой свитки. Несколько снежинок упало на губы и сразу же, теряя свою форму, растаяли в крови.
С болью и ужасом опустил Дмитрий тестя на дно саней, не прислушиваясь больше ни к стону леса, ни к отдаленным выстрелам.
Бондарь, бледнея и остывая, с мукой шире открыл совсем белые глаза, стараясь что-то промолвить, но кровь сильнее заклекотала и кипучей накипью начала переливаться на заснеженную солому.
— Дмитрий Тимофеевич, приложи комочек снега к губам, — приказал секретарь райпарткома, срывая с себя гимнастерку.
Механически, без раздумья, Дмитрий послушался Маркова, и снежок, рыжея, жадно начала вбирать в себя кровь, выделяющую пар чуть заметным розовым дымком.
А Марков тем временем быстро рвал в клочья и связывал ленты своей нижней рубашки.
— Подожди, Дмитрий Тимофеевич, — начал сам хлопотать возле раненного. — Эх, бинта нет! — Покачал головой, увидев сквозную рану.
— Что?.. — с боязнью посмотрел Дмитрий на развороченную грудь Бондаря и ощутил, как пот начал катиться с его лба.
— Пуля пробила легкое, — шепотом промолвил. — За эту пулю дорого заплатит кулаческое кодло. Сегодня же ночью вырвем его из села.
И тотчас споткнулся подручный конь, тяжело наклонился вниз и, тщетно приподымаясь, забил копытами, поднимая вверх синий снег. Ощупью Дмитрий нашел на шее коня липкую рану, быстро снял доспехи и погнал осиротевшего бороздного в растревоженную смятенную даль. Далеко, позади себя, услышал истошное и призывное ржание, а из глубины леса отозвался волчий вой.
«Хоть бы добил коня. Живцом раздерут», — пожалел и, ощущая, как больно ноет середина, наклонился к Ивану Тимофеевичу. Хотел по выражению лица понять, выживет ли его отец, который стал теперь несказанно, до слез более дорогим и более близким.
Но лицо Ивана Тимофеевича было прикрыто черным бушлатом. Марков в одной гимнастерке неудобно сидел в санях, придерживая обеими руками раненного; позади него дрожали и, будто крылья, поднимались вверх рукава разодранной сорочки.
XVІ
Карп с ужасом отступил от Якова Данько. Лишь на один момент страшно почернело скуластое, с перекошенным ртом лицо пожилого мужчины и сразу же начало заливаться кровью. Десятки дробин изрешетили всю голову Данько, выбили два зуба, порвали нос. Хотел что-то сказать — и не смог: свинцовые шарики глубоко въелись в неповоротливый язык.
«А могло же меня так покалечить, — еще раз шагнул назад Карп, и внутри зашевелилась неистовая радость, хотя лицо было искажено испугом. — Чертов Горицвет! Точно это Горицвет изрешетил мужика. Ох, и рука — тяжелая, как камень». Вспомнил, как на охоте Дмитрий без промаха бил дичь.
Запыхавшийся, вспотевший и злой возвратился на старое место Крупяк, и тонкий нос его задрожал, глаза, казалось, еще больше встали наискось, когда услышал, как стонет Данько, размазывая кровь по всему лицу. Со временем подошли Прокоп Денисенко, Лифер Созоненко, молчаливые, мрачные.
— Проскочили, черти его матери, — ни к кому отозвался Созоненко и застыл на месте: увидел, как красные тяжелые капли катились на полушубок Данько и вжимались в пепельно-синий, непрозрачный снег.
— О-о-ок, умхру…… Бошенька мой… — едва можно было разобрать искаженные слова. Глаза у Данько сейчас почернели и на висках мелко дрожали тонкие окончания бровей.
— He умрете, Яков Филиппович, — мягкими шагами подошел Крупяк. — Я вас к таким врачам — знакомые у меня — завезу, что через три недели и следа не останется. Сделают пластическую операцию и будете еще лучше, чем до этого. Идите в сани. Нет, нет, держитесь. Не дрейфьте. Победим в борьбе — и за вами, как за национальным героем, приедем. — Язык его был таким же мягким, как и походка. Но Карп, чувствительный ко всякому изменению интонации, невольно вздрогнул, ощущая в тоне скрытую фальшь и даже больше — отвращение и ненависть. Почти физически ощутил все наития, руководившие теперь Крупяком.
В лесах разбушевалась метелица. Под ногами свистел и змеился ветер, а верхушки деревьев глухо и однообразно ныли, как неусыпная боль. Издали тоскливо-тоскливо завыл волк, и охотничьим чутьем Карп ощутил, что это был старый одинокий сероманец.
«Почувствовал кровь», — и холодная дрожь снова прокатилась по телу, когда почему-то вообразил, что так же, как Данька, Горицвет мог бы покалечить его, Карпа.
— О-о-ох… Уммхираю, — стонал и шатался раненный.
— Просто даже стыдно вас слушать, Яков Филиппович. Нельзя же быть таким, как ребенок: увидит кровь и уже плачет. Уверяю словом искреннего друга: все будет хорошо, — мягко успокоил его Крупяк.
И Данько, медленно пошатываясь и заслоняя лицо руками, тяжело пошел к саням. На какой-либо момент Крупяк отстав от него, с разгона налетел на соучастников, широко перехватил их шеи крепкими руками.
— Ребята, он всех нас выдаст. Надо пустить концы в воду. Грех беру на себя, — и снова поспешил к Данько, не поворачиваясь к небольшой застывшей группке.
— Как же оно так? — недоуменно и с испугом взглянул Прокоп на Карпа.
— А что же делать? Иначе всем придется за решеткой гнить. Его дни уже сочтены. Эх, не повезло, — махнул рукой Карп и снова, уже ближе, уловил жуткий вой.
— Определенно, что так, — заикаясь, насилу выцедил из себя Лифер.
Карп быстро метнулся к лошадям, вывел их из дубняка, и в тот же миг увидел, как позади неповоротливой отяжелевшей фигуры Емельяна Крупяк медленно поднял руку с пистолетом, прищурился. Нижняя губа его перекосилась, отвисла вниз.
Как удар кнута, негромко прозвучал выстрел, и Данько повалился лицом в дубняк. Десницей он ухватился за сердце, а пальцы левой руки увязли в теплый липкий снег, нагретый лошадиной мочой.
— Поехали! — первым вскочил в сани Крупяк, и в голосе его заклекотали металлические нотки.
Этот скрытый смех передернул всю фигуру Карпа. «Хорошо, что не со мной такое… К утру волки по косточке растянули б…»
…Поздней ночью, заснеженный и уставший, с мучительной пустотой внутри, Карп, не заходя домой, пошел на хутор.
— Ну, как? — воткнулся Варчук округлыми пытливыми глазами в сына.
Тот хотел ответить, но одеревеневшие губы дрожали и не слушались его. Потер их варежкой, содрав с бровей ледяные сосульки, потянулся к полке для посуды, где стояла водка.
Бледнея и морщиня все клинообразное лицо, слушал Сафрон сына. Глаза его, наполняясь безжизненным выражением, казалось, проваливались в глубокие впадины, а рот передергивался нервно и не часто. Потом Сафрон отклонился назад и со всего размаха костлявой узкой ладонью ударил Карпа в лицо. Второй удар повис в воздухе — Карп отскочил в сторону и, негодуя, сжал кулаки.
— Отец, не деритесь! — бросил глухо и предостерегающе. — Слышите? У меня тоже на душе…
— Не бить, а убить мало, сучьих детей! — подскочил к Карпу. — Ты еще мне кулаки будешь на отца сучить! Я тебе насучу!
— Ну-ка, хватит мне! Тоже развоевался воин! — крепким ударом отвел кулак отца. — Надо было самому пойти! — в злобе перешел на «ты». — Бывает неудача.
— Черти некрещеные! Лоботрясы глупые! Байстрюки! — люто затопотал ногами, будто затанцевал Сафрон, и под глазами двумя сережками затряслись фиолетовые морщины. — Сами себя в гроб вгоняете. Не догадались на дорогу бревно положить? Сразу бы сани, как шампиньон, треснули! Не догадались коней пострелять!.. Бери сейчас спички — чтобы от дома и пепла не осталось! Пусть не добром, а пожарищем нищеброды огреют руки!
— Нет, я жечь не пойду! Не хочу прежде времени лезть черту в зубы.
— Сам подожгу! Все сожгу! Все до щепки! — Так схватил с камина спички, что пачка затрещала и прыснула белыми палочками.
В одной сорочке, разлохмаченный и страшный, светя расширившимися глазами, бросился на улицу.
— Вот старый дурак! — вслух выругался Карп и побежал за отцом. Метелица круто ударила его в грудь, распахнула полы полушубка. И тотчас залаял пес, бросился к воротам.
— Кого там черти по ночам носят?! — сердито бросил Сафрон и быстро пошел к воротам, до хруста сжимая в кулаке шершавую пачку.
— Откройте! Пришла колхозная стража! — отозвался простуженный голос Григория Шевчика.
— Какая стража? Кого сторожить?
— Твое добро, чтобы не убежало куда-то до утра. И тебя заодно! — весело промолвил Степан Кушнир.
— Мое добро!? — покачнулся, шагнул назад. «Мое добро забирать», — обухом ударили эти слова, ударили хуже, чем то, что и его, Сафрона, уже взяли под стражу.
— Да уже не твое, а наше — колхозное. Народ возвращает себе украденный у него труд.
Спички выпали из руки. Сафрон люто метнулся к дому, сорвал со стены берданку и бросился во двор. Но на пороге его остановил Карп.
— Отец, не дурей. Поздно!
— Отстань, сатана, — зашипел, нажимая на сына. — Я их…
— Отец, обо мне подумай, если о себе не хочешь, — скрутил Сафрону руки, вырвал оружие и люто ударил им об столб крыльца.
Треснуло, отскочило дерево от железа, и невольно насторожился Карп: снова услышал волчий вой. И сразу понял свою ошибку: может же так затужить человек.
— Не надо, отец, — с боязнью и сочувствием подошел к темной дрожащей фигуре, перегнувшейся пополам через перила крыльца. Схватил в охапку, хотел понести в светлицу. Но Сафрон вырвался из рук сына и с хрипом побежал в дом. Из-под скамьи достал топор, но его своевременно вырвал Карп, сдавив до хруста сведенные напряжением руки отца.
— Отец, брось! Брось! За это оба поплатимся. А нам еще жить надо, дождаться своего дня. Слышите? Жить нам надо! Сгнить успеем, — дрожало от усилия лицо Карпа: он едва удерживал скрученные руки отца.
И только теперь глаза Сафрона остановились на Карпе, а тот тихо, нажимая на каждое слово, говорил:
— Ну, вышлют вас на некоторое время. Вернетесь потом. Ко мне вернетесь. Еще разве так заживем! А замахнетесь топором — пропащая судьба и ваша и моя… Впускайте, отец, охрану. Надо стерпеть. Я же к себе побегу, — вытолкав Сафрона из дома, пошел в метель.
Гул уже закружил на дворе. Карп, чтобы ни с кем не встретиться, перескочил через забор, бегом подался домой. На росстани чуть не сбил с ног какую-то широкую фигуру, закутанную несколькими платками.
— Это ты? — узнал жену.
— Ой, Карп, Карп, — заголосила та. — Уже пришла беднота за моим отцом. Ой, вышлют его в далекую дорогу… Лошадей забирают, волы выгоняют, плуги вывозят… Все колхозу отходит… И почему-то милиция приехала. До Денисенко пошли.
Карп похолодел, а женщина снова заохала.
— Не голоси, и без тебя нелегко, — строго обрезал. — Чего это ты так разбухла? — осмотрел невероятно растолстевшую жену.
— Когда к отцу пришли, натянула на себя все, что можно было натянуть: все равно заберут. Вишь, как угрелась?
— Больше никого не трогали? — одобрительно посмотрел на жену.
— Где там не трогают! Всех, кого спасал Крамовой, зацепили… Ой, горе мое, горе…
«Хорошо, что я своевременно отделился и не бухнул денег в хозяйство», — подумал и сердито крикнул на жену:
— Ну-ка, не скули! Завыла, как над мертвецом…
Из метелицы ветер на миг выхватил мелодичный перезвон.
«Носит кого-то в такую пору».
Еще ничего не видя, Карп осторожно пошел к плетню. По глубоко втиснутым следам мужа покорной неуклюжей тенью побрела жена. Тяжелая одежда и распаренное изнеможение пьянили ее, гнули книзу, клонили в сон.
«Хоть бы в снег догадалась выбросить что-то из добра, — лениво думала, смежая веки… — А как же там мои?..»
Мягкий перезвон приближался, и нельзя было понять, то ли он налетает из вьюги, то ли просачивается из самой земли, растекается под снегами. Чернея и увеличиваясь, из тьмы медленно выплыли кони. Казалось, они перегородят всю улочку, и Карп, морщась, еще отступил назад, уперся спиной в кособокий плетень, из щелей которого острыми цевками вырвался ветер.
Сани почти поравнялись с Карпом, над ними спокойно качнулись два огонька.
— Эх, и дорога, — обеспокоенно промолвил Василий Карпец.
— Трудная, как жизнь единоличника, — донесся смех, и Карп, весь нахлобучиваясь от злобы, узнал этот голос и смех.
«Приехал на погибель нашу, — провел хладеющей рукой по лицу. — Теперь Крамовой ничего не выкрутит».
Звонок, отдаляясь, огнем пробился под снегами, распекал Карпу ноги, забивал мучительным гулом похолодевшие уши.
— Это не тот рабочий с суперфосфатного, что нам дышать не давал? — забарахталась в снегах отяжелевшая жена.
— Он, Недремный. Двадцатипятитысячник, видать… Приехал на нашу голову. Эх, пропади пропадом такое дело.
Двумя волчьими глазами моргнула хата Карпа. На оконных стеклах на миг засуетились и уродливо сцепились обрубки теней. Карп настороженно остановился посреди улицы.
— Какая там лихая година толчется у нас?
— Наверное, сестры мои.
— Чего им? — облегченно вздохнул.
— От отца переносили, что можно было выхватить. К нам ближе идти… Эх, раньше не догадались.
Еще не дойдя до порога, услышал из дома злой женский крик. Елена забарабанила в окно, и ссора затихла. В комнате под столом и кроватью скомкано лежало какое-то тряпье, а возле него стояли две женщины, буравя друг друга ненавидящими взглядами.
«Не поделились», — верно определил Карп и крикнул на них:
— Вы бы, вороны, что-нибудь отцу поесть отнесли, а то торчком вылетите отсюда!
С узелком в руках он первым вышел на улицу.
Уже затихала метель, и вся глубина ночи нежданно засветилась веселыми огоньками. Село не спало. Дома, убранные чистейшими холстами, казалось, в каждом окне засветили звезды, встречая новый рассвет. И эти празднично торжественные огоньки гвоздями кололи сердце Карпа.
Петляя с улицы на улицу, обходя человеческий гул и людей, он добрался до сельдома — здесь под большой стражей хозяев земли сидели те, кого народ сгонял с земли.
На крыльце сверкнуло несколько пятнышек папирос.
— Матвей, давай ружье и иди домой — отсторожил свое.
— Да нет, не пойду уж… Ведь подумать только: как поднялся с колыбели, как встал на ноги, так и пошла моя жизнь по рукам богатеев. Как собаки подстерегали тебя, чтобы ты, Матвей, не присел на минутку, не проспал восход солнца, не съел лишнюю ложку борща. До старости стерегли бы, пока не надел бы ты, Матвей, на согнутые плечи сумку старца. А тогда уж собаками стерегли бы тебя, чтобы не попал ты на тот двор, где твоя сила в чужом добре залегла… Так что уж постерегу я этих хозяев собак.
— Это волки, Матвей.
— Конечно волки. Поэтому и дорога им, как подумаешь, правильно на север ложится. Ой, правильно, сосед.
— А с Варчука, видели, весь гонор как ветром сдуло.
— Обмяк. Без корня остался. Говорят, в его тайниках какого только добра, какого инвентаря ни нашли. Даже запасные части к трактору где-то выцарапал.
— Пригодятся теперь нам.
Карп не отважился передать отцу узелок — побоялся людских глаз. Закоченелое сало обтягивало ему руку, но, топчась, размахивал им до самого утра, пока из дома не повели под стражей кулачье. Он первым увидел отца.
Сафрон, казалось, постарел и уменьшился за ночь. Карп хотел броситься к нему, но, глянув на стражу, заколебался. Мысли двумя течениями до боли забарахтались в отяжелевшей голове, и он, чтобы не встретиться взглядом с отцом, прислонился к дереву. В это время из сельдома донесся нетерпеливый голос Степана Кушнира:
— Кипятком, кипятком ошпарить пол и скамьи, а окна открыть, чтобы духом кулаческим не разило…
XVІІ
Погожим вечером, когда на снегах так мягко переливались голубые, сизые, розовые и темные краски, а веселые отвесные дымы дымарей впитывали в себя отсвет звезды, Марийка проводила Евдокию до перекрестка. Желтое, присушенное лицо Бондарихи со скорбно подобранными морщинистыми устами теперь просвечивалось тихим покоем, а уставшие, с увеличенными белками глаза были такими, как у матерей, после долгих мучений порадовавших мир новой жизнью.
Забываясь, до сих пор видела перед собой не снега, а белоснежные стены больницы, непривычно побелевшего Ивана и его характерную улыбку, которая чуть-чуть развела полумесяц поблекших губ.
— Ну, так уж я рада, так рада, что и сказать не могу, — в который раз говорила Марийка, не смотря даже, слушает ли ее Евдокия, или нет. — Поверишь, сердце, как услышала о своем горе — ослепла. Так ослепла, что со своей хаты не могла выйти. Иду — шатаюсь, держусь за стены… Как Дмитрий?
— Отвез сегодня в колхоз инвентарь и коня показал.
— Как оно там будет? — вздохнула Марийка. — А Григория встречу — глаза выцарапаю ироду проклятому. Погубить хотел наш век и наших детей. Где только такой совести набрался, лоботряс проклятый. А еще к Югине свататься приходил. Сразу раскусила, что это за ягода была. Ты и сыну скажи, чтобы он проучил его.
— Зачем эта передряга? Хоть ты не напоминай Дмитрию, а то ведь знаешь его.
— Знаю, знаю! — в глазах вспыхнул задорный блеск, и вокруг крючковатого носа зашевелились тонкие складки. — Не водичка, а кровь течет в жилах мужчины. Мне хватские больше нравятся, чем тихие и божьи.
— И не говори мне такого. Каждый раз переживаешь за него: не выкинет ли чего.
— Так и мой Иван, сердце, — промолвила только для того, чтобы снова вспомнить мужа. — Вот покалечили, поранили, чуть на тот свет не отправили, а он, думаешь, покается, бросит колхоз? И не подумает. Страх, какой вредный, — и улыбается. — Скорее бы выздоравливал. Привезу из больницы, так буду ухаживать, что и пылинка не сядет.
— А он еще будет насмехаться над тобой, — и себе прищурилась Евдокия.
— Конечно, будет. Он такой, — убедительно закивала головой. — Что ему ни сделаю, как ему ни сделаю: хорошо ли, плохо ли — всегда над чем-то посмеется. Не муж, а варивода. Прощевай, сердце. Югине прикажи, чтобы завтра забежала, и не сама, а с Андреем. Только пусть хорошо закутает его. Так как те молодые матери…
Тихими завороженными улицами идет Евдокия домой. Изредка проскочат, как тень, санки, упадет с дерева ком снега, заскрипит дорога под чьими-то шагами, и такая тишина, что даже, кажется, слышно, как тень облачка скользит по огородам, облитым зеленоватым сиянием луны.
По левую сторону от дороги сгорбилась и, будто нищенка, опираясь на подпорки, вошла в снега хата Григория Шевчика. Во дворе звонко стреляет расколовшееся дерево. К поленнице подошла баба Арина, остановилась возле Григория, и Евдокия, темнея, идет протоптанной дорожкой к воротам.
— Вечер добрый!
— Евдокия! — радостно поздоровалась баба Арина, а Григорий на миг так и застыл у окоренка с высоко поднятым топором.
— Чего же ты не поздороваешься, барич? Мелкая в глазах стала? Или может, немного совесть заговорила? — вплотную подошла Евдокия к Григорию. Он вогнал топор в дерево, обернулся к женщине, вытер пот со лба, для чего-то снял шапку и снова надел.
— Молчишь? Стыдишься или злишься, что не выбросили тетку Евдокию за честные труды на мороз?
— Так его, Евдокия, так его, — отозвалась баба Арина. — Мы уж ему с Софьей такой урок вычитывали, что вовек запомнит. Что же ты сделаешь, если от большого ума глупым мужик сделался.
— Тетка Евдокия, виноват перед вами. Но ведь Крамовой приврал. Вытянул из меня глупое слово.
— Ага. Сколько тебе лет? Пять, шесть? Уже и ребенка имеешь, а своим умом не живешь. Приврал! Было, значит, к чему привирать. За старое, что когда-то было, гневаешься? Душа, видать, у тебя мелкая, завистливая, — вычитывала тихо и исподволь, не спуская глаз с нахмуренного лица Григория.
— Что же я вам больше могу сказать? Прошлого не вернуть. Придет время — увидите, что я вам не враг. Конь на четверых ходит, и то спотыкается.
— Глупая поговорка для растреп и растяп. Ты, может, скоро и человеческую голову с лошадиной сравнишь?.. Всего доброго вам, тетка Арина.
И уже закрывая ворота, услышала замедленные голоса:
— Дожился. Да мне стыдно в глаза человеку глянуть.
— Хватит уже толочь воду в ступе. Бывает ошибется человек. Так дайте же ему встать.
— Вставай, вставай, да снова так нос не расквась.
XVІІІ
Перед самым севом ранних Крупяк снова прибыл к Карпу Варчуку. На пороге радостно поцеловался с хозяином, а в доме разразился простуженным смешком, заполнил всю светлицу уверенными словами.
Карп сначала с внутренней неприязнью встретил гостя, но потом, слушая его надежные планы и перспективы, начал успокаиваться.
— Весной, пусть только установится хорошая погода, — ибо знаешь, какие у нас дороги, — капиталистическое окружение даст помощь, — засмеялся, делая нажим на «капиталистическое окружение». — Верные сведения. Только нам надо действовать, не сидеть, сложа руки, как святое божество. Надежные люди в колхозе есть?
— Ой, мало, очень мало.
— Их необходимо так расставить, чтобы все хозяйство контролировали. Надо нам занимать командные высоты в колхозе, разваливать его изнутри.
— Командные места без нас позанимали.
— Плохо работаете, плохо.
— А вы нам помогали? Какой-то план для нас выработали? — сосредоточенно напал Карп на Крупяка, и тот озадаченно покачал головой.
— Работе вашей — копейка цена в базарный день, — уже шипел Карп. — Вы нас только злобой вооружали, которой без вас хватило бы. А где настоящие действия? Вы их разменяли на отдельные убийства и поджоги. Так и мой отец бунтовал еще в коллективизацию. Помогло это, как мертвому припарка.
— Карп! Да ты же молодец! — радостно сказал Крупяк, сразу же на ходу передумывая рассердиться на молодого Варчука. — Вот с такими, новыми кадрами, мы сможем землю перевернуть!.. На конюшне кто-то есть из наших?
— Только на одной.
— А на второй? Нет? Жаль! Ну, тогда конюшню, где есть свой человек, надо с лошадьми сжечь. Оставить сейчас всю страну без тягла — это выиграть половину битвы. Возьмись у себя за это. Не побоишься?
— Назвался груздем — надо лезть в кузовок.
— Нет, в кузовок никогда не лезь. Меня уже чуть было не застукали, а выскользнул, — и снова в который раз начал хвалиться своими удачами.
После ужина Крупяк лег в ванькире и, скрестив руки на груди, сразу заснул крепким сном. Его раскрытые губы даже во сне смеялись хитровато и упрямо, обнажая мелкие зубы. Карп вышел во двор, обошел его, осторожно выглянул на улицу.
Темно-пепельные разорванные тучи пугливо бежали по низкому отяжелевшему небу. Дождь лениво зашуршал по разбухшей земле, и казалось, что кто-то затаился за деревьями, невидимый и могущественный, как поступь самой весны. Карп, вздрогнув, упрямо пошел вперед, и уже темень опасливой походкой отозвалась с другой стороны…