XI
Теперь Григорию Стратоновичу кажется, что и среди тысячи людей он узнал бы шаги своей Екатерины. Своей!.. Хотя нет в ее походке юной легкости, украдчивого или испуганного перестука, но есть в ней трогательная нерешительность, будто говорящая, как, замирая, спасается и дрожит женщина над своей любовью.
А она таки и дрожит над ним, веря и не веря, что и вдовья судьба может встретиться со счастьем. Не пройдет ли оно, как непрочная сетка золотого дождя, который не насыщает землю, а только оставляет на ней обилие слез?
Из тьмы печалью и нежностью смотрит женщина на своего второго мужа, который иногда кажется ей сыном. Тогда вдали оживал первый муж, а всю душу охватывали страдания: имела ли она право на второй брак, на вторую любовь? И даже пятеро детей, которые пропадали бы на вдовьих достатках, в такие моменты не могли защитить ее, и никто в мире не мог стереть холодные капли боли, повисающие на ней, как повисает роса на неразвитом дереве. Что же, другие женщины проще смотрят на любовь, страсти, а она до сих пор таит в себе чувство вины и перед людьми, и перед Григорием, и перед первым мужем.
В такие тяжелые моменты она себя со стороны видит пересаженным деревом, что и само не знает: приниматься ему или засыхать. Таково ее вдовье счастье, как солнце вне туч, и долго ли оно будет светить ей?..
Испуганные мысли забегают и забегают наперед и останавливаются перед той бездной, что пугает каждую женщину, в силу горя ставшую вдовой: не станет ли равнодушной, не откажется ли от нее вторая любовь?..
Чувства Екатерины в какой-то мере передаются Григорию, которого до сих пор удивляет глубокая стыдливость жены в любви. Ведь пятеро детей родила, но до сих пор осталась чистой, как девичья слеза. И ни вспышки, ни тени женской страсти или удовлетворения никогда не увидел в ее движениях и на ее лице. Только материнством, только им и в нем то грустно, то настороженно, то упрямо жила она, и все плохое не цеплялось к ней, как болото к белой лебедке. И чего сомневаться тебе? Уже за одни косы, за один голос ты достойна любви, любовь… Уродятся же такие слова в глубинах человеческой души, будто звезды на ресницах ночи. И разве это не чудо, что каждый по-своему находит любовь и каждый по-своему любит?..
Но почему в стольких людях любовь так похожа на перелетную птицу: мелькнет крылом над твоей весной, сбросит с того крыла несколько сияющих светом росинок или слезинок и исчезнет за теми горизонтами, где тучи бредут, как старцы, и оставит для обедневшей души жизненную необходимость или жизненное бремя… Что-то подобное и у него было после истории с Оксаной. Но вот негаданно пришла и к тебе твоя запоздалая весна, пришла неожиданно, как ливень, и щедрая, как ливень.
Он ехал к Екатерине лишь с одной мыслью: чем-то помочь ей, чтобы не пухли от голода дети. Они сразу потянулись к нему: старшим хотелось как можно больше знать о боях, а младших привлекали его партизанские игрушки: автомат, пистолет и немецкий кортик.
Екатерина же тогда сторонилась его, и на ее лбу все время при нем упрямо и испуганно дрожали складки. Хотя она без отдыха крутилась возле своего выводка, тяжеловатыми и легкими руками прижимала их к самой душе, сидя, засыпала над ними, но в глазах ее светилось закрытое женское одиночество. Он замечал, как это одиночество тверже очерчивало ее веки, делало менее подвижными не угасшие глаза, накладывало на лицо скульптурную выразительность. Хоть это было жестоко, но ему не раз приходило в голову, что Екатерина сейчас похожа на тот образ, который выходит из камня или входит в камень, чтобы из него без слов и слез говорить о человеческом горе и порушенной любви.
Как-то его в хате Катерины разыскал скульптор Колесниченко, крепыш, со стожком разлохмаченных волос и бездонными глазищами; ему от природы дано было жить среди каменных глыб. В партизанском отряде он почерком разгневанного Микеланджело срывал железнодорожные мосты и гордился этим разрушением, как гордился когда-то первыми творениями своих рук, сначала называл их гениальными, а потом — бездарными. Теперь в соседнем райцентре он должен был реставрировать свою лучшую довоенную работу: счастливую мать с дитем над водой.
Война из-под ног скульптуры забрала воду, осколком оторвала голову матери, а осиротевший неразумный младенец до сих пор улыбался довоенной улыбкой, пугая ею людей. Принимая во внимание время и смену своих вкусов, Колесниченко хотел дать матери другое лицо, и он слишком требовательно подбирал типаж и подобрать не мог.
— Вот тебе истинный образ, — показал ему глазами на Екатерину, которая в полутьме босой ногой качала колыбель, а руками ворожила возле куска парашютного шелка, чтобы пошить с него сорочку.
Колесниченко профессиональным глазом глянул на вдову, подошел к ней, взглянул на ее шитво, поговорил немного, а потом вернулся к столу и тихо, даже с увлечением, забубнил:
— Божественный типаж! А нельзя ли, Григорий, и мне тут квартирантом стать? Ох, и типаж, но, к сожалению, не оптимистичного звучания, а это — недостаток. Видишь, как тени и складки подрезали ее жизнерадостность, смех.
— А тебе после такого тяжелого времени непременно надо на камне резать материнский смех? — возмутился он. — Именно такой образ и зацепит за живое людей, переживших войну. Или тебе и твоему союзу нужен ведомственный энтузиазм и плакатная улыбка?
— Это ты уж загнул, братец, не читая статей некоторых искусствоведов. Они, живые, хоть и редко улыбаются, но из мертвого камня требуют побольше смеха, — расхохотался Колесниченко, потом задумался, снова подошел к вдове и, присматриваясь к ней, начал помогать шить сорочку грудному ребенку…
Скульптор таки прислушался к совету и не ошибся, не ошибся и он, поверив, что Екатерина его суженая.
А началось оно совсем неожиданно и просто. Как-то перед вечером, когда солнечные отблески прокладывали на морской зелени небосклона золотые мосты, он от партизана-мельника привез наволочку муки, пахнущей и грозовыми полями, и теплом мельничного камня. В сенях, снимая ее с плеча, увидел на пороге Екатерину, верней ее расплетенные косищи и две зависшие слезинки в неподвижных глазах. Те две косы, две слезы и стали мостиком к большой любви. Стлался этот мостик невероятно быстро, как все быстро делается в войну.
В предосенний вечер он поздно возвращался с совещания. Сонное село так дрожало в тихом лунном сиянии, что казалось, будто дома и сады, и журавли понемногу переходили с одного места на другое. Он любил эту непостоянную таинственность вечеров, когда разбухший подсолнух луны засыпал и засыпал своим причудливым цветом все, что находилось под крышей неба.
У плетня, по которому завивалась с цветом и плодами тыквенная ботва и жердевая фасоль, он увидел Екатерину. В испуганной игре теней и лучей она казалась высеченной из камня, и только в глазах ее дрожала лунная роса. Женщина услышала его шаги, плотнее прижалась к плетню, а он смущенно остановился напротив нее. Почему-то показалось, что такой же вечер и такая же встреча с Екатериной у него уже были. В тишине он слышал, как бухало его сердце, но стоял, как завороженный, без единого слова и движения.
Наконец Екатерина в мольбе подняла руки, и он увидел, что в ее глазах из лунной росы набегают слезы.
— Что с вами, Екатерина Павловна? — спросил, будто проснулся от сна.
— Григорий Стратонович, — больно заклокотал ее голос, мукой исказилось ее привлекательно округленное лицо, — вам надо уезжать от нас.
— Уезжать? — подсознательный страх сдавил его сердце и начал разрушать в душе выпестованную за последние дни радость. — Я вам надоел?
— Не надоели, — запнулась она, — но так надо…
— Почему?
Она опустила тяжеловатые руки, отвела от него взгляд и чуть слышно произнесла:
— Потому что я стыжусь вас, а это уже нехорошо.
— Неужели стыдитесь? — он почему-то аж обрадовался.
— Разве не видно?.. Нельзя вам и вдове быть под одной крышей, — печалью, тревогой и волнительной женственностью обрисовались ее полные трепетные губы.
И его потянуло к ним, потянуло к ее тяжеловатым рукам, безвольно свисающим вниз, к ее плечам, к стану. Он, кажется, лишь теперь понял, сколько прекрасного есть в женщине.
— Вы боитесь молвы? — спросил хрипло, уже понимая, что не может жить без Екатерины, без ее глаз, ее губ, ее бровей и вот этой сонной груди, на которой так хорошо лежать детям.
Она покачала головой:
— Нет, молвы я не боюсь. На меня никто никогда не тыкал пальцем.
— Так чего же вы? — и его голос становится глуше, чем у нее.
— Так будет лучше, — подняла на него искренние и скорбные глаза, из которых вот-вот должна была оборваться лунная роса или слеза.
Он рукой хотел дотронуться до них, но женщина, не поняв его, отшатнулась назад, обдала его теплой волной кос, которые как-то сразу темным наводнением упали ей на стан, луна заиграла на том наводнении, и он руками, душой потянулся к этому паводку…
«Две косы, две слезы», — и сейчас в мыслях, как стихи, повторяет Григорий Стратонович, а сам ощущает, как женщина в нерешительности остановилась возле церковных дверей, как из тьмы присматривается и глядит на него. А он делал вид, что прикипел к книжке, потому что разве же не приятно, что такие глаза верными звездами тянутся к нему, будто молятся на такого ученого мужа.
И при упоминании, что Екатерина считает его очень ученым, он невольно начинает улыбаться.
— Григорий, ты кому улыбаешься? — низким голосом, с непостижимыми переливами клекота и звонкости спрашивает она.
Что-то есть в ее голосе и от волны, которая плещется-всхлипывает, и от пения, когда он замирает. Ему кажется, что Екатерина не говорит, а создает свой язык, потому что никогда не угадаешь, какие звуки пробьются в ее следующем слове. Он был влюблен и в ее голос. Часто, просыпаясь ночью, ему хотелось разбудить жену, чтобы услышать ее неровный певучий клекот. Даже смех у нее — необычность: каждый раз звучал иначе. Иногда, отрываясь от тетрадей или книг, он просил ее:
— Екатерина, засмейся.
— Ты что, Григорий? — удивлялась она, а в глазах занимались загадочные огоньки, тоже кажущиеся открытием, но страшащие его: что еще неразгаданного таится в них?
— А тебе жалко засмеяться?
— С какой бы радости?
— С той, что есть такой смех на свете.
И в самом деле, имел наслаждение от него и от тех двух бороздок, которые от подбородка выбегали на щеки, и удивлялся, чего не подарит прихотливая природа человеку в свой добрый час творчества…
Григорий Стратонович привстает с обожженного табурета, радушно идет навстречу жене.
— Спрашиваешься, кому улыбался? Угадай!
— Где уж мне угадать, — протягивает к нему тяжеловатые и такие милые руки, но сразу же боязливо опускает их вниз — вспоминает, что в церкви.
— Улыбался твоим мыслям.
— Моим мыслям? — удивлением отзывается не только клекот голоса, а вся ее глубина. — Разве ты слышал, когда я вошла?
— Конечно! Еще слышал, как ты с землянки выходила, как улицами и закоулками шла.
— Снова насмехаешься, — влюбленно и благодарно смотрит на своего мужа и не верит, что он насовсем ее. — Но скажи по правде: слышал, как сюда пришла, как смотрела на тебя?
— Конечно. Как я мог не услышать такого?
— И притворялся? — увеличиваются ее глаза, что в темноте кажутся черными, а на самом деле они ясно-зеленые, как весенние листочки, увлажненные росой, соком и каплями солнца.
— И немного притворялся.
— Вот ты какой! — так понижается ее голос, что он, кажется, звучит во всем теле, как гудение в колоколе. — А о чем же я думала?
— О том самом: что имеешь очень ученого мужа. Угадал? — сердечно смеется он.
— Таки угадал, — удивляется Екатерина, удивляются сочные, переполненные морщинами губы, молодица красиво поднимает вверх полное округлое плечо. — И все насмехаешься надо мной?
— Только немножко, потому что твое недоразумение о моей учености недоученной приносит мне одну приятность. Я тоже падкий на уважение, как муха на мед.
— Смейся, смейся. А мне, бывает, аж страшно становится, что ты так много знаешь, а я ничего не стою, — припала лбом к его плечу, и теперь он уже на минутку кажется ей не сыном, не мужем, а родным отцом, к которому было так хорошо прислониться головой.
Григорий положил руку на платок, из-под которого выбивался ароматный сноп волос жены.
— И о себе, и обо мне выдумываешь по доброте своей… Что я? Вот меня учили учителя! Это были истинные праведники в буденовских шапках! — обвел взглядом святых. — Спасибо им, что человеком сделали меня. Где они теперь?..
— И ни о ком из них не знаешь?
— Мир большой, дороги широкие. Разошлись по ним мои праведники, только о двух и знаю: один командовал дивизией, а теперь после тяжелого ранения работает председателем облисполкома, а второй работает аж в ЦК.
— Ты бы хоть написал им.
— Неудобно, чтобы не подумали чего…
— Таким точь-в-точь Иван был: все умел, а держался в тени, чтобы люди не подумали чего. А этим, Григорий, и пользуются разные хамоватые проныры… Они и на стол вылезут, чтобы себя показать.
— На стол еще не беда, а вот когда они в души влезают и начинают их топтать… Ну, как у тебя дела по отделу строительства и реэвакуации из богоугодной колокольни?
— Мы уже совсем перебрались в землянку. Совсем! — радостно и печально улыбнулась Екатерина.
— Да что ты!? Когда же успели? Там неизвестно какой беспорядок творился, — удивился Григорий Стратонович.
— Для тебя все-все старались. Даже младшенький не пискнул, будто понимал. Пошли же, посмотришь.
— Спасибо. Пошли. — Он хочет прижать жену, но она уклонилась: Григорий снова забыл, что находится в церкви. — И как тебе новое жилье?
— Ничего. Потолок над головой есть, только все равно капает с него.
Вспомнилась та, уже проданная хата, которую добрыми зелеными руками, как колыбель, покачивали ясени. И стало жалко и старого жилья, и ясеней, как близкой родни.
Григорий Стратонович берет автомат, раздувшийся портфелик, задувает свет и плечо в плечо идет с женой, которая сразу же притихла — страшно стало в темной церкви. На дворе аж вздохнулось с облегчением, и она прислонилась головой к мужу.
— Это что за нежности перед самой колокольней? — заворчал будто недовольно, остановился, поцеловал жену, а она вздохнула. — Чего ты?
— Боюсь, что уплывет это, как сон, — уныло призналась она и прислонилась к нему, руками охватила его плечи, а свою голову опустила мужу на грудь.
— Ну, что ты, любимая! — к его любви присоединилась жалость: — Зачем только печальное видеть впереди.
— Потому что так оно часто и бывает в жизни. Насмотрелась я на это, Григорий; сначала воркование и нежности, а дальше — чего не бывает: равнодушие, неприязнь или даже слезы.
— Пусть ни одна не прольется у тебя, — обеими руками поднял ее голову и поцеловал глаза, брови, межбровье.
— Милый мой, милый, — заклекотал ее голос, и она теперь вся стояла перед мужем, как сама любовь.
— Вот так и забыли о новоселье, — полушутя произнес он и взглянул на колокольню.
— Может, по поводу такого исторического события ударить во все колокола? Пусть сходятся к нам люди добрые.
— А чем ты их будешь угощать? — набежала тень на прояснившееся лицо Екатерины.
— Хоть бы буханка или какой-то кусочек сала был на столе.
— Зато картофель есть! А соль какая? Чего печалиться? В лесах это показалось бы роскошеством! Так ударим в колокола? Я умею! Пареньком не раз вызванивал разное. Сам дьяк мне за это уши обрывал, но и хвалил за талант, — Григорий Стратонович на самом деле подошел к дверям колокольни, но Екатерина обхватила его по-мужски крепкими руками.
— Хватит. Иногда ты бываешь как ребенок.
— Вот и разберись, что ты за штучка! — сказал будто с обидой. — То ученым величаешь, то укоряешь детским умом. Когда же ты правду мне говоришь, а когда лукавишь?
— Люблю тебя, — тихо загудела в ответ.
— И сейчас выкрутилась, — провел рукой между плечами, где спина резковатой линией выгибалась к талии. И бедра резковато выделялись у женщины, будто отталкивались от талии, но вся ее фигуру была преисполнена такого своеобразия и женской привлекательности, что мало кто не заглядывался на нее. Григория это радовало, но иногда и бесило, когда чьи-то глаза дольше обычного паслись на фигуре жены.
Когда супруги подошли к землянке, там как раз потух огонек, зато поднялся невероятный шум.
— Что только эти проказники вытворяют!? — встревожилась Екатерина.
— Наверно, в жмурки начали играть, потому что воля: ни меня, ни тебя нет.
Но вскоре в окошках снова мигнул свет, поколебался какую-то минутку и погас.
— Дети, что вы только делаете? — гневно встала на пороге Екатерина.
— А мы ничего, мама, не делали! — сразу же загомонило несколько голосов. — Засветим ночник, а он гаснет, засветим, а он гаснет, потому что из потолочин выбивается ветер и дует на свет, — показали и губами, и коловоротом рук, как ветер задувает плошку.
Екатерина сама засветила лампу, но ветер сразу же нагнул лепестки огня вниз. Женщина молча, с укором, посмотрела на потолок, прикрыла утлый свет рукой, перенесла в другое место. Здесь меньше дуло, и огонек, вздрагивая, начал освещать бледные, но веселые лица детворы и влажное убожество землянки, которая на сегодня считалась чуть ли не роскошью.
— Хорошее имеем жилье, — Григорий Стратонович, скрывая улыбку, серьезно осматривается вокруг. — Даже печь есть, и место за печкой, и лежанка, только хлеба нет на печи. Ну, дети, как вам здесь живется?
— Хорошо, отец! Очень хорошо! Мама даже к картошке вволю хлеба дала! О! — разными голосами закричала со всех углов детвора.
— Вот какая у нас сегодня щедрая мать. Подраться на новом месте еще не успели?
— Успели, только немножко!
— Василий мне подзатыльники дает! Так дайте ему щелкан, — пожаловался малый Степка.
— А чего ты без мамы лезешь к хлебу? Ел же сегодня, как молотильщик! — баском сказал Василий на неразумного братца.
— Сейчас, дети, еще поедите, — погрустневшим, с улыбкой взглядом пересчитала детские головки.
На застеленном свежей полотняной скатертью столе из начищенной гильзы снаряда нежно просматривал пучок сонных, еще запечатанных подснежников и веточка орешника, покрытая уже распухшими сережками. Это были первые весенние цветы. Они сразу напомнили Григорию и детство, и партизанские весны, когда вестники их — подснежники — прорастали между гильзами патронов или стояли в гильзе снаряда в его землянке.
— Вот и дождались весны, — поднял цветы к лицу, вдохнул их свежий земляной запах. — Кто насобирал?
— Я, отец, — отозвалась зеленоглазая, как и мать, Люба. — Это для вас, потому что вы их любите.
— И не побоялась в лес пойти?
— Мы с соседской Ольгой бегали. В озере под берегом щуку увидели, большую-большую, — развела руками. — Глаза у нее были как фасоль. Она чуть ли не к самой кладке подплыла. Там у озера и насобирали цветов.
— Спасибо, дочка, — прижал к себе крепенькую, скуластую десятилетнюю девочку, которая уже три дня не могла нарадоваться своими новыми сапожками и где надо и не надо хвалилась:
— А у меня обновка, отец купил.
Наплыв добрых чувств заполняет душу учителя, когда он чувствует, как доверчиво приникает к нему ребенок. Но на этой светлой радости нет-нет да и отзовется болью холодная капля: к этой бы компании хотя бы еще одно дитя. Но на это пока что не имеет он права.
— Дети, и у меня есть для вас гостинец! Угадаете? — приглушает печальную росу.
— Конфетки? — первым закричал малый Степка.
— Не угадал. Кто дальше? — поощрял Григорий Стратонович, тряся обтрепанным портфелем.
— Булка!
— Где она теперь возьмется? — рассудительно возразил самый старший, одиннадцатилетний Владимир, такой же большеглазый смельчак, каким был его отец.
— Сахар!
— Кислицы!
— Яблоки!
Григорий Стратонович, напустив на лицо таинственное выражение, раскрыл портфель, и в землянке сразу стало тихо.
— Вот что! — вынул толстую и чистую, как снег, четвертинку сала, а дети аж захлопали в ладони. — Сейчас и у нас будет королевский ужин. Знаете, как ужинали короли?
— У них было много пирожных, мяса и продуктов, — отозвался Василий.
— Правильно, Василий, у них было много пирожных, мяса и… печенного картофеля.
— И у нас есть печеный картофель! Слышите, как пахнет, — подал голос Степка, который и в самом деле поверил, что короли лакомились печеной картошкой.
— Вот и будем есть ее с салом. Так даже не каждый король ужинал. Правда, дети?
— Правда, отец! — засмеялась детвора.
— А сейчас быстро садитесь мне! — и положил в глиняный полумисок свое добро.
Дети так смотрели на этот кусок, будто перед ними лежало какое-то чудо. Мать подобревшими глазами наблюдала за этой сценой, а когда малышня облепила стол, украдкой шепнула Григорию:
— Люблю тебя.
— В самом деле? — лукаво взглянул на жену.
— Очень! — чуть ли не застонал ее низкий с непостижимым клекотом и звоном голос.
— Что же, и это неплохо, когда любовь переходит в новое жилище. Пусть оно без хлеба, зато с любовью.
— А ты же меня? — уголком глаз глянула на детей, не слышат ли их. Но детям уже было не до родителей.
— Да не без этого, — загордился мужчина.
— Противный. Чего-то лучшего не мог мне сказать на новоселье?
— И здесь скажу: ты наилучшая!
— Почему-то боюсь за тебя, за нас, — сразу же исказилось болью ее лицо — с едва заметными скулами, хорошо округленное, где в самом деле звездами сияли искренние весенние глаза.
— Да что ты, Екатерина? — любуется ее крупным разломом бровей, ее глазами, что всякий раз меняют свой цвет. — Чего тебе бояться?
— И сама не знаю, что-то беспокоит и беспокоит. Иногда так задрожу, словно росинка; даже оглянусь, не садится ли возле тебя предвестие беды.
— Вот уж этого я не хотел бы слышать в новом доме.
— Проклятый Поцелуйко отравил мое счастье, — трагедийно изогнулись брови у женщины.
Григорий Стратонович помрачнел:
— Счастье само никогда не ходит. Недаром говорят: из счастья и горя народилась судьба.
— Но не хватит ли нам, Григорий, и горя, и нужды, и поцелуйков?
— Все это пройдет, сердце, потому что оно не постоянное, а преходящее.
— Утешаешь меня?
— Нет, свято верю в это. Победим фашизм — доберемся и до нужд. Придет время — и не над хлебом будем сушить головы… Будем думать, как им более умными стать… А поцелуйки что? Грибы-поганки. Высыпало их на здоровом теле, пока мы боролись за все лучшее, высыпала их грязь пережитков и войны, вот и снесет, как грязь.
— Почему-то долго не сносит его. Научились же некоторые людей не любить, а слепить. С той анонимкой все улеглось?
— Как же иначе могло быть?
— Могло быть и иначе. Сколько щипали тебя из-за первой, — провела рукой по его шевелюре.
— Да ничего не нащипали, потому что у нас нет зерна неправды за собой.
— Но видишь, каким чертом кривда шипит. Сначала от тех оговоров даже смешно и странно было. А теперь — страх охватывает. Хоть бы посмотреть со стороны на того черта, — стало злее ее лицо и даже брови озлились. — Что он собой представляет и на кого похож?
— На человека смахивает, а переродился в свинью. А свинья даже в церкви лужи ищет.
— Это правда, — метнулась к печи, рдея, засуетилась возле нее, проворно поставила ужин на стол и снова к своему мужу, прислонилась и улыбнулась ему. — Но никак не пойму, где ты мог сало достать?
— Где? Партизанская сообразительность, — улыбнулся, а глазами показал на детей, дескать, не расспрашивай при них.
После ужина Григорий Стратонович собрался в церковь, где лежали все его книги.
— Снова к богам и Шекспиру? — с сожалением спросила Екатерина, когда они по ступенькам поднялись наверх.
— Снова к ним.
— Скоро придешь?
— Поработаю еще немного, пока детвора уснет, а потом и к тебе, если не надоел.
— Только не медли. Слышишь? — обвилась, оплелась вокруг мужа, будто входя в него.
— Постараюсь. Какая ты крепкая!
— Ты же меня землей называешь.
— А чем твои косы пахнут?
— Угадай.
— Моим далеким детством… Напоминают мать, когда она еще молодой была… когда сады и люди не горели в огне.
— Ой… И не вспоминай всего…
— Так чем пахнут косы?
— Любистком.
— Значит, угадал: моим детством пахнут они. Глупый у тебя муж?
— Самый умный, наилучший, — загудела вся, как медь. — Неужели так можно век прожить? — снова вверх посмотрела со счастьем, доверием, любовью.
Григорий нагнулся над ней, поцеловал.
— Гляди, еще дети выйдут, а мы стоим, как молодожены.
— В самом деле, уже нельзя так, — удивилась и погрустнела Екатерина. — Боже, если есть счастье на свете — это ты, — обнимая, не выпускала его. А скрипнули двери землянки, она сразу же отклонилась от мужа. Прощаясь у двух столбиков, где когда-то была калитка, спросила: — А все-таки, Григорий, где ты сала достал? У тебя же ни копейки за душой не было.
— Так душа была.
— Таишься?
Григорий Стратонович загадочно улыбнулся:
— Я ж тебе говорил, что проявил партизанскую изобретательность.
— Да как ты ее проявил?
— Ох, жена, подбираешься ты к моим самым большим секретам. Сердиться не будешь?
— Ну, что ты!
— Тогда слушай: сегодня я заглянул в тайник отца Хрисантия, где лежит его выпивка и закуска. Скажу тебе — приятное зрелище увидел.
— Григорий, ты полез в тайник? — неподдельный ужас забился на ее лице.
— А чего же и не полезть, если такая оказия была? — засмеялся мужчина. — Разве плохое сало раздобыл? Понюхай только, как оно пахнет!
— Ты еще и смеешься? — заклокотала укором и скрытым негодованием. — Нет, ты шутишь! Это ни в какие ворота не лезет.
— А в царские ворота полезло.
— Ну, никогда не ждала от тебя, — прижала руки к груди.
— Вот и говори тебе правду, а ты начинаешь сетовать на мужа. Отец Хрисантий сам несколько раз набивался, чтобы я что-то взял на новоселье из его тайника.
— И сегодня говорил? — на высших нотах задрожал голос Екатерины.
— И сегодня. Но я сомневался. А вечером-таки победил соблазн. И не переживай, отец Хрисантий человек дальновидный, понимает, что ему с партизанами лучше жить в согласии. Переживешь мое грехопадение?
— Ох, не нравится оно мне. А ты нисколечко не переживаешь?
— А ни на маковое зернышко. С тем и пока. Я скажу отцу Хрисантию, как ты убиваешься над уменьшением его продовольственно-водочной базы. Старик растрогается и в ризнице выпьет за здоровье рабы божьей Екатерины и всех ее потомков.
Жена, повеселев, засмеялась:
— Неужели он в самой ризнице пьет?
— И в ризнице, и в алтаре. И даже из бутылки не стыдится хлобыстать. Тогда бульканье и счастливое чмоканье так поднимаются до самого купола, что пробуждаются напуганные воробьи. Отец Хрисантий говорит, что это, может, святой дух машет крыльями. Он человек не без юмора.
— Такой, как и ты. Жду тебя.
— Ложись спать, накрутилась за день…
И когда он вышел на улицу, и когда подходил к церкви — все время чувствовал, что вокруг него витает ее любовь. Протяни руку — и притронешься к этому странному снованию.
«Земля!» Как это слово шло Екатерине, ее весенним с темными крапинками глазам, голосу, фигуре. Ни в жизни, ни в одной картине от эпохи Возрождения и до наших дней не встречал чего-то подобного. Роден, только Роден нужен для такого образа! Хотя, может, кому-то она покажется самой обычной женщиной. Но это тому, кто не знает ее, кто не умеет видеть всех тайн человеческой красоты, а видит ее лишь на ограниченной плоскости, что называется лицом. Эта плоскость у его Оксаны была более правильной, более совершенной, но разве она может выдержать любое сравнение с его Екатериной?
Вот так и идет человек по мягко стелющейся любви, светится улыбкой. И не только взгляд женщины, но и добрые, в скорби и заботах человеческие глаза сияют ему, несмотря на то что в мире есть война и поцилуйки.
Когда он вошел в церковь, там в полутьме исполинской птицей испугано засуетилась сучковатая фигура отца Хрисантия.
— А, это ты, чадо многоумное, — успокоился отец Хрисантий. — Что на фронтах?
Григорий Стратонович крепко сжал растопыренные пальцы:
— Подходим к самой голове гадины.
— Хорошо сказал, хорошо. А о моем сыне часом ничего не слышали?
— Не слышал.
— Жаль, — покачал головой отец Хрисантий, а на его ноздреватом лице заиграла улыбка.
— А что такое?
— Достойное чадо! Получил богоугодный орден — Александра Невского. Вот я и пришел сюда воздать за него хвалу Всевышнему, — отец Хрисантий потянулся вверх всей своей неуклюжей фигурой, густые рукава его рясы опустились вниз, обнажая ту запущенную мохнатость рук, которая наглядно подтверждала небогоугодную истину о происхождении человека.
— У вас, батюшка, чуть ли не каждый день находится повод заглянуть в свой закуток, — засмеялся Григорий Стратонович.
— В такое библейское время живем, чадо, — поучительно изрек отец Хрисантий.
— Может, в историческое?
— Для вас историческое, для меня библейское — различие мировоззрений, как пишут теперь. Иногда себе зрю ясно и мыслю ясно: вот-вот пойдут пророки по земле.
— Что же тогда они с вами, отче, таким многогрешным, сделают?
— Смиренно в робости сердца буду уповать на милость божью. Питие хмельное — это не первородный грех, — беззаботно ответил поп. — Обмоем, Григорий Стратонович, достойную награду мою или нет?
— Не могу, батюшка.
— Гордыня обуяла, Григорий Стратонович. А я приложусь, потому что имею праздник в душе своей.
— Так для чего же тогда чреву угождать? — насмешливо взглянул на отца Хрисантия, которому уже не терпелось заглянуть в свой уголок, и он тянулся к нему всей дородностью своего тела, особенно вздернутым носом, на котором аж выигрывали большие, чувствительные к запахам ноздри.
— Грех идет не в уста, а из уст, — решительно махнул рукой и пошел в ризницу. Скоро что-то в ней забряцало, клюкнуло и забулькало.
А Григорий Стратонович возле дверей с удивлением услышал шаги своей Екатерины.
— Что, сердце? — улыбаясь, пошел ей навстречу.
— Как у тебя холодно, — аж задрожала, кутаясь в теплый платок. — Бр-р-р…
— Это все, что ты должна была сказать?
— Нет. К тебе приехал какой-либо человек. Очень хочет увидеться с тобой наедине.
— А у меня разве сегодня приемный день.
Екатерина засмеялась:
— Смотри, какой бюрократ, и в церкви не принимает.
— Откуда же этот мужчина и зачем?
— Будто бы из района. Тебе гостинец привез: несколько досок, чтобы постелить в землянке пол, и аж целый кулек муки. Я не хотела брать, так он сам доски снял у порога, а муку занес в землянку.
— Что-то мне это не нравится, — сразу насторожился, нахмурился учитель.
— Может, он твой партизанский побратим? Разве знал бы кто-то из чужих, что тебе доски нужны?
Григорий Стратонович призадумался.
— Может и так. Как он выглядит?
— Долговязый, белокурый и будто растерянный, потому что взгляд как-то не держится середины: то вниз выгибается, то поверх ресниц проскальзывает.
— Чем не картина!? Сразу негодяя нарисовала, — изумленно хмыкнул Григорий Стратонович. — С такой парсуной после твоих слов никогда и нигде не хотелось бы встречаться.
— Вид много о чем может сказать, но не обо всем. Пусть приходит к тебе этот человек?
— Где он?
— Возле колокольни ожидает. Со мной почему-то не захотел зайти.
— И это мне не нравится.
— Так позвать его?
— Что же, зови, а сама иди спать.
— Ну и пошла, если надоела, — осветила свое и его лицо улыбкой. — Ты же не медли. — Забирает с собой частицу его радости.
Снова заскрипели церковные двери. Из тьмы медленно показался долговязый человек. На его стволистой шее громоздилась небольшая с укороченным подбородком голова, будто боясь выбиться за пределы неровно раздутой шеи. Когда он поднял тонкие лепленные веки, в глазах нехорошо заметался отсвет колеблющегося светильника, и они с этим отсветом так забегали, будто кто-то разворошил их на невидимом решете.
Если бы с рисованного ада внезапно отделился какой-нибудь припаленный черт и придвинулся к Григорию Стратоновичу, он, несомненно, меньше удивился бы, чем встрече с долговязым.
— Это ты!? — не веря себе, спросил учитель, и его потрескавшиеся губы вздрогнули, вознегодовали и искривились от безграничного отвращения.
— Это… я, — так, будто не веря, что это он, сказал долговязый, безжизненно сделал еще шаг и замер в оцепенении, а на его бровастом лице с помятостями под глазами туманом проходит унижение, просьба, неловкость, упрямство и страх. Неверный свет, казалось, выхватил это лицо из темени испорченного экрана, изменял его и вгонял в зрачки не только зловещий мерцающий отсвет, но и копоть, собирал ее под веками, на которых, когда они опускались, тоже дрожали страдание и испуг.
— Как же ты посмел прийти ко мне? — переходит на шепот Григорий Стратонович, а сжатая в кулак рука сама потянулась к сердцу, придавливая боль и гнев. — Как ты посмел… нечестивец? — еле сдерживает себя мужчина.
Лицо долговязого еще больше сереет, и на нем появляются три выражения: мука, просьба, раскаяние. Он тоже прикладывает руку к груди, и его растопыренные пальцы клеткой втыкаются в сердце, а скомканные тонкие губы вздрагивают, передергиваются и он не может или опасается сказать первые слова, но вот они срываются и сначала скрипят, как старая калитка в темноте, а учитель сразу же отгоняет их рукой:
— Уходи, урод. Не доводи до греха — мой автомат еще при мне, — кивнул головой на поставец.
— Григорий Стратонович, убивайте, но выслушайте великодушно, как умеете вы. — Слова долговязого, кажется, рождаются во мраке и падают в темному. Он, откашлявшись, высвобождает голос от хрипа, а сам гнется, качается, оживает и вянет, готовый вот-вот распластаться перед учителем. — Детьми своими, чем хотите, умоляю — примите мое мучение и не дайте погибнуть, человеку… Мое дурноголовое ослепление принесло вам неприятности и даже горе. Но дайте покаяться мне.
— Ты, Поцилуйко, извиняться пришел?! — искренне удивился и даже оторопел Григорий Стратонович. — Да что это? Или у тебя окончательно сгинула совесть?
— Верьте не верьте, а выходит… не совсем… Раскаяние теперь поедом жрет, доедает меня. — Поцилуйко до боли нажал клеткой пальцев на сердце, желая показать, как его съедают душевные терзания. Но в этом движении Григорий Стратонович безошибочно улавливает фальшь, и насмешка искажает его припухшие губы:
— Что же, неплохое место для этого нашел, — перевел взгляд на картину ада. — Разве хоть одному твоему слову можно верить? Разве ты и сейчас не исходишь всей хитростью и коварством?
— Ваше право и ваша воля не верить мне, но я тоже когда-то не был таким.
— Охотно верю, что мать родила тебя похожим на всех детей. Это была заслуга матери. Как она, несчастная, где-то уповала на свое дитя, когда кормила молоком, как надеялась, что ее потомок человеком пойдет в люди, а он вырос и свиньей втерся в жизнь.
— Это сделала война, будь она трижды проклята! — завопил Поцилуйко, оторвал руку от сердца, поднял ее к губам и окаменелому носу. — Как я ненавижу ее!
— Многое можно свалить на войну, но не вина ее, а даже заслуга, что она раскрыла твою мутную душу. Пусть люди обходят ее, как грязь.
— До войны у меня, Григорий Стратонович, не было… эт самое — мути. У меня была, так сказать, голубая биография, без никакого пятнышка, без никакой марашки.
— Даже без марашки? — у учителя размашисто взлетели брови на лоб, и вспомнилось, сколько же неприятностей было у него со своей биографией. — Какими же делами, подвигами она голубела у тебя?
Поцилуйко выпрямился:
— Внимательностью, любовью к Советской власти. — Хотел сказать с достоинством, но сами слова не послушались его и прошелестели нездоровой, никчемной скороговоркой.
— Ох, и наглец же ты! — снова вознегодовал Григорий Стратонович. — Какое же ты имеешь право говорить о любви к Советской власти!? Это же кощунство, святотатство!
— Нет, это любовь, — упрямо сказал Поцилуйко.
В выражения муки, просьбы и раскаяния вплелась злость, а укороченный подбородок и жировая дужка под ним нервно затряслись.
— Хоть бы в церкви не врал. Помнишь, как в сорок первом году я отыскал тебя в схроне?
— Помню, — вздрогнул и понурился Поцилуйко.
— В это самое трудное время для Советской власти ты стал не воином, а прихвостнем, и площадь твоей любви ровно ограничилась площадью твоей шкуры. А Советская власть, надеясь на Поцилуйко, оставляла его для подполья, не для приживальчества. Так ты затоптал в грязь свою голубю анкету!.. Молчишь? Так я еще кое-что напомню. Помнишь, как мы с комиссаром выспрашивали у тебя, где закопано оружие, что осталось для подполья? «Не знаю», — соврал ты. А когда приперли тебя, что сказал? Оружия не отдам, потому что после войны мне надо будет за него отчитаться перед райкомом. Ты думал о бумажных отчетах и тогда, когда лучшие люди отчитывались кровью и жизнью. Мы выкопали пулеметы и гранаты, а ты плакал над разрытыми ямами, словно над покойниками, голосил, что не сможешь по форме отчитаться после войны. Партизаны тогда смеялись и плевали на тебя… Почему ты хоть тогда не пошел с этим же оружием бить врага? Почему?
Поцилуйко обвел языком сухость на устах и не сказал, а снова заскрипел:
— Почему не пошел?.. Потому что ваш партизанский подраздел, извините, был самодеятельным.
— Как это самодеятельным? — не понял Григорий Стратонович.
— Вы сами, стихийной массой, значит, организовали его, без никакого распоряжения, без никакого указания. В то время я не мог довериться стихийному движению, потому что масса — это масса…
Григорий Стратонович оторопел:
— Скажи, Поцилуйко, ты от хитрости или от страха стал придурком?
— Добивайте, Григорий Стратонович, — ваше право. В тогдашней ситуации и самый умный становился глупым как пень. Одурел и я. Думал, что сохраню себя, а опытные кадры будут нужны стране. Ну, и дух смелости покинул меня, дух уныния потянул в болото, я стал трусом, однако же не предателем… От вас, только от вас теперь зависит моя жизнь, мое будущее. У меня же есть дети. Без матери остались… умерла она на этих днях… перед смертью сказала, чтобы я пришел с раскаянием к вам. И вот я падаю ничком перед вами. — Он в самом деле в мольбе опустился на колени и всхлипнул.
На чье сердце не подействуют покаяния, слезы, слова «дети» и «мать»? Подействовали они и на Григория Стратоновича. Он подошел к Поцилуйко, взял его за одну и ту же руку, которая в течение войны не притронулась к оружию, но которая теперь столько сделала ему зла обыкновенной ученической ручкой.
— Поднимись! Я тебе не бог и не судья.
— Не встану, Григорий Стратонович. До утра, до своего судного дня простою, умру тут, инфаркт схвачу, — всхлипнул и прикрыл глаза рукой Поцилуйко. Было похоже на то, что он на самом деле сможет так простоять целую вечность.
— Чего ты от меня хочешь?
— Простите мою злобу к вам, простите, как говорилось когда-то, мои наветы.
Григорий Стратонович покачал главой:
— Хорошо, Поцилуйко, если ты чистосердечно покаялся, постараюсь не держать больше на тебя зла, постараюсь выдрать из сердца ту беду, что ты принес мне, моей жене, моим детям. Только больше ничего не требуй. Уходи от меня и не попадайся мне на глаза. Хоть это ты можешь сделать?
— Для вас все сделаю, Григорий Стратонович, сырую землю буду грызть! — встал Поцилуйко, и его слеза упала на руку учителя, тот вздрогнул, вытер ее об шинель. — Только дайте мне еще справочку, что оружие сдал в исправности.
— И эту справочку дам: оружие, действительно, было в исправности, хоть ты и не прикасался к нему.
— Боюсь оружия, Григорий Стратонович, у меня какое-то отвращение к нему. Я даже в детстве не играл в войну. — Поцилуйко снова облизал пересохшие губы и понизил голос до умоляющего шепота: — В этой справочке, будьте милосердны, черкните пару слов, что я имел какую-то там небольшую связь с партизанами.
— Такое просто так не черкают — оно жизнью зарабатывается. И на что это тебе?
— Эта приписочка, Григорий Стратонович, эти несколько слов восстановят меня в партии. Тогда я оживу, стану совсем другим человеком, а вас во веки веков не забуду… И детей, сирот своих несчастных, научу уважать вас, — с мольбой и мукой смотрел на учителя.
— Я понимаю, партия нужна тебе, но нужен ли ты ей? — безжалостно отрезал Григорий Стратонович. — Да кто теперь тебя примет в нее?
— Примут, увидите, примут. У меня сохранились старые знакомства, связи… Приписочка спасет меня. Я же не прошу чистой партизанской справки. А мое оружие, если подумать, все-таки помогало вам, а не врагу.
— И что же ты дальше думаешь делать? — уже с интересом посмотрел в жалкое лицо Поцилуйко.
— Мне теперь придется идти по хозяйственной линии, идеологические, считайте, отсеклись, ну, и тяжеловаты они для меня. Стану себе директором маслозавода и буду тихо выполнять планы. Это как раз пост по моим нервам. И все уже наклевывается, только вы немножко помогите.
— Нет, не помогу я тебя восстанавливаться в партии, не помогу тебе стать и директором маслозавода. На этом и распрощаемся, езжай себе своей дорогой, и не забудь забрать взятку, что привез. На моей совести нет никакой чужой копейки.
Поцилуйко задрожал, как осина на ветру.
— И моих детей не пожалеете? Вы же учитель, гуманист.
— Разве дети станут хуже, если их отец не будет директором маслозавода?
— Вы убиваете меня пожизненным бесчестием!
— Нет, ты сам себя убил тремя отравленными пулями: пренебрежением к людям, мелким интриганством и большой любовью к собственной шкуре. Так какое же ты имеешь отношение к партии? Если у тебя осталась хоть одна почка человечности, дрожи над ней, развивай ее не на директорском масле, а на черном хлебе и благодари людей, что хоть какую-то работу будешь выполнять рядом с ними.
Ужас потряс всю фигуру Поцилуйко:
— Поймите, Григорий Стратонович: если я пойду на низовую работу, меня заклюют.
— Кто же тебя заклюет?
Поцилуйко качнулся, и одно слово сорвалось с его губ:
— Люди.
— Зачем приписывать им свои недостатки? У людей есть более важные заботы…
— Это теория, — оборвал его Поцилуйко. — Люди не забыли, как я был секретарем райисполкома, а вы же знаете, что тот не родился, кто бы всем угодил.
— Но родились такие, что пожинали человеческую славу, доброту и плоды их труда, а людям возвращали свинство никчемных погасших душ. Боишься людей?
— Не так их, как их насмешек, — признался Поцилуйко. — Я не переживу такого стыда.
— Переживешь, — успокоил его Григорий Стратонович. — Если в схронах пересидел войну, то все переморгаешь — ресницы у тебя не стыдливые, отвеют все, как ветрячки.
После этих слов у Поцилуйко невольно зашевелились ресницы, шевельнулись веки и стали такими, будто их только что кто-то макнул в мучительную злость. Ею наполнились измятости под глазами, а дальше злость расползлась по щекам, скапливаясь в складках у губ и носа.
— И никак не измените своего решения? — стала тверже шея и фигура Поцилуйко.
— Никак.
— Подумайте, Григорий Стратонович. Подумайте! — Теперь в голосе соединились просьбы и угроза. — Это же только одна маленькая приписка.
— С ней ты уже именем живых и мертвых начнешь выжимать масло личного благосостояния. Иди…
Злоба посыпалась с век на лицо Поцилуйко, по-другому исказила его. Теперь мутная и черная душа Поцилуйко выходила из игры и прекращала прибедняться, в голосе его холодным металлом заскрипела угроза.
— Гоните! Ну, и прогоняйте себе на горе. Я пойду с ничем, но за мой позор вы и ваша жена прольете ведро кровавых слез. Я найду тот желобок, по которому они польются.
При упоминании о жене Григорий Стратонович вздрогнул, перед ним за короткий миг развернулась страшная гниль бездны, называемой жизнью негодяя. Вылупливаясь из всех одежек, она уже грозила и шипела, как гадюка:
— Я знаю, вы, отхватив высшее образование, до сих пор живете великим, разным художеством, Шекспирами и духом. Но если зло пошло на зло, я стащу вас со всех высот на такое дно, что и Шекспирам не снилось. Торчмя головой будете лететь в такой ад, что хуже, чем вы показывали мне.
— Врешь, мерзавец!
— Кто врет, тому легче. Это тоже народ выдумал.
— Не народ, а его подонки! И далеко ты думаешь выехать на вранье?
— К своему берегу. И думаете, не выеду? Вспомните: разве не граф Толстой писал, что истина переплетена с враньем тончайшими нитями?
— Это же он о религии писал!
— Этого я уже не помню, а цитата сама по себе стоящая. И я не постесняюсь набросить на вашу биографию такое вранье, что оно станет правдой. А что мне остается делать? Удавиться?.. Да вы знаете, что цыпленок тоже хочет жить. И я хочу жить. Не становитесь у меня на пути, потому что тогда чем угодно, а стащу вас с высот духа. Я знаю, как это делается, знаю, что вы имеете открытую, как рана, душу, уязвимое, незащищенное сердце. Оно во сто крат слабее моего. И я, захочу, сгрызу его, как кочан капусты. И это не так тяжело сделать, потому что вы хоть высокий духом, но теневой человек.
— Какой, какой я человек? — переспросил Григорий Стратонович, страшась, даже не веря, что столько нечистот может собраться в одном уроде.
— Теневой, не на виду. По деликатности или легкомыслию своему вы не умеете занять соответствующее вашим заслугам положение. А его вам на тарелочке не поднесут. В наш век у каждого по горло своей работы, и поэтому никто не имеет времени разбираться в скромности какого-то индивидуума. И это тоже против вас. Так не делайте меня таким подлым, каким я еще не был. Это будет лучше для меня, для вас, а значит, и для общества. Что вам стоит, пусть против воли, черкнуть несколько слов? Зато будете иметь возле себя чистый покой. А для таких людей покой очень нужен, чтобы расти духовно. Не буду мешать.
Теперь пришло время побледнеть Заднепровскому. За войну он успел насмотреться и на злобу, и на убожество тех подонков, которые имели человеческое подобие. Но такого гада еще не видел. И главное, он так и сделает, как говорит. А может, это плохой сон?.. Нет, реальный, настороженный и озлобленный Поцилуйко стоит перед ним и еще с каплей надежды смотрит ему в лицо, словно считывает с него слова желанной приписочки. Взять автомат и секануть по этому столбу гноя. Но Григорий Стратонович побеждает себя и будто с любопытством спрашивает:
— Достойную себя нарисовал перспективу. Как же ты будешь отрывать меня от высот духа?
— Это будет зависеть от политической ситуации, — недолго думая, выпалил Поцилуйко, и в его глазах стало больше надежды.
— Как это понять?
— Могу раскрыть карты и масть. Только не прогневитесь — выслушайте спокойно.
— Говори!
— И скажу! — у Поцилуйко как-то из-под кожи вытекло подобие неуместной улыбки. — Будут у нас главными врагами нацисты — я и те, что возле меня крутятся, сделаем вас нацистом; будет главной опасностью национализм — мы вам подбросим ежа в образе украинского буржуазного национализма. А можем тем и другим сделать еще и добавить какое-то моральное падение. Вот тогда и попробуйте выкрутиться, когда такие сигналы начнут поступать с разных мест и когда даже добрые знакомые начнут коситься на вас и переходить на другую сторону улицы… Удивляетесь, что я иду ва-банк? Он страшный не для меня, потому что на оговорщика еще нет закона, а оговоренный может встретиться даже со смертью. А это такая тетка, что и чистейшим лебедям откручивает головы. Так и выходит: кто мед собирает, тот скоро умирает. Логично?
Небывалый обнаженный цинизм, страшная гнусность так возмутили учителя, что он, повернувшись, хотел схватить автомат и хоть прикладом измять мерзкую морду Поцилуйко, которая уже оживала в предчувствии мести. Но в это время открылись царские врата, и из них с высоко поднятым крестом, пошатываясь, вышел отец Хрисантий.
— Изыди, темнозрячий ябедник! И глаголю тебе: бог любит праведника, а черт ябедника, — торжественно провозгласил и махнул крестом. — Изыди, бродяга, не пожирай древа жизни, древа разума.
От неожиданности глаза Поцилуйко расширились, остекленели, и он с ужасом подался назад. Появление отца Хрисантия сначала показалось ему библейской картиной. Ожили старые предрассудки, на какую-то минуту затмился разум, и Поцилуйко позорно выскочил из церкви.
Только на кладбище, придя в себя и разобравшись во всем, он чуть ли не заплакал от бессилия и злости: как же не повезло ему — при их разговоре с Заднепровским был свидетель! Он разрушал его планы, как паутину, и кто мог ждать вот такой неожиданности? Теперь измышляй, человече, что-то другое или и на себя опасайся заявления. И где этот поп взялся на его беду? А может, надо ухватиться за какую-то полу его рясы, узнать, что он собой представляет и какие грешки водятся за ним?.. А почему он так защищал Заднепровского?.. Глядите, какой трогательный союз, — поп и учитель! Надо подумать, чем это пахнет. Он подошел к коню, вскочил в сани и, новыми нитями опутывая свое порванное хитросплетение, в самом плохом настроении поехал сонным селом.
А в церкви, довольный своим «выходом», отец Хрисантий до сих пор метал громы и молнии на клятвоотступника Поцилуйко, который от отца лжи влезает в мир.
— Бездельник, корыстолюбец, завистник, голодранец, мерзавец, легкого хлеба и масла ищущий. Такой, думаете, человеческой насмешки боится? Работы боится. Воистину, шашель, — обратил взгляд на старинный обветшалый образ богоматери. — А шашели и богов едят.
— Этот Советскую власть ест, а сам кричит, что любит ее и будет любить до гробовой доски, — мрачно ответил учитель, отряхивая и не в силах отряхнуть с плеч отвращение и нервную дрожь.
А как он правильно об открытой душе сказал! Тоже разбирается в психологии для выгод своих, для мерзопакости своей. Склонился над книгой, развернул ее, но долго ничего не мог прочитать: не слова, а темные шекспировские образы приближались к его глазам, и среди них вытягивал свою стволистую шею мелкоголовый Поцилуйко…