VII. Стройки
Своей успешной школьной карьерой я во многом обязан Гёте, а точнее его знаменитому раннему произведению «Страдания молодого Вертера». Я эту книгу не читал, только однажды, когда мне было десять, пролистал и решил, что она скучная, неинтересная и вообще какая-то странная. «Вертера», тоненькую желтенькую книжечку издательства «Реклам», я нашел на коричневом деревянном сидении в городской электричке, когда ехал на площадь Карлсплатц посмотреть, как строят самую большую в городе станцию метро. Просторную, окаймленную роскошными зданиями площадь в ту пору как раз уродовал глубокий котлован, на дне которого вздымались бетонные опоры.
С тех пор как, по пути заглянув в Остию, мы вернулись из Израиля в Вену, я методично объезжал все городские стройки подряд, пользуясь тем, что школьникам полагается бесплатная карточка. Зачарованно следил за тем, как меняется город и как мрачные доходные дома рушатся под натиском бульдозеров, экскаваторов и скреперов. Наружные стены с торчащими деревянными балками и полусгнившими перегородками, на которых кое-где еще шуршали под ветром остатки обоев, огораживали толстыми тросами. Оглушительно завывали двигатели. Мощный удар — и столетние здания, с комнатами, загроможденными хламом и усеянными осколками битой посуды, с вонючими общими уборными и с разбитыми лестничными ступенями, с грохотом обращались в прах и медленно оседали в облаке пыли. Но больше всего меня пленяли строящиеся станции метро, которому предстояло сменить дребезжащие вагоны городской электрички. Цветными фломастерами я отмечал на карте будущие линии подземки и бесил родителей бесконечными рассказами и объяснениями.
— Отстань, мне не интересно, — ворчал отец. — Буду я еще тебя слушать. Можно подумать, мне делать нечего.
Зато мама делилась интересными историями о строительстве ленинградского метро. Днем и ночью через город шли колонны тяжелых грузовиков, и в конце концов жители районов, где велось строительство, все поголовно стали мучаться хронической бессонницей.
Правда, и метро пустили быстро, всего через три года.
Честно говоря, меня радовало, что в Вене так быстро не строят. Я собирал свидетельства отдельных этапов: вырезал из газет статьи, скрупулезно указывал дату и аккуратно хранил в ящике письменного стола.
— А сын-то у тебя, по-моему, аутист, — замечал отец.
— А тебя это удивляет?
— Никакой я не аутист! — возмущенно протестовал я и тут же спрашивал: — А что это вообще такое?
— Пусть тебе отец объясняет.
— Нет, у мамы лучше получится.
Но я быстро забыл это странное слово и уже ехал на очередную стройку. Во время одной из таких поездок я и нашел в трамвае книгу.
Сведения о жизни и творчестве Гёте во вступительной статье вполне могли когда-нибудь пригодиться. Вот пьесу, в которой собственной персоной появляется дьявол, я бы почитать не отказался. А эпистолярный роман о любви, в котором герой еще и самоубийством кончает, — по-моему, просто чушь какая-то. Ну кто в здравом уме с собой покончит из-за женщины? Но однажды на уроке немецкого «Страдания молодого Вертера» сослужили мне неплохую службу.
Наша учительница, неизменно одетая по моде, вряд ли могла привить детям любовь к немецкому языку и литературе. Зато научила худо-бедно писать без ошибок, правила грамматики соблюдать и выражаться по-человечески.
— Вот вырастете, — поясняла она, — тогда и будете с грамматикой обращаться несколько вольнее, чем сейчас. Некоторые писатели и журналисты, например, так делают. А пока вы в школе, будьте любезны придерживаться правил. Впрочем, вы даже элементарные правила нарушаете, повелительное наклонение усвоить не можете. Например, пишете: «Едь на трамвае!» Ну, разве это правильно, а, Майер? Это, между прочим, из твоей домашней работы.
Ханс Майер, верзила с круглым веснушчатым лицом, закатил глаза и что-то возмущенно пробурчал. То, что так нельзя, его явно мало волновало.
— Ну, и как правильно? — спросила учительница.
Майер помолчал, ухмыльнулся и опустил глаза, а девочка с первой парты радостно и уверенно выкрикнула:
— Ехай на трамвае!
Тут уж учительница по-настоящему разозлилась и стала язвить:
— Господи, да чему же вас только в начальной школе учили? Учителя там точно не перетрудились… — презрительно сказала она и добавила: — Да уж, придется с азов начинать. Спасибо, что хоть читать умеете.
Потом она снова заговорила о поэтах, которые, в отличие от нас, бездельников, могут вольно обращаться с грамматикой, и наконец задала вопрос:
— Кто-нибудь хоть одного немецкого писателя знает? Хоть одного, невежды? Когда я говорю о писателях, то хочу удостовериться, что вы хоть понимаете, о ком речь.
Она прошлась между рядами, обводя нас испытующим взглядом и ритмично постукивая острыми каблучками по паркету.
Молчание.
— Что, никто не знает ни одного писателя?! — простонала она.
— Гёте? — предложила девочка с первой парты, на сей раз не столь уверенно.
— Гёте! Ну, слава Богу! Великий немецкий поэт. А хоть кто-нибудь может мне сказать, что он написал?
Снова воцарилось молчание. Наконец я нерешительно поднял руку.
— Ты? — удивленно спросила учительница.
— «Страдания молодого Вертера»! — гордо провозгласил я, и теперь на меня уже удивленно смотрел весь класс.
Я в общих чертах пересказал содержание, и учительница так рассыпалась в похвалах и так ставила меня в пример остальным, что у меня и сомнений не было: на перемене меня отлупят.
— Вот, равняйтесь на него! — заключила учительница. — Он иностранец. Он даже по-немецки пока еще с ошибками говорит. Но он умный мальчик, и читать любит.
С этого дня я числился в ее любимчиках. Она хвалила мои сочинения и снисходительно оценивала мои самостоятельные и контрольные.
— Вы по сравнению с ним — ослы! Иностранец-то, — однажды сказала она, потрясая моей тетрадью, — за эту проверочную пятнадцать баллов из двадцати получил. Не то что вы! Майер! Девять баллов! Неудовлетворительно!
Ничего странного, что одноклассники меня невзлюбили. Зато расположение учительницы упрочило мои позиции в школе. Ведь меня только в виде исключения в гимназию взяли.
— В конце года он должен сдать экзамен по немецкому, — объявил маме директор, — и пройти тест на интеллектуальные способности. Иностранцы у нас учились, но впечатление оставили по себе не из лучших. Виной тому — не только недостаточное знание немецкого, но и низкий уровень образования в их родных странах, а иногда и большая разница в учебных программах… В настоящее время иностранцев у нас в гимназии нет. Я предложил бы вам, сударыня, пока отправить сына в неполную среднюю школу. Там ему будет легче. В конце концов, поучится там годик-другой и сможет к нам перейти…
— Нельзя же всех иностранцев без разбору в такую школу отправлять, — сухо возразила мама. — Бывают и исключения. Такое исключение — мой сын.
Я, несомненно, был исключением. На переменах я, забыв обо всем на свете, рисовал краны, экскаваторы, руины снесенных зданий, трамваи и железную дорогу. Одноклассники меня дразнили, обзывали меня «русским со стройки», но меня это совершенно не волновало. Лишь бы не трогали. И лишь бы учителя на уроках не мешали рисовать под партой графики движения поездов.
Моя классная руководительница вызвала маму в школу.
— Он невнимательный, сидит все время с отсутствующим видом, — аттестовала меня классная руководительница. — По всем предметам, кроме немецкого, географии и истории, — между тройкой и двойкой. Вы же понимаете, три предмета погоды не делают. Когда его на уроке вызывают, молчит, как будто не слышит. Нужно три раза сказать, и он только тогда отреагирует. Знаете, он как мой дедушка… Тот незадолго до смерти весь день просиживал на скамейке возле дома и смотрел в пустоту. Может быть, и правда стоит его в неполную среднюю школу перевести… Вот некоторые учителя даже придерживаются мнения, что иностранцу в принципе в гимназии делать нечего, но мне бы не хотелось называть имена… И лично я так не считаю…
— Господи, да что с тобой происходит? — донимала меня потом мама. — Ты что, правда в простой школе хочешь очутиться, как сын дворника, уборщицы или рабочего со стройки? Тогда ты на верном пути: то-то они все порадуются, когда увидят, что ты оправдал их ожидания и теперь будешь за них всю грязную работу делать и дерьмо убирать. Ты что, забыл, как надо мной, Миленой и Йованкой в страховой конторе издевались? Они тебе твое происхождение еще припомнят. Если хочешь чего-нибудь в жизни добиться, должен стать в тысячу раз лучше, чем они, а если тебе уготовано поражение, то в тысячу раз более горькое, чем им.
Они — это австрийцы, местные уроженцы.
— Разве ты не говорил, что хочешь стать врачом? — продолжала мама. — А если и дальше будешь перебиваться с тройки на двойку, то кроме вагоновожатого тебе ничто не светит. Тебя вообще интересует хоть что-нибудь, кроме строек и городской железной дороги?
— Когда я вырасту, — уточнил я, — никаких железных дорог и в помине не будет, так что вагоновожатым стать я никак не смогу! Вот смотри!
С этими словами я достал из ящика письменного стола план Вены.
— А ну, хватит! — заорал отец и выхватил его у меня. — Слушай мать! Сейчас сниму ремень и…
Я с состраданием посмотрел на отца. Что ж он вечно так волнуется-то, хотя ни разу меня еще не порол. Иногда мне даже хотелось, чтобы он меня хорошенько отлупил. Тогда бы я, плача, укрылся с головой одеялом, а родители бы меня утешали.
— А мы ведь все равно в Вене не останемся! — запальчиво возразил я. — Чего же мне в школе напрягаться-то? Ты же сам говоришь, мы скоро в Америку, в Австралию или в Канаду уедем. Вот тогда я и учиться начну.
Мой выпад возымел желаемый эффект. Мама стала упрекать отца, что это он меня испортил своими утопическими планами и пустыми мечтаниями.
— Видишь, как он отвечает, — раздраженно сказала она. — Мне повезло, так что и представить себе нельзя, я наконец работу по специальности нашла. Вроде хоть концы с концами сводим. А ты? Мы тут и полугода не прожили, а ты уже уехать мечтаешь и мальчишке совсем голову задурил. Ты что, вечно вот так собираешься? С мальчишкой черт знает что творится, а виноват в этом ты!
— А чего я-то? Я все для него делаю, для щенка неблагодарного. А теперь вдруг я еще и виноват?
Родители стали ссориться, а я снова спокойно сел за письменный стол и занялся очередным чертежом. Стоило им поссориться, войти в раж, и они так увлекались, что переставали меня замечать. Под конец они совершенно измученные садились на свою кровать, демонстративно отвернувшись друг от друга и не произнося ни слова.
Вечером мама отвела меня в сторонку:
— Ты что, не можешь отца пожалеть? Ты же видишь, у него на душе тяжело, все не ладится. Он ведь работу до сих пор не нашел. Сам понимаешь, каково мужчине в его возрасте и с его энергией дома сидеть. На пенсию-то ему еще рано.
От ее доводов мне даже смешно стало, бред какой-то. Господи, да ему же за сорок, он просто старик древний. А из-за отсутствия работы он особо не волнуется. «Работа — не главное в жизни!» — повторял он по крайней мере по три, а то и по пять-шесть раз на дню. Не волнуется — и на здоровье. Грусти особой я в нем тоже не замечал. Иногда он просто в восторг приходил, особенно, когда открывал мой атлас и давай карту Америки комментировать.
— Огромная, богатая страна! — мечтательно повторял он. — Вот здесь, в Нью-Йорке, живет твоя двоюродная бабушка Крейна, вот тут, в Филадельфии, — семья твоего двоюродного прадедушки Мойше, который десять лет назад умер. В Америке каждому может посчастливиться, надо только самому постараться. Там каждому судьба дает шанс.
Отец улыбался, гладил меня по голове или обнимал.
— Ты должен учить английский, — продолжал он. — Это самый главный язык в мире. Когда в Америку переедем, английский твоим родным языком будет.
К этому времени отец уже успел взять в университетской библиотеке целую кучу брошюр, книг и альбомов, и теперь изучал по ним США — штат за штатом, город за городом.
После таких бесед я чаще всего шел бродить по Бригиттенау. Из всех наших странствий мы как бумеранг возвращались в Вену, в этот запущенный рабочий район. Я шел по Валленштайнштрасе и воображал, будто иду по Бродвею. Обшарпанные доходные дома у меня на глазах превращались в сверкающие небоскребы, двери неказистых табачных лавочек вдруг становились стеклянными входами в варьете и знаменитые бродвейские театры, обувной магазинчик на углу Клостернойбургерштрасе из маленького и невзрачного превращался в крупнейший в мире. В позвякивании трамваев я различал грохот надземной железной дороги на эстакаде — ее поезда пролетали над Манхэттеном. Шел дальше, и предо мной открывалась панорама Ист-Ривер, то есть Дунайского канала, с трансатлантическими лайнерами и роскошными яхтами — спасательными лодками Венской речной полиции. Потом я переходил Бруклинский мост, то есть Фриденсбрюке, рассматривал вдалеке Статую Свободы, то есть мусоросжигательный завод Шпиттелау, спускался в метро, воображая, что это нью-йоркский сабвей, разглядывал людей со всего мира — чернокожих, индийцев, евреев, китайцев, — и тут меня начинали толкать, отпихивать в сторону. Окрик вроде «эй, куда прешь, глаза дома забыл?!» или «идиот, ослеп, что ли?!» — быстро возвращал меня к действительности. Волшебство исчезало. Я ошеломленно озирался и ехал смотреть очередную стройку.
Опасения родителей не подтвердились. Постепенно мои отметки улучшились. Тест на интеллектуальные способности официально удостоверил, что я могу учиться в гимназии, а экзамен по немецкому при такой снисходительности учительницы и вообще стал простой формальностью. Из учителей меня недолюбливал один физкультурник. На одном из первых занятий он меня спросил, из-за славянского акцента, наверное:
— Ты что, югослав, или вроде того?
— Вроде того, — выпалил я.
До сих пор горжусь своим остроумным ответом, а тогда над ним хохотал весь класс. Но, понятно, учитель после этого ко мне лучше относиться не стал. Особо спортивным я никогда не был, и теперь по физре у меня тройки чередовались с двойками.
Но если в феврале семьдесят седьмого года меня чуть не исключили из школы, то не из-за неуспеваемости по физре, а из-за дружбы с Флорианом Цахом.
Флориан был незаметный тихоня, замкнутый, иногда он вроде даже медленно соображал. Одноклассники его часто дразнили. Но мне он сразу чем-то понравился, и мы подружились. Двигался он как-то неуклюже. Вроде как не ходил, а подпрыгивал, скакал на одной ножке. Локти прижимал к бокам, и горбился, и голову втягивал в плечи, как черепаха в панцирь, — точно хотел спрятаться от всего мира. В классе он был одним из самых мелких. Какой-то кривобокий, как будто его лепили-лепили из пластилина, а потом бросили, или собрали из разных частей, которые друг к дружке плохо подходят. Он часто надолго закрывал глаза, как будто вот-вот заснет. Зато он умел то, что другим и не снилось: он умел слушать.
Но самое главное, он со мной вместе любил фантазировать, придумывать всякие истории. Вот, например, я ни с того ни с сего начинал хохотать и, трясясь от смеха, выдавливал из себя:
— Представляешь, что я сейчас узнал: наш физрук летать умеет!
Он, подумав, подхватывал:
— А как же. Еще бы. Вылетает из школьного окна, потом через Дунайский канал, потом к Собору Святого Стефана. Вспархивает на шпиль. Зацепляется за него ширинкой и…
— Плюх — падает вниз! — закончил за него я.
— Но у него же крылья, он планирует, вот и вваливается через окно прямо какой-то тетке на кухонный стол…
— А она его за курицу принимает и бросает в кастрюлю!
— А суп из этой «курицы» пятеро ее сыновей съедают. А как только они его съели, сразу давай бегать, рыгать и писать наперегонки — ну, соревнования устраивают и спорят, кто победил.
Мы прыснули, хохотали как сумасшедшие и не могли остановиться, потому что наш физрук любил соревнования, хлебом не корми. Мы у него вечно бегали, прыгали и ползали наперегонки. Соревнования предусматривали полуфинал, финал, борьбу за четвертое и пятое место. А еще он то и дело выявлял чемпиона: чемпиона по прыжкам в длину, чемпиона по прыжкам на одной ножке, чемпиона по прыжкам через скакалку. «Чемпионов» физрук хвалил и освобождал от приседаний в конце каждого урока. Мы с Флорианом приседали по полной.
Флориану я доверял. Я даже рассказывал ему о своих приключениях в Израиле, Италии и Голландии, ну и, само собой, кое-что приукрашивал, как же без этого.
— В Доме Рембрандта в Амстердаме, — поведал я Флориану, — висят картины великого художника. А на самом верху, в мансарде, куда никого не пускают, сидит за мольбертом он сам. За много-много лет одному мне удалось провести охранников, проникнуть в святая святых и увидеть Рембрандта. На нем был плащ из шелка и бархата, на каждом пальце — золотой перстень, сапоги из настоящей оленьей кожи.
Флориан слушал меня как зачарованный. Глаза у него сияли. Мы шли из школы домой. Чтобы дослушать конец истории, Флориан согласился нести мой портфель и проводить меня до дверей дома.
— Великий Рембрандт обошелся со мной ласково, — продолжал я, — посадил меня на колени, долго на меня смотрел, а потом изобразил на холсте лица моих родителей.
— Как это? — ошеломленно, но нисколько не подвергая мои слова сомнению, спросил Флориан. — Он же их никогда не видел?
— А это, друг мой, — с торжеством заключил я, — под силу только гению!
Как-то раз Флориан даже съездил со мной на стройки — впрочем, без особого восторга. Помню, вагон городской электрички вез нас по разрытому и перерытому городу. Дома и улицы отодвинулись куда-то далеко-далеко, оставшись в другом мире за строительным забором. По временным путям поезд медленно, как черепаха, тащился от станции к станции. Мы стояли в последнем вагоне у заднего окна, и я без устали комментировал Флориану отдельные этапы строительства. Флориан умоляющим взглядом смотрел на меня, но я был неумолим, и мы дважды проехали по участку «Дунайский канал — Винталь», прежде чем я сжалился над приятелем.
— Ну, как? Понравилось?
— Ну… Ничего… Вот у нашего дома тоже недавно улицу ремонтировали, — нерешительно пробормотал он.
Больше я его в экспедиции на стройки не брал.
Одноклассники над нами потешались. «Надо же, встретились два идиота», — дразнились они. Но где им было понять мои фантазии и выдумки Флориана?
Мы сочиняли свои истории на переменках, сочиняли на уроках, только шепотом, что, естественно, страшно мешало учителям. В конце концов меня пересадили за первую парту, а Флориана оставили на месте. Только физруку никак не удавалось нас разлучить.
— А ну, хватит там шептаться и хихикать! — потребовал он однажды. В голосе его слышалось отчаяние и ярость. — А ну, хватит, а не то по «неуду» влеплю обоим! Надоело уже, каждый раз одно и то же! И что мне с вами делать прикажете?
Тут уж мы по-настоящему захихикали. «Неуд» по физре? Да ни фига! Да быть такого не может!
— Мы не шепчемся. Мы беседуем, — с достоинством поправил я физрука, глядя на него не без злорадства.
Этот разговор происходил на одном из вечерних занятий. Дома я как следует пообедал, и в душном спортзале меня немного разморило. Я попытался преодолеть сонливость, поведав Флориану леденящую кровь историю о налете на Тель-Авив объединенной арабской авиации. Но тут даже Флориан, вроде готовый принимать на веру все, чем я его потчевал, покачал головой:
— А вот это ты врешь!
— Ничего подобного! — запальчиво возразил я. — Вокруг бомбы тысячами падали! Земля сотрясалась. В небе столько самолетов было, что стало темно. Не знаю, тысячи, наверное! Целый квартал лежал в руинах. Кроме меня, ни один человек не выжил!
— А мне плевать, сколько бомб упало и сколько было самолетов. Ты здесь не болтать должен, а играть, понятно?! — Это рявкнул физрук, который внезапно вырос передо мной.
Но я никак не мог понять, зачем мячом выбивать одноклассников из круга. Все-таки «выбивала» — идиотская игра какая-то.
— Ну, и зачем я буду кого-то мячом из круга выбивать? Что за идиотизм?
Я испугался и заткнулся. Неужели я и правда это вслух произнес?
Физрук что-то грозно произнес. Я заметил, как ноздри у него дрогнули. Он злобно прищурился:
— Что ж, можете встать с Флорианом в уголок и дальше ворковать. Вы вроде новобрачных, которые расстаться никак не могут. Ты — молодой муж, а Флориан — жена, — почти прошипел он.
Тут он опомнился и поспешил взять свои слова обратно:
— Э-э-э, это я глупость сморозил, прошу прощения, — он попытался смягчить впечатление от своей шутки, но его извинения потонули в общем реве и улюлюканье.
— Ну, как женушка? Переспали? И как оно?
Мой одноклассник Ханс Зетерка точно из-под земли вырос. Еще накануне, после урока физкультуры, он меня в раздевалке такими дразнилками мучил. Значит, теперь я мог рассчитывать на продолжение вчерашнего. Я демонстративно отвернулся и попытался не замечать этого жирного шута горохового.
— Что, супруга задерживается? А если она себе кого-нибудь другого нашла?
«Лучше промолчать», — подумал я.
— Молодой Вертер страдает из-за Флориана, — не отставал наглый Ханс. — А в России что, все гомики? А у Флориана в штанах вообще что-нибудь есть?
— У него-то есть, а вот у тебя точно нет, жирный тупой педик! — огрызнулся я и сразу же сам на себя разозлился. Ну что толку с таким идиотом связываться?
За этим последовала незамедлительная расплата. Я вдруг задохнулся, согнувшись пополам. Это Ханс ударил меня в солнечное сплетение.
— Эй ты, русский, не наглей! — процедил он.
Фриц Венглер, прыщавая малявка в очках в роговой оправе, захихикал, повторяя:
— Русский, не наглей! Русский, не наглей! Врежь ему еще!
Теперь уже со всех сторон неслось;
— Русский — он какой-то странный, он женат на Флориане, чуваки, да он же гей! Русский, русский, не наглей! Поддадим ему скорей!
Флориан, сидевший со мной за одной партой, заплакал.
— Сволочи вы все, — рыдал он.
— Беги, утешай женушку, — запищал фальцетом Фриц Венглер.
Я вскочил и бросился на него, но тот сразу спрятался за спиной Зетерки.
— Что? Маленьких трогать? Трус!
И Ханс дал мне оплеуху. Весь класс заулюлюкал. Я закрыл лицо руками.
— А давайте мы русского со стройки сейчас на кирпичи разберем! — крикнул кто-то.
Уж не Майер ли, которому учительница немецкого всегда ставила меня в пример?
— Юный Вертер страдает.
— А жена смотрит на него и плачет. Как трогательно!
От начинающейся травли меня спас звонок.
Математичка, наша классная, обвела всех подозрительным взглядом, поправила очки, полистала журнал, вписала туда что-то бирюзовой ручкой, закрыла журнал и еще раз испытующе на нас посмотрела, медленно переводя глаза с одного на другого. Постепенно до меня дошло, что ее смущает: тишина. Никто не перешептывался, не хихикал, не ронял на пол карандаши и ручки, доводя ее до белого каления, не бросался шариками из фольги и бумаги, не шаркал ногами. Тишину нарушало только тиканье стенных часов и медленно затихавшие шаги в коридоре.
— Что случилось? В чем дело?
Никто не произнес ни слова. Она пожала плечами.
— Раз так, переходим к новой теме.
На переменах пытка продолжилась. Обидчики нападали только на меня, Флориана оставили в покое.
— Мы девчонок не трогаем! — пояснил Фриц Венглер.
— Я не девчонка! — вскрикнул Флориан и снова зарыдал.
— Он не девчонка, он гермафродит, — съязвили девчонки.
— Плакса, баба, нюня! — неслось со всех сторон.
После уроков я как всегда провожал Флориана до трамвайной остановки. Накануне шел мокрый снег, и теперь под ногами чавкала грязно-бурая каша.
Какое-то время мы молчали.
— А может… — начал было Флориан и осекся.
— А может, — снова начал он, замялся, помедлил, схватил меня за рукав и покраснел. — Может, нам пореже вместе гулять?
Он старался на меня не смотреть.
— Да отстань от меня, идиот! — крикнул я и оттолкнул его.
Флориан покачнулся. Ранец упал у него со спины и плюхнулся на мокрый асфальт.
Я кинулся бежать — без оглядки, но потом не выдержал и все-таки украдкой обернулся. Флориан стоял, сгорбившись, скрестив руки на груди. В своей большой, не по размеру, закрывавшей уши и лоб почти до носа шапке, которую связала ему мама, он был похож на мультяшного гномика. Портфель по-прежнему лежал в грязи у его ног.
Надеяться на мамино сочувствие явно не приходилось.
— Ну и что? Он сейчас в больнице лежит? — сухо спросила она, когда я рассказал ей, что мне досталось от одноклассника. — А почему ты не защищался? Пора научиться давать сдачи!
Лицо у нее было непроницаемое. Только уголки губ чуть-чуть подрагивали. Мне эта грусть в ее взгляде была ой как знакома. Уж если она что решит, то не отступится от своего мнения.
— И как это, по-твоему, он должен дать сдачи? — всполошился отец. — Что, с целым классом подраться? Он же не такой, как я. Он мечтатель, не боец.
Отец забегал по комнате, а мама все так же сидела рядом со мной на кровати. Но, даже отворачиваясь, я ощущал на себе ее взгляд.
— Смотри на меня, я, между прочим, с тобой разговариваю! — потребовала она.
Я закусил губу, задержал дыхание и робко поднял на нее глаза.
— Конечно, нечего отцу подражать и на рынках драться, — сказала она. — Но ты должен заставить одноклассников себя уважать. Если они тебя один раз изобьют, а ты им не дашь сдачи, они тебя и дальше будут бить.
— Очень уж ты с ним жестко, — возразил отец. — И причем тут вообще моя драка на рынке? Может быть, лучше тебе сходить в школу, поговорить с классной?
— Еще чего! И речи быть не может! Еще не хватало, чтобы мы его в доносчика превратили! Когда я в школе училась, мы все конфликты разрешали сами и взрослых не впутывали, тем более учителей. Это был железный закон.
— А мы в Австрии, здесь нравы другие, — не соглашался отец. — Здесь все законопослушные и трусливые — и взрослые, и дети. Если их припугнуть хорошенько, они его трогать не будут.
Он на мгновение замолчал, задумавшись.
— А потом, это еще цветочки, ягодки-то наверняка впереди. Пока он для этих детей всего-навсего «русский», но они ведь рано или поздно узнают, что он еврей, и тогда… Вот от чего его защищать надо… Ведь кто знает, что им родители да бабушки с дедушками про евреев наговорили…
— Ну, тогда иди сам в школу и потребуй, чтобы учительница всех наказала, кто его бил или обзывал. Посмотрим, что из этого выйдет.
— Я? В школу? Чушь какая… Ты же лучше меня знаешь, что я на своем немецком такие сложные вещи объяснить не смогу. Вот если бы мы в Союзе были, тогда другое дело…
Мама нетерпеливо мотнула головой.
— Делай, что хочешь, — отрезала она, — а я в это не вмешиваюсь.
— А кто пострадает? Твой сын. И все из-за тебя, из-за твоего упрямства. Из-за твоих дурацких принципов!
— И это я от тебя слышу! У тебя хватает наглости мне такое в лицо говорить?
Она вскочила и теперь стояла перед ним, уперев руки в бока, воинственно выставив локти, как всегда, когда волновалась или злилась, чувствуя свое бессилие, — вместо того, чтобы устроить истерику, заплакать или начать бить посуду. Такого она бы себе никогда не позволила. Потом они стали скандалить, перебивая и перекрикивая друг друга, убежали в кухню, и я остался один на один со своими страхами.
Ночью выпал снег. Я смотрел в окно, как на солнце сверкают белоснежные крыши. «В такой день только снеговика лепить, — подумал я. — Вот пойдем с Флорианом после школы в Аугартен, и там…»
И тут я вспомнил, что произошло.
В школу я шел крадучись, не шел, а пробирался, держась вдоль ограды Аугартена. Немного не доходя до школы; я остановился, прислонился к стене какого-то дома, закинул голову и стал смотреть на деревья, на ворон, сидящих на ветках. На фоне голубого неба они напоминали черные кляксы, а если прищурить глаза, превращались в окутывавший деревья траурный флер. Все было тихо — тишину нарушало только пронзительное воронье карканье.
«Так, наверное, чувствует себя приговоренный к смерти, когда его ведут на эшафот», — решил я.
Когда я добрел до ворот школы, было уже восемь. Занятия уже начались. Я взялся за ручку двери, и тут кто-то меня окликнул. Я обернулся и увидел Флориана и его отца, известного венского музыканта. Он заговорщически улыбался, обняв сына за плечи. Флориан не поднимал глаз. Шею он обмотал синим шарфом, вязаную шапку надвинул еще ниже на лоб… Он слегка дрожал, прижимаясь к отцу. Сегодня он еще больше напоминал гномика из мультфильма.
— Держитесь, не давайте себя унижать! — сказал его отец.
Произнес он это мягко и спокойно, но решительно.
— Я сегодня поговорю с вашей классной.
Я с надеждой взглянул на него. Неужели грядет избавление?
— Но и вы должны научиться давать сдачи. Такова жизнь, ничего не поделаешь. Умей за себя постоять…
Особой жесткости я в его словах не заметил, скорее иронию, как будто он шутит.
Мы с Флорианом медленно поднялись по лестнице.
— Я вчера… ну, зря я это сказал, я не нарочно… Прости, — пробормотал он.
Не глядя на него, я пожал ему руку.
У входа в класс столпились наши враги — они нас поджидали. Ханс Зетерка явно пришел за минуту до нас, еще не успел снять пальто, медленно расстегивал пуговицы. В другой руке он держал портфель. Майер подпирал стенку. Фриц Венглер платком не первой свежести потер очки, потом скептически их оглядел, подышал на стекла и принялся тереть дальше.
— А вот и наша семейка, — пропищал Фриц. — За ручку держатся. Как мило.
— Эй, Флориан! — крикнул Ханс. — Нечего с русским водиться! Русские — скоты, скоты и идиоты. У них мозг меньше, чем у нас! Мне дедушка рассказывал!
И тут, неожиданно для самого себя, я его ударил. Это оказалось легче, чем я думал. Сжал правую руку в кулак, размахнулся и ударил, потом еще и еще. Его лица я не видел, только рыжие волосы и высокое, все в инее, окно за его спиной. После третьего удара я перестал различать и его макушку.
Он лежал на полу, прикрывая голову портфелем. Я начал его пинать, чувствуя, как глубоко моя нога погружается в слой жира, точно в огромный трясущийся пудинг. При каждом пинке он тихо постанывал, даже поскуливал, а не вскрикивал.
— Давай, так его, так, жирную свинью!
Кто это завопил? Неужели Фриц Венглер?
Он что, переметнулся на мою сторону? А какое мне дело? В памяти у меня, точно ряд крупных планов в кино, всплыл весь прошлый год: Остия, украденные деньги, Зайцева, Израиль, взрыв автобуса и тот самый араб, презрение и насмешки, и все из-за того, что родители захотели уехать…
Одноклассники сгрудились вокруг нас и молча смотрели. Я пинал и пинал скорчившегося на полу врага, пока кто-то из учителей не схватил меня за локоть и не оттащил.
В кабинете директора прозвучали слова, которые я не совсем понял. Речь шла о моем «недопустимом поведении». Следовало «всячески препятствовать распространению подобных проявлений жестокости», «помнить о высокой репутации школы», «искоренять зло раз и навсегда», «примерно наказать ослушника, чтобы другим неповадно было».
На свежевыбеленной стене висел портрет федерального президента, распятие и какое-то свидетельство в рамке под стеклом. У директора в черном костюме с красным значком на лацкане, в белой рубашке и неярком галстуке вид был тоже очень официальный, под стать обстановке. Он строго и веско чеканил каждую фразу, гулко отдававшуюся в пустом кабинете.
— Тебя приняли в гимназию, а это большое отличие. Оно не каждому дается. А ты что? Одноклассника избил до полусмерти. Хорошо еще, что зубы ему не выбил. А то бы твоим родителям пришлось выложить кругленькую сумму. Ты хоть это себе представляешь? А еще тебе повезло, что он не успел снять пальто. Иначе ты бы ему ребра переломал. Но самое страшное, что ты бил беззащитного, поверженного противника. Это уже не драка. Если бы вы просто подрались, можно было бы глаза закрыть и ограничиться замечанием. Но ты его жестоко избил. Жестоко! Ты слышишь? Может быть, у вас в России так отношения выясняют, а у нас нет. Нет!
Ну, и что я мог ему объяснить? Что он во всем этом понимал? Я еще в жизни своей никого не бил. Ну, один раз, давным-давно, мы с моим дружком Виктором одного мальчишку поколотили. Но тогда мы были вдвоем. А в Израиле я в араба камнями швырялся. Но я ведь тоже тогда не один был, нас целая компания собралась…
Директор нервно поигрывал перьевой авторучкой, покрутил ее и так, и сяк, подержал в левой руке, потом в правой, постучал ею по столу, наконец, отложил, стал перекладывать бумаги на столе, резким движением их отпихнул, придвинулся ко мне, низко наклонившись над столом, и грозно объявил:
— Вот подожди, в обычной школе-то из тебя дурь выбьют! Ты и так у нас слишком задержался!
Он замолчал, тяжело дыша, снова откинулся на спинку и сказал уже мягче:
— Ну, ладно. Еще ничего не решено. Завтра буду говорить с твоими учителями. А сейчас иди домой. Сегодня я тебя от уроков освобождаю.
За окном неясно виднелось круглое багровое солнце. Солнечный свет, процеженный сквозь дымку зимнего тумана, через окно-фонарь падал на письменный стол. Я не пошевелился. Мысленно я обходил площадь Карлсплатц, зачарованно глядел, как вздымаются в вышину красивые, серые, гладкие бетонные стены, как укладывают друг на друга плиты, как пересекаются под идеально прямым углом коридоры, и не мог глаз оторвать от рабочих в синих комбинезонах и желтых шлемах. И тут я представил себе, как мощные экскаваторы, бульдозеры и скреперы рушат здание школы, как сравнивают с землей весь наш район и как на его месте возводят огромные, вроде нью-йоркских, небоскребы, в которых поселятся совсем другие люди, не то, что нынешние, лучше.
— Ты меня слышал? Можешь идти! Ты оглох, что ли?
До обеда я слонялся по городу. Обошел Шведенплатц, Штефансплатц, Карлсплатц, набережную Франца-Иосифа… Не город, а одна сплошная стройка. Больше всего мне хотелось спуститься в какой-нибудь котлован, спрятаться в темном туннеле и заснуть. Меня бы там никто не нашел — ни учителя, ни родители. Когда-нибудь, может быть, через несколько недель, строители наткнулись бы на мой разлагающийся, объеденный крысами труп. Вот тогда директор стал бы на себе волосы рвать, подал бы в отставку и всю свою жизнь бы раскаивался…
На Ринге я сел на трамвай маршрута «Т», разбитый, дребезжащий и старомодный, без дверец. На каждом повороте стекла в нем начинали позвякивать. Я объехал на нем центр три раза, а потом, тоже три раза, прокатился по узкой извилистой Ландштрасер-Хауптштрасе, вдоль нескончаемых доходных домов, поднимающихся высоко в небо.
Пассажиров в это время почти не было. Только иногда до меня доносились обрывки разговоров. Я сидел в трамвае, прижавшись лбом к подрагивающему оконному стеклу, и воображал, как покончу с собой. Мысль о самоубийстве меня хоть как-то утешала, я ведь знал, что родители мой перевод в обычную школу никогда не переживут. Я же тогда в их глазах буду настоящим неудачником… Жалким, никчемным, неполноценным идиотом, который ничего, кроме презрения, не заслуживает… В памяти всплыли слова мамы: «А если тебе уготовано поражение, то в тысячу раз более горькое, чем им, австрийцам».
Лучше всего, наверное, выпрыгнуть на ходу из трамвая, пусть бы меня первая же машина переехала. Я невольно вспомнил раздавленную кошку — видел однажды в Остии. Она лежала в луже крови, широко открыв пасть, с остекленевшими глазами. Вокруг ее головы с жужжанием кружились тучи мух. Из расплющенного тела, как балки из полуразрушенного здания, торчали ребра. Тонкие, прозрачные кишки прилипли к асфальту. Помню, я тогда с ужасом и с отвращением отвернулся. Ну и что — я тоже скоро такой буду?
Я решил из трамвая не выпрыгивать. Топиться мне тоже как-то не хотелось. Я очень не любил холодную воду, а день выдался морозный, температура упала ниже нуля. Еще можно было перерезать вены, но я боялся острых предметов. Даже кухонный нож лишний раз старался в руки не брать. Самое приятное, пожалуй, — это отравиться. Так легко заснуть, без боли. Но где взять яд? Дохлый номер, ничего не скажешь.
После третьего круга кондуктор выгнал меня из трамвая. Я посмотрел на часы. Половина второго. Пора домой. Отец уже разогрел мне обед. «Покончить с собой я и завтра успею», — решил я. Сейчас я хочу есть.
Но еда мне сегодня не понравилась. Полуфабрикаты я терпеть не мог. Рыбные палочки. А еще готовые равиоли. Все это с маргарином и с кетчупом. То ли дело по выходным, когда мама сама готовит. Впрочем, после всего, что мне сегодня пришлось пережить, я и так ни кусочка проглотить не мог. Безрадостно ковырялся вилкой в тарелке. Перед моим внутренним взором стоял Ханс. Он скорчился на полу, и кто-то бил его ногами. Неужели это я? Я посмотрел на свои руки. Пальцы правой покраснели, на костяшках даже ссадины кое-где.
— Случилось что-нибудь? — спросил отец, но я промолчал.
— Да я же вижу, случилось. С одноклассниками поссорился? Подрался?
Я вздрогнул, но упрямо продолжал молчать.
— Вполне можешь мне рассказать. Неважно, что ты сделал, я сумею понять, я на твоей стороне.
Я отпихнул тарелку, с ревом бросился прочь из кухни, упал на кровать и зарылся лицом в одеяло.
До пяти часов, до самого прихода мамы, отец пытался меня утешить, он что-то говорил и говорил, а я все плакал и плакал, и совершенно его не слушал. Время от времени отец выходил, и я слышал, как он нервно расхаживает по кухне. Ему, конечно, ужасно хотелось позвонить маме и посоветоваться, но телефона у нас до сих пор не было.
Мама не стала мучить меня расспросами.
— Оставь его в покое, — велела она отцу. — Не хочет рассказывать, и не надо, и нечего его терзать.
Я с трудом припоминаю, что на следующий день происходило на переменах между шестью уроками. Ханс Зетерка в школу не пришел. Помню, кто-то мне крикнул: «Эй, ты, русский костолом!» и «русский садист!» — но все старались держаться от меня на почтительном расстоянии. Даже Флориан, когда я с ним заговорил, отвечал односложно и искоса следил за каждым моим движением. По-моему, даже он меня побаивался.
Классная приказала мне после уроков ждать возле учительской. Сказала, что директор и учителя будут решать, оставить меня или перевести в обычную школу. «Будем думать, что же с тобой дальше делать».
В учительской, за высокими, серебристо-серыми дверями, решается моя судьба. Я, не шелохнувшись, стою в коридоре и жду. Совершенно один. Снимаю медальончик, мой знак Зодиака, и крепко сжимаю его в ладони — на счастье, вдруг поможет? Острые металлические грани больно впиваются в пальцы.
Занятия кончились, и все окна в коридоре открыты. Ледяной ветер заметает внутрь снежинки, но холода я не чувствую. На потолке покачиваются и тихо постанывают лампы с плоскими, как тарелка, еще довоенными эмалированными абажурами. Слышно, как во дворе школьный сторож разгребает дорожку. Иногда мимо проезжает машина и заглушает монотонный скрежет его лопаты. Лепные фигурки на фасаде дома напротив все сплошь в снежных шапках и со снежными бородами.
Мне уже начинает казаться, будто я прождал в коридоре несколько часов. Но когда дверь распахивается, часы показывают всего двадцать минут третьего. Сначала выходит директор. Он бросает на меня строгий взгляд. Прямо передо мной вырастает классная.
— Тебе позволили остаться в школе, — произносит она. — В виде исключения. Благодари учительницу немецкого. Она за тебя горячо вступилась. Всем доказывала, что ты — умный мальчик и непременно должен учиться в гимназии. Хвалила тебя, все повторяла, что ты литературу любишь, даже в свои одиннадцать «Страдания молодого Вертера» прочитал. А их ведь в твоем возрасте редко кто осилит. Правда, прочитал?
Я кивнул.
— Ну, хорошо, — заключает она. — На сей раз мы тебя простим. Но если еще кого-нибудь хоть пальцем тронешь — пеняй на себя. И кстати, скажи своей маме, чтобы пришла в школу.
Я почувствовал себя как висельник, сорвавшийся с веревки и потому помилованный. Вне себя от радости, я понесся домой. Еще издалека я заметил отца. Он нервно расхаживал туда-сюда у подъезда — без пальто, без шляпы, в домашних тапочках. Лицо у него было бледное.
— Где ты пропадаешь? — напустился он на меня, схватив за воротник. — Ты же час назад должен был прийти.
Но я так сиял, что он меня сразу же отпустил и тоже заулыбался.
От восторга я ему сразу же все выложил. Меня мало трогало, похвалит он меня или заругает. Но ни хвалить, ни ругать меня он не стал, а как-то посерьезнел, нахмурился и повел меня в дом.
Мама тоже не стала меня хвалить.
— Если твой враг упал, нельзя его пинать! — читала она мне нотации. — Вот в этом твой директор прав. А потом, ты же иностранец, приезжий. Никогда этого не забывай! Даже когда дерешься, ты должен не только быть смелее их, но еще и честнее. Вот тогда они тебя зауважают. Иначе только бояться и ненавидеть будут. А ты не можешь себе этого позволить, потому что если они тебя возненавидят, то вдвое, втрое сильнее, чем своего. А при первой же возможности так тебя отделают, что мало не покажется.
Я сразу же приуныл. Рано или поздно, в этом я был убежден, они меня подкараулят, накинут на голову мешок и все вместе изобьют. В какой-то книге я прочел, будто в закрытых школах и в армии так всегда поступают с изгоями.
Но ничего подобного не произошло. Одноклассники нас с Флорианом больше не трогали. Я для них оставался непредсказуемым и опасным существом, «русским костоломом» и «русским садистом», пока вся эта история не забылась, не ушла куда-то далеко-далеко. Со временем и стройки перестали меня пленять, а «Страдания молодого Вертера» я не прочитал даже тогда, когда мы проходили их по программе.