VI. Остия
Выхлопная труба у оранжевых итальянских автобусов выходила на крышу. Из нее валил густой темно-серый, иногда синеватый дым. Стоило мне на него взглянуть, как меня начинало тошнить. Стоило мне войти в автобус, как тошнота становилась невыносимой. А ведь итальянские автобусы были современнее и комфортабельнее древних израильских, в которых приходилось дергать за сигнальный шнур, чтобы шофер остановился. Зато в израильских меня ни разу не тошнило. А сейчас, казалось, на каждом повороте вот-вот наизнанку вывернет. «Ну, пожалуйста, ну, еще две остановочки! — умоляла мама. — Ну, еще чуть-чуть, ну, держись!» Но было уже поздно. Я почувствовал во рту мерзкий кисловатый вкус полупереваренной еды, и меня вырвало завтраком прямо на черные лакированные туфли дамы, стоявшей рядом. Дама, полная, элегантно одетая, лет пятидесяти на вид, отпрянула и заверещала, как будто ее режут. Люди в автобусе повскакивали с мест и быстро-быстро залопотали все разом какую-то тарабарщину, жестикулируя и перебивая друг друга. Мама все повторяла: «Скузи! Скузи! Скузи» — одно из немногих итальянских слов, которые она знала. Потом она кинулась к выходу, таща меня за собой: к счастью, автобус как раз остановился. Мы торопливо нырнули в какой-то переулок и все время боязливо оглядывались, но дама в лакированных туфлях преследовать нас не стала.
— Может, он просто устал, — сказал отец и погладил меня по голове.
Мама показала на решетку канализационного стока:
— Вот тут уж и заверши начатое, будь любезен!
Я посмотрел на решетку, вспомнил автобус и решил, что благоразумнее послушаться…
После этого случая мы ездили только на трамвае и, разумеется, тащились как черепахи. Просто бесконечно долго. Поэтому, когда я вспоминаю Вечный Город, в памяти всплывают прежде всего эти трамваи. Колизей, Форум, собор Святого Петра я почти не помню — так, какие-то блеклые контуры…
Немилосердно дребезжащие трамваи ходили в Риме по круговым маршрутам, всегда в одном направлении, и потому невозможно было вернуться тем же маршрутом обратно.
Мои родители обращались во все римские благотворительные организации, поддерживающие эмигрантов и беженцев. Организаций таких было великое множество. Пока мы ездили по задыхающемуся от выхлопных газов городу, я чаще всего засыпал, и снились мне зима, снег, замерзший пруд, и как я катаюсь на нем на коньках. Потом я просыпался, изумленно осматривался и понимал, что сейчас лето и что я в жарком душном Риме.
В Риме мы уже один раз были. Эмиграция забросила нас из России в Израиль, из Израиля в Вену, из Вены в Рим, где мы несколько месяцев безуспешно пытались получить американскую въездную визу, потом опять в Вену, через три года — в Нидерланды, опять в Израиль и вот теперь во второй раз в Рим. Может быть, хоть теперь с американской визой повезет.
В свои десять лет я уже успел кое-что повидать и пережить, а иногда мне даже везло. Вот, например, тогда, с самолетом. Мы вроде решили лететь из Тель-Авива в Рим самолетом компании «Альиталия». Но в аэропорту узнали, что в «Альиталии» забастовка. Поэтому нам предложили лететь в Париж самолетом «Эр-Франс», а из Парижа уже в Рим, в тот же день, без доплаты.
— Или подождите до завтра, — сказала молоденькая служащая аэропорта. — Завтра будет прямой рейс авиакомпании «Эль-Аль».
Родители подумали и решили денек подождать, может быть, потому, что знали, как я боюсь летать. Хотели избавить меня от дополнительного перелета.
Рейс «Эр-Франс» захватили арабские террористы и заставили пилотов лететь в Энтеббе, в Уганду, а мы благополучно добрались до Рима.
— Да, вот уж без угона мы как-нибудь обойдемся, — заключила впоследствии мама.
Как-то раз на трамвае мы приехали в старый римский квартал, где в невзрачном темно-коричневом здании размещалось отделение Толстовского фонда, благотворительной организации, продолжавшей дело великого писателя и философа. Руководили ею старые русские эмигранты и их потомки, люди по большей части из дворянских и богатых буржуазных семей, бежавших от большевиков и нашедших пристанище в Западной Европе, в том числе в Италии.
Под портретом великого гуманиста в белой раме, за массивным дубовым столом, явно отделяющим ее мир от мира просителей, восседала синьора Зайцева. Лидия Зайцева была дама лет сорока с небольшим, родившаяся уже в Риме, судя по тому, что говорила она по-русски певуче, подчеркивая гласные. Хорошо помню ее круглое широкоскулое лицо. Сама она была приземистая, крепко сбитая, а узкое, молочно-белого цвета платье с металлическими пуговицами и широким черным поясом из искусственной кожи обтягивало ее коренастое тело так, что, казалось, оно вот-вот лопнет. Помню, во время разговора с нами она небрежно закинула ногу на ногу и так сидела, качая ногой в такт неслышимой песенке. Я не мог отвести взгляд от красного блестящего лака на ее ногтях и от тоненькой цепочки на лодыжке, тоненькой-тоненькой — на такой толстой ноге. Время от времени синьора Зайцева запускала руку в коробку, доставала шоколадную конфету и с томной грацией отправляла ее в рот.
— Право, не знаю, чем может помочь вам наша организация, — промолвила синьора Зайцева. — Да, к нам как-то приходили русские евреи. Просили вспомоществования. Но, по-моему, неразумно раздавать деньги…
— Нет-нет, мы не за этим пришли, — поспешила заверить мама. — Не могли бы вы ходатайствовать о том, чтобы нам дали американскую визу?..
— Тысячи русских евреев ждут в Италии получения американского вида на жительство, — ответила Зайцева. — Вот приходил ко мне недавно один старый еврей, бывший коммунист. Я его, разумеется, выставила. Помилуйте, неужели я стану помогать какому-то еврейскому большевику? Это он и ему подобные погубили святую Русь. Это из-за него и ему подобных моему отцу пришлось эмигрировать.
Она отправила в рот очередную конфету, как следует, с видимым удовольствием облизала кончики пальцев и с насмешливой улыбкой взглянула на родителей. Я заметил, что отец покраснел, а мама боязливо покосилась на него. Я ждал, даже надеялся, что сейчас он вскочит и даст ей прямо по жирной, откормленной морде. Ничуть не бывало. Родители по-прежнему молчали, а Зайцева пустилась в разглагольствования, что вот, мол, судьбой евреев занимаются в первую очередь еврейские организации, а если уж и они не помогут, значит, никто помочь не в силах.
— Вы — граждане Израиля, значит, шансов получить вид на жительство в Америке у вас нет. А Италия сейчас иностранных рабочих и иммигрантов вообще не принимает. Впрочем, вы же все равно не хотите остаться в Италии. Почему бы вам не вернуться к себе в Израиль? Это же еврейское государство. У евреев наконец-то есть родина. Вот нам, русским эмигрантам, такая удача не выпала. Наша страна до сих пор в руках инородцев, безбожных временщиков. Нам возвращаться некуда.
— Каждый имеет право жить, где хочет, — выпалил я, хотя родители строго-настрого приказали мне молчать.
Тут Зайцева рассмеялась громким, пронзительным смехом, который постепенно перешел в хихиканье.
— Давненько я таких остроумных шуток не слышала, — произнесла она.
Родители велели мне умолкнуть.
— Так почему бы вам не вернуться в Израиль? — повторила Зайцева.
Отец стал многословно пояснять свою позицию, упомянул о тяжелом экономическом положении, о войне, о плохом отношении к иммигрантам, о коррупции, о жесткой партийной системе, о засилье религиозных ортодоксов, о наплыве арабов и евреев с Ближнего Востока, о разных этнических группировках, которые друг друга терпеть не могут, о царящей в Израиле неразберихе, которую терпеть не может лично он, о нескончаемых конфликтах. В заключение он добавил, что желает своему сыну, то есть мне, лучшей жизни, чем та, что ожидает меня в Израиле.
— Израиль — это то ли базар, то ли дискотека, не разобрать, — завершил он свой монолог.
— Знаете, меня все это как-то не убеждает, — пренебрежительно отмахнулась Зайцева. — А потом, вы же прожили несколько лет в Австрии. Возвращайтесь туда. Весьма вероятно, что разрешение на работу вы там получите. Экономическая ситуация в Европе лучше, чем год назад.
И снова отец стал многословно пояснять свою позицию, упомянул о старых фашистах, о своей бабушке — ее убили фашисты в годы войны.
Зайцева пожала плечами.
— Ну, при чем здесь это? И потом, ее уже тридцать лет как в живых нет, да и эпоха фашизма давно в прошлом. В Австрии сейчас даже канцлер — еврей, вы разве не знали?
Со стены на нас добродушно посматривал Лев Толстой, густая борода придавала ему сходство с Саваофом, а его последовательница тем временем нырнула в ящик письменного стола и вытащила ворох разноцветных брошюр, набранных мелким шрифтом листовок и формуляров.
— В Австралии принимают только высококвалифицированных специалистов, — комментировала она, перелистывая брошюры. — В Новую Зеландию вы сможете приехать, только если у вас там есть родственники. Канада практически закрыла границы. В Канаду два года назад надо было пробовать. Если хотите негров угнетать, что ж, милости просим в консульство Южно-Африканской Республики. Может быть, там повезет.
Что такое Южно-Африканская Республика, я не знал и представил себе, как отец с хлыстом в руке гонит по джунглям испуганных негров. Родители посмотрели друг на друга.
— Об этом и речи быть не может, — сказала мама.
— Ну, как хотите, — равнодушно протянула Зайцева.
Не поднимая глаз, она еще полистала брошюры.
— Остается Латинская Америка: Аргентина, Бразилия, Венесуэла, Эквадор и еще пара стран.
— Ну, даже не знаю, — задумчиво пробормотал отец.
— А между тем выбора у вас нет! — властно подчеркнула Зайцева. — Либо в Израиль, либо в Латинскую Америку. Почему бы вам, скажем, не поехать в Аргентину? Там, в конце концов, сотни тысяч евреев живут.
С этими словами она сунула родителям несколько брошюр и адреса консульств.
Такой поворот событий меня не слишком вдохновлял, потому что с Латинской Америкой для меня ассоциировались только карнавал, пляски и танго. Ни то, ни другое, ни третье меня абсолютно не интересовало. К тому же я знал, что в Аргентине жил самый страшный фашист после Гитлера — Эйхман — и еще многие, совершившие такие же преступления. По крайней мере, об этом однажды рассказывала наша израильская учительница на уроке истории. Эти фашисты наверняка и сейчас охотятся на еврейских детей. Тогда все понятно: эта злобная толстуха с маленькими серенькими глазками посылает меня на смерть. Я почувствовал, как меня охватывают ярость и отчаяние. Больше всего мне хотелось схватить с ее стола массивное пресс-папье в форме яйца и запустить им в окно. Вместо этого я встал со стула, немного подумал, быстрым движением схватил коробку конфет, так же стремительно засунул в рот целую пригоршню, впился в них так, что зубам стало больно, и еще, и еще, и еще…
Отец выхватил у меня коробку, мама размахнулась и дала мне оплеуху. Потом они оба закричали, что изобьют меня до полусмерти, что я это на всю жизнь запомню. Мама начала сбивчиво просить извинения у синьоры Зайцевой. Но та лишь сухо сказала: «До свидания!», положила коробку в ящик письменного стола и заперла на ключ.
Мы молча брели к трамвайной остановке. Дребезжанье трамваев тонуло в шуме голосов, в музыке, доносившейся из баров и кафе. Я не мог закрыть рот: ощущение было такое, будто в нем разорвалась шоколадная граната. И тут отца охватил приступ неудержимого смеха.
— А какое у нее лицо было, — сказал он, вздрагивая от смеха, — когда она коробку в ящик запирала, а? Вот глупая баба…
— Хватит! — вскрикнула мама, схватила отца за плечи — он все никак не мог справиться с приступом смеха — и стала его трясти. — Хватит, прекрати, слышишь? Прекрати!
Это было одно из редких-редких мгновений, когда я заметил у мамы на глазах слезы.
После долгой тряски в трамвае мы пересели на электричку и теперь тащились мимо бесконечных скучных пригородных домиков и больших многоквартирных домов, заводских корпусов, полей, шоссе и скоростных магистралей — «домой», в Остию. Мы выбрали этот приморский курорт, потому что комнаты и квартиры здесь были намного дешевле, чем в Риме. Остию, выходившую к морю возле руин античного порта, почти целиком застроили после войны. Административно она относилась к территории Рима и всегда привлекала туристов. По выходным на пляжах творилось что-то страшное…
Когда-то в Остии дешево сняла комнатку одна семья из России, ожидавшая получения американской визы. За этой семьей потянулись другие. Вскоре колония «эбреи русси» разрослась до сотен, а потом и до тысяч. Некоторые местные жители даже, здороваясь с ними, произносили по-русски «добрый день», а прощаясь — «до свидания». Когда мы приехали в Остию летом семьдесят шестого, ее уже заполонили русские. Большинство эмигрантов, так называемые «беспересадочники», задерживались в Остии всего на неделю-другую. Еврейские благотворительные организации оплачивали им жилье, пока они не получали американский вид на жительство. Дольше «беспересадочников» в Остии застревали те, кто, вроде моих родителей, уже успели пожить в Израиле и, будучи израильскими гражданами, имели мало шансов на американскую визу, а еще те, кто состояли в коммунистической партии или чем-то другим себя запятнали, и потому не могли въехать в США. Вот эти-то иностранцы без гражданства и оказались в самом незавидном положении: Советский Союз таких не принимал, в Израиль возвращаться они не хотели, итальянские власти их терпели с трудом. Не рассчитывая получить разрешение на работу, не имея официального вида на жительство и страховки, как правило, без гроша в кармане, они влачили в Остии жалкое существование.
Мы сняли комнату у семейства Кореану. Синьора Кореану мы знали давно, жили у него еще в первый приезд в Рим. Нико Кореану сдавал комнату за сущие копейки, потому что родом был из Румынии, сам когда-то эмигрировал и сочувствовал таким, как мы.
Квартира выходила прямо на главную площадь Остии неподалеку от вокзала, а от нее было рукой подать до пляжа. Поздно вечером и ранним утром, когда звуки не заглушал шум машин, до нашей комнаты доносился рокот прибоя.
Мы отворили калитку, пересекли маленький внутренний дворик, нагнув головы, прошли под сушащимся на веревке бельем и поднялись по лестнице на третий этаж. Еще не успели дойти до двери, как нам навстречу, улыбаясь, с распростертыми объятьями, уже вышел наш хозяин, стройный, атлетически сложенный, в майке и шортах.
— Я вас по шагам узнал, — пояснил он. Нико Кореану происходил из состоятельной буржуазной семьи, и потому, кроме родного румынского и итальянского, бегло говорил на французском, английском и русском. — У каждого человека свои, неповторимые шаги — как черты лица, как отпечатки пальцев.
Это утверждение настолько меня удивило, что я зазевался и споткнулся, а потом стал осторожно переставлять ноги и медленно-медленно добрался до входной двери.
— Уже слышали? — спросил Кореану.
— Что слышали?
— Израильский спецназ в Энтеббе самолет освободил, ну, тот, что террористы похитили!
В голосе Кореану слышалось ликование. Он пожал отцу руку и хлопнул его по плечу, как будто отец лично освобождал заложников. Потом он во всех подробностях описал события в аэропорту Энтеббе — все, что знал из выпусков новостей.
— Ура! — завопил я и несколько раз подпрыгнул от восторга. — Наши победили! Анахну хозаким! Мы непобедимы!
— Ну вот, распрыгался. Иди-ка лучше в дом.
Мама взглянула на меня не без иронии.
— Да что там, пусть прыгает, на здоровье, — вступился за меня Кореану. — Он же не мешает никому.
Тут появилась Кармен, жена Кореану, полная итальянка с усиками над верхней губой, и быстро-быстро, как пулемет, зачастила что-то на своем мелодичном языке, который мне так нравился. Кармен говорила только по-итальянски или, как утверждал ее муж, «на римском диалекте».
— Моя жена говорит, она страшно рада, что я никогда не летаю, все только на поезде да на своей машине, — перевел Кореану.
— А мы ведь на этом самолете чуть в Париж не полетели, — гордо провозгласил я, как будто это я только что живым и невредимым пережил угон.
Кореану снова перевел. Кармен с театральным жестом всплеснула руками и испуганно вскрикнула. Потом обняла меня и простонала:
— Поверо бамбино!
Даже родители ненадолго забыли о Зайцевой и обо всем, что нам сегодня пришлось выдержать. Они взволнованно забросали Кореану вопросами, тот даже отвечать не успевал:
— А во время штурма никто не погиб?
— А как заложники себя чувствуют?
— А Иди Амин что?
— Так или иначе, акцию по освобождению спецназ провел мастерски, — заключил Кореану.
— Да, — растроганно добавил отец, кажется, даже дрогнувшим голосом, — когда я такое слышу, гордиться начинаю, что я гражданин Израиля.
В тот вечер я долго стоял на балконе и смотрел вниз, на главную площадь Остии, которую все русские эмигранты называли просто «пьяцца». В центре ее помещался бетонный бассейн с фонтанчиком, обсаженный пальмами и кипарисами, так что получалось что-то вроде сквера. Вокруг площади с грохотом гоняли подростки на мопедах и мотоциклах. До меня доносились крики, смех, свист. В теплом ветерке чувствовался запах моря. Все это так напоминало Израиль, что несколько мгновений я не мог отделаться от ощущения, будто я и не уезжал из страны, которая могла бы стать моей второй родиной. Я уже видел себя бойцом спецназа, бросающимся на помощь заложникам, видел глаза спасенных женщин, устремленные на меня с восторгом и благоговением…
В этот момент я расслышал: «А может, правда в Аргентину махнуть?», обернулся и увидел отца, который как раз выходил на балкон, перелистывая зайцевские брошюры, и стал вслух рассуждать о говядине, пампе и евреях в Буэнос-Айресе. Тут я волей-неволей вспомнил, что я уже не в Израиле, а значит, я — йоред, отступник, презренный предатель дела Израиля, отрекшийся от родины.
В памяти встал день, когда учительница в Израиле объясняла нам, что такое «йоред». Было это всего три недели назад.
— Йоред — тот, кто бросает свою страну, Израиль. Теперь и ты будешь йоредом. И почему только твои родители так поступают? Ты ведь мог стать достойным израильтянином. Возможно, даже сумел бы что-то сделать для нашей страны. Разве ты не знаешь, что трусливо бежать, когда другие строят, укрепляют и защищают еврейское государство, — это позор? Твоя жизнь принадлежит не только тебе.
Учительница была совсем молоденькая. В голосе ее звучала убежденность, не допускавшая никаких возражений. Я сидел, уставившись в пол, и чувствовал, как щеки и уши у меня начинают гореть. Больше всего мне хотелось укусить учительницу за тоненькую руку, на которой поблескивало серебряное колечко. Но, взвесив все «за» и «против», я не стал ее кусать, а выпалил все, что изо дня в день повторял отец.
— Твои родители не иначе как полагают, что судьба им что-то должна, — сухо произнесла учительница, выслушав мои объяснения. — Израиль не виноват в том, что в Советском Союзе вы страдали от антисемитизма и бедности. И потом, не одни вы страдали, некоторым даже хуже пришлось. Мои родители в первые годы существования нашего государства еще в палатках жили, и ничего, сохранили бодрость и веру в завтрашний день.
Жить в палатке мне не очень хотелось, тем более что водопровода и туалета в палатках чаще всего не бывает.
От этих воспоминаний меня отвлек мамин голос:
— Твой отец — идиот, — услышал я. — И вот смотрю я на тебя и думаю иногда, что и ты не лучше. Ты иногда такую чушь несешь или вытворяешь такое, что я со стыда готова сгореть, вроде как сегодня, в Толстовском фонде… И вот смотрю я на тебя и спрашиваю: «А что если тебя в роддоме подменили?» Но ты хоть в этом не виноват, и вдруг еще вырастешь и поумнеешь. А вот отец твой уже взрослый, и подменить его не могли. Теперь еще в Аргентину рвется, а там черт знает что творится, у власти хунта, нищета сплошная!
— Ну, не такая уж она и нищая, — возразил отец. — А правая диктатура все равно лучше коммунистического режима. Хунты приходят и уходят. Вот Союз уже полвека существует, и явно еще целый век протянет, никак не меньше. А в Аргентине, глядишь, через годик-другой хунту сменит демократия.
— Ты даже не знаешь, принимают ли аргентинцы вообще иммигрантов. Кстати, чур, я к ним в консульство не пойду. Делай все сам. А язык к тому же какой противный… Слышала как-то испанца — трещит, как пишущая машинка, да еще вместо «ш» «с» вставляет…
— Испанский — язык Сервантеса.
— А мне Сервантес до лампочки.
Я не стал дальше слушать, вернулся в комнату, закрыл дверь на балкон и открыл свой «книжный чемоданчик». Он стоял у моей постели — маленький, темно-синий, со стальными защитными пластинками на уголках.
То, что этому чемоданчику вообще позволили сопровождать меня в Италию, можно было считать почти чудом.
— Мы только самое необходимое берем, — возмущалась мама, — а ты со своими книгами расстаться не можешь, хотя уже до дыр их зачитал и наизусть знаешь.
В книгах, которые присылала мне в Вену, а потом в Израиль бабушка, рассказывалось о светлом мире юных пионеров, о морских приключениях, о путешествиях на санях по сибирской тайге, о подвигах революционеров. Само собой, я тогда уже прекрасно знал, что это все выдумки, а то и вранье. Однако от блаженства, которым меня переполняло их чтение, я никак не хотел отказаться. Маленький партизан, в одиночку берущий в плен целую немецкую дивизию, был моим кумиром несмотря ни на что.
— Ну, ладно, — сдалась мама. — Уложи в маленький чемоданчик, но отбери только самые любимые. До Рима, так и быть, можешь их довезти.
Я открыл книгу о маленьком партизане. «Саша притаился в кустах, — читал я. — В нескольких метрах от него, на лесной тропинке в лучах рассвета поблескивали каски фашистов. "Ну, подождите, убийцы, сейчас я вам покажу", — прошептал Саша, ловко срывая кольцо последней гранаты…»
Дальше я читать не смог. Буквы расплылись у меня перед глазами. Я невольно снова вспомнил последние недели в Израиле и, самое главное, своих одноклассников.
Вот, разумеется, Дима… Я мог говорить с ним по-русски, а не мучаться, подыскивая слова на иврите… Вот толстяк Даниил… Его все дразнили «жирная задница», а он парировал насмешки чувствительными ударами в солнечное сплетение и таким образом снискал некоторое уважение. Вот Ариэль, лучший ученик в классе… Он когда-то подговорил меня закидать камнями старого араба, и мне, как вспомню, до сих пор стыдно… Вот Тимна… Она изящным жестом разглаживала юбку каждый раз, когда садилась за парту… Вот Иуда, замкнутый тихоня… Он однажды смертельно обиделся и чуть не заплакал, когда ему сказали, что у него расстегнута ширинка…
Отношения с одноклассниками у меня с самого начала сложились напряженные. Прежде всего мне бросилось в глаза их непонятное отвращение к христианству и к христианским символам. Первым камнем преткновения стал мой медальон на цепочке. Странно, что никто за эту цепочку не дернул, с шеи у меня медальон не сорвал и не показал его с торжеством всему классу, подняв повыше, так, чтобы я за ним подпрыгивал и не мог дотянуться. А ведь это был всего-навсего безобидный кулончик — знак Зодиака, который мама подарила мне на день рождения, почему-то решив, что он мне понравится. Посеребренная сталь, дешевая штамповка. Я им совсем не дорожил.
Почему я упрямо отказывался показать эту безделушку своим злорадным одноклассникам, я и сам не до конца понимаю. В любом случае, вскоре пронесся слух, будто я ношу на шее крест, как самый что ни на есть отъявленный гой. Все только и говорили: «Ну да, конечно, он же гой, не еврей, мы всегда знали». А чего еще от меня ждать, я же не такой, как все, я даже не обрезан!
Туалет, бетонную будку во дворе, я обходил за версту, вместо этого бегал в кусты за школой, потому что в первую же неделю на большой перемене меня подстерегли там тихоня Иуда и парочка его дружков. Пока эти двое на меня навалились и прижали к стене, Иуда показал мне тупой кухонный нож и объявил, что сейчас он чик-чик — и все лишнее уберет.
— Такая маленькая операция, даже больно не будет!
Потом они шумно заспорили, кто из них будет делать чик-чик.
— Я, у меня лучше получится, это же мой нож, — уверял Иуда.
— Да что ты в этом понимаешь, — возразил другой мальчишка, постарше. — Вот мой отец — раввин, он это как на конвейере делает… Я сам тыщу раз видел. Ты только испортишь все, неумеха!
— Да плевал я на твоего отца, а тебе щас по морде дам!
Я воспользовался разногласиями в стане противника, рванулся, стукнул кого-то наугад и услышал вопль. Я хорошенько кого-то пнул, потому что меня тут же выпустили, и я кинулся прочь из будки. Впоследствии я старался не терять бдительность и все время быть начеку: кто знает, что еще моим одноклассникам в голову взбредет?
— Ты что, и правда носишь крест? — спросила учительница.
Я все рассказал, и вскоре вся школа знала правду. Все по очереди подержали кулончик в руках, удивляясь, что это не шестиконечная звезда Давида. Но хорошо хоть не «слав», крест гоев.
«Крестофобия» и в остальном отдавала мракобесием. Ну почему, например, мы на уроках математики вместо обычного знака «плюс» рисовали в тетрадях перевернутые буквы «т»? Почему мои одноклассники, как один, испуганно вскрикнули, когда на уроке рисования, силясь изобразить дом, я провел крест, чтобы обозначить оконный переплет? Ну чего кричать-то, я всегда так делаю! Окно — что, христианский символ, что ли? С каждым днем во мне росли подозрения. Когда однажды мы с родителями поехали в гости в Рамлу, город побольше на полпути между Иерусалимом и Тель-Авивом, и я увидел там церковь, гордо выставлявшую на всеобщее обозрение крест, то был страшно удивлен. Разве это в государстве Израиль не запрещено?.. Родители надо мной смеялись.
За несколько дней до отъезда в Рим я совершил большую ошибку: рассказал одному однокласснику, что уезжаю. Тот меня обругал и обозвал «йоредом». Вскоре слух об этом разнесся по всему классу. «Йоред! Сукин сын! Гой! Сволочь! Фашист!» — обрушилось на меня и справа, и слева, и сзади, и спереди. Тихоня Иуда плюнул мне в лицо, и тогда я забился в дальний уголок двора и выбрался только после того, как прозвенел звонок к уроку.
А после уроков, как это часто бывало, проводились еще занятия по гражданской обороне. Завыла сирена. Все, как и предписано, кинулись в бомбоубежище — все, кроме меня. Ведь в бомбоубежище все поневоле сидели в тесноте, прижавшись друг к другу. Вдруг бы там меня кулаком двинули, или под дых дали, или еще как-нибудь унизили — коварно, мерзко, кто знает? Я остался в пустой школе, смотрел из окна, глотал слезы и ждал отбоя. На улице сияло солнце. Издалека доносился рев осла.
Учительница потом кричала и ругалась:
— А если бы это была не учебная, а настоящая воздушная тревога, тогда что? Если бы на нас враги напали или террористы?
— А террористы ему ничего не сделают. Он с ними заодно, — сказал кто-то.
— Это не шутки! — отрезала учительница и разрешила мне пораньше уйти домой.
Когда на следующее утро я вошел в класс, меня встретила мертвая тишина. Все пристально смотрели на меня. Я втянул голову в плечи, на несколько мгновений замер на пороге и молча прошел на свое место. Какая-то девочка у меня за спиной громко спросила:
— Ты его знаешь?
— Нет, — ответила ее соседка, — впервые вижу. Это, наверное, гой какой-то, случайно к нам забрел, предатель.
— А мы ведь с предателями не разговариваем?
— Это точно, с предателями мы не разговариваем.
Этот день стал одним из самых страшных в моей жизни. Кто-то сунул мне в портфель дохлую крысу. Во время урока я полез за тетрадью и вдруг нащупал что-то мягкое, волосатое. Я схватил эту гадость, выдернул из портфеля и невольно вскрикнул, а мои одноклассники захихикали.
— Кто это сделал? — строго спросила учительница, держа крысу за кончик голого чешуйчатого хвоста и поднося ее к самому носу моих гонителей. — Ты, Иуда?
И она качнула крысой с разинутой пастью, черными глазками-бусинками и глубокой запекшейся раной на шее прямо над головой Иуды.
— Что вы, госпожа учительница, — плаксиво промямлил Иуда, — я до крыс и дотронуться-то боюсь!
Он брезгливо отвернулся.
Виновника так и не нашли.
Во время невыносимо длинных перемен мне хотелось зареветь, но я не мог выдавить из себя ни звука. Неужели они правы? Конечно, а как же иначе. Я точно стал предателем, йоредом. Даже Дима со мной больше не разговаривал. Когда я пытался ему объяснить, почему мои родители уезжают, он только прошипел:
— Отвали, сволочь!
Меня даже не били.
— Не хотим руки пачкать, — сказал Даниил.
За день до отъезда я ушел из школы во время большой перемены. Даже у учительницы и у директора разрешения не спросил. Чего там, теперь мне никто это не запретит. Через день меня в этой стране уже не будет. Я запихнул учебники и тетради в портфель, прошел по коридорам, спустился по лестницам во двор, стараясь не столкнуться с одноклассниками, которые играли во дворе. Ни один из них не удостоил меня взглядом. По узенькой дорожке я пересек плантацию, в последний раз вдыхая сладковатый аромат апельсиновых деревьев, ни разу не остановившись, ни разу не оглянувшись.
— Никогда больше, никогда в эту страну не вернусь! — пообещал я самому себе.
И вот теперь я в Остии, где никто больше не обзывает меня «йоредом», хотя в «йореда» я превратился окончательно и бесповоротно. Вместо того чтобы сидеть за партой, я слонялся по приемным всяких консульств, организаций и учреждений. Впрочем, родители все реже брали меня с собой в Рим. Я не только слопал конфеты Зайцевой, но и обругал «идиотом» главу одной еврейской благотворительной организации, а во время беседы родителей с американским консулом ни с того ни с сего глупо захихикал.
— Ребенок совсем от рук отбился! И неудивительно! — жаловалась мама.
Поскольку синьор Кореану и его жена работали, днем меня передавали под надзор Зинаиды Борисовны, добродушной пожилой дамы из Львова, которая уже несколько месяцев жила в Остии. Чтобы как-то свести концы с концами, она каждый вечер пекла на кухне у своей хозяйки пирожки с вареньем и продавала их на пьяцце по двести лир за штуку. Полиция закрывала глаза на эту незаконную торговлю. В качестве оплаты местные полицейские каждый день получали от нее экзотические русские лакомства.
Рано утром я помогал Зинаиде Борисовне докатить со двора в сквер на пьяцце столик на колесиках, служивший ей прилавком. Мы устраивались на складных стульчиках — «Синьора Пирога» и ее «бамбино».
— В хорошие дни, — сразу же гордо объявила мне Зинаида Борисовна, — я до пятидесяти милей зарабатываю.
Русских эмигрантов ужасно раздражали длинные нули итальянской валюты, и потому они ввели «для внутреннего употребления» слово «миля», искаженное итальянское «милле» — тысяча лир, значит.
Вокруг прилавка столпилось большое итальянское семейство — отец, мать и пятеро детей.
— Сетте пироги, пер фаворе, — провозгласил отец, получил желаемое и тут услышал цену «одна миля, сорок копеек». Но не смутился и невозмутимо заплатил тысячу четыреста лир, ведь цену пирогов уже весь город знал.
Иногда Зинаиду Борисовну сменял муж, молчаливый и худой, с поседевшей окладистой бородой и мешками под глазами. Со мной он почти не разговаривал. Сидел и безмолвно курил одну сигарету за другой.
Зинаида Борисовна, наоборот, трещала без умолку, чаще всего, подняв голову, будто высматривая где-то в мансардах невидимых слушателей.
— Радуйся, мальчик мой, что родители живы. Где бы ты ни очутился, куда бы ни попал, хоть к черту на рога, хоть на Северный полюс, хоть на луну, они никогда тебя любить не перестанут.
— Ага, — пробормотал я и принялся за пирог. — Родители вчера вечером опять ссорились.
— Ну и пусть ссорятся. Если ссорятся, значит, еще друг дружку замечают. Кто ссориться перестал, тот на себя уже рукой махнул, не жилец. Вот мои родители почти всегда ссорились. А в конце совсем от голода ослабели, просто сидели и молчали, ни словечка выговорить не могли. Смерти ждали. Это в сорок первом было, в гетто.
Я вздрогнул, отложил пирог и спросил:
— Они от голода умерли?
— Да, сначала отец, а через три дня — мама. Наверное, не надо было тебе обо всем этом говорить… Ты ешь пирог, ешь… Нельзя надкусанное на виду держать, а то покупателей отпугнем.
— Мне что-то больше не хочется.
— Тогда я доем, если не возражаешь.
Она доела пирог и отерла губы тыльной стороной ладони:
— Дочка моя уже два года в Америке живет, в Филадельфии. Пишет регулярно, иногда деньги присылает. Когда звонит, всегда мне говорит: «Мамуля, держись!» Хорошая она у меня девочка. И муж у нее человек приличный.
— А почему вас в Америку не пускают, Зинаида Борисовна?
— А потому что мы с мужем в партии состояли. Муж-то учителем был, одно время даже марксизм-ленинизм преподавал. С такой «характеристикой» в Страну Свободы не сунешься… Нам один чиновник в американском консульстве совет дал: скажите, мол, что вас в партию вступить заставили, что репрессиями грозили. Чушь какая! Мы же в компартию еще в юности вступили, в тридцатые годы! Львов тогда в состав Польши входил, а в Польше в двадцатые-тридцатые годы компартия был под запретом. Кто же нас мог заставить в запрещенную организацию вступить?
Зинаида Борисовна обслужила покупателя — «граццие», «арривидерчи» — и отпила из бутылки глоток минеральной воды.
— Да что они во всех наших бедах понимают, америкашки эти… Откуда им знать, что тогда в Польше творилось! Нужда такая, что и представить страшно, а как евреев угнетали! Мы думали, кроме коммунизма, и выхода никакого нет. Нам же невдомек было, что в Советском Союзе власти наши идеалы предают и извращают, лицемеры! Мы об этом только после войны узнали.
— А почему бы вам в Израиль не поехать?
— А что я там забыла? Дочка в Америке обещала словечко замолвить, где следует. А потом, как-то мне сионизм этот не по душе. Страна-то крошечная, а евреев как сельдей в бочке. Евреи для меня — соль земли. А одну соль есть не будешь.
Когда я вечером передал родителям слова Зинаиды Борисовны, отец засмеялся и сказал:
— Слушаю, и просто смешно становится: эти старые евреи, ну, из партийных, — антисемиты не хуже коммунистов-неевреев. Всё линию партии защищают, хотя партия им под зад ногой дала — само собой, за еврейство.
Отец мне даже длинную лекцию прочитал о еврействе и коммунизме, а чтобы мне, ребенку, было понятнее, сдабривал ее красочными, наглядными примерами. Я с трудом дождался, когда он замолчит, и снова кинулся к своим детским книжкам, ведь судьба их была решена. Каждый раз, когда я открывал чемоданчик, мама напоминала мне:
— Читай, читай! Скоро все равно все выкинем. Когда отсюда уедем, не потащим же с собой этот чемодан! Потом тебе бабушка новые пришлет, да и я буду покупать…
Но перспектива отъезда пока даже не просматривалась. Хотя отец «по зрелом размышлении» отказался от намерения перебраться в Латинскую Америку, об американской или канадской визе нечего было и думать. Да и местные итальянские власти упорно отказывались выдать непрошеным гостям-евреям разрешение на работу. Предложение нелегально работать на рынке за шестьсот лир в час отец отклонил. Такая зарплата даже для бесправного «эмигранте» была насмешкой. В еврейских благотворительных организациях «Джойнт» и «Хиас» родителям твердили одно и то же: «Возвращайтесь-ка вы в Израиль! В конечном счете, еврейскому государству нужны новые переселенцы».
День ото дня атмосфера в доме становилась все более гнетущей. Иногда отец произносил длинные монологи, обращаясь в пространство. Мы с мамой привыкли и научились их не замечать. К тому же мама нашла себе другое занятие. Купила у одного эмигранта учебник «Basic English for Russian Native Speakers» и начала учить английский — «на всякий случай, вдруг визу получим».
Каждый вечер она громко повторяла одни и те же фразы из учебника:
— Excuse me Sir, could you tell me what time it is? Yes of course, it's half past five. Thank you very much.
Отец между тем внимательно смотрел из окна на звезды, как будто собирался пересчитать все до единой.
— Tell me my dear, — спрашивала мама, — how was your day?
— Оставь меня в покое, — огрызался отец, — надоело уже. Ты что, про себя учить не можешь, молча?
Но умолкала мама только, когда отец включал маленький черненький приемник, привезенный еще из Союза, чтобы слушать по-русски на коротких волнах «Голос Америки». Позывные — мелодию, открывавшую каждую передачу, — я знал наизусть и часто потихоньку напевал ее, доводя маму до белого каления. Мама «Голос Америки» терпеть не могла, потому что отец всегда требовал, чтобы во время передач мы сидели, как мышки, не смели ни разговаривать, ни по комнате ходить. Каждый вечер раздавалось объявление по-английски: «This is the Voice of America from Washington, D. C, broadcasted in Russian». По-английски я тогда почти не говорил, поэтому перепутал слово «voice» с «boys» и неизменно воображал компанию симпатичных, дружелюбных молодых американцев, которые просто облагодетельствовали моего отца своей передачей…
Как-то раз я увидел во дворе Зинаиду Борисовну и сразу понял: что-то случилось. Обычно она встречала меня веселым возгласом: «Доброе утро, молодой человек! Как спалось? Как настроение?» Но теперь она мне только кивнула, не говоря ни слова, поставила ящик с пирогами на прилавок, отерла платком пот со лба. Она была какая-то бледная, не такая, как всегда, часто останавливалась и переводила дух.
— Отравилась, — пояснила она, когда мы устроились на нашем обычном месте. — Полночи в туалете просидела, едва на ногах держусь, голова кружится… Наверное, температура… Муж меня чаще сменять будет…
— А почему муж вместо вас пироги не продает? — спросил я.
— Потому что все вы, мужики, — неумехи ни на что не годные, — грубо ответила она.
Я решил Зинаиду Борисовну больше не беспокоить, открыл книгу и стал читать.
До обеда муж Зинаиды Борисовны раз пять приходил. Около четырех он объявил, что, как всегда, часок-другой соснет, а этак к шести снова заглянет. Примерно в половине пятого Зинаида Борисовна схватилась за живот, застонала и пробормотала:
— Ну вот, опять, чтоб ему пусто было! Опять в туалет бегу.
Она смерила меня оценивающим взглядом.
— Ну что, подменишь меня на четверть часика? Мальчишка ты вроде сметливый.
— А как же! — воскликнул я: еще бы, вдруг такое развлечение подвернулось, а потом, мне же доверие оказывают, честь-то какая!
— Только смотри, чтоб не стащили чего!
— Можете на меня положиться, я же не маленький.
На ее осунувшемся от лихорадки и усталости лице на миг появилась слабая улыбка.
— Ну, если так, то пока. Смотри, ты тут за все отвечаешь, — сказала она и вручила мне пятьсот лир.
Едва она ушла, как у моего «прилавка» выстроились покупатели. Пожилой господин в белом костюме и соломенной шляпе, с ярко-рыжим боксером на поводке, женщина, двое детей примерно моего возраста, трое молодых людей лет двадцати, все с длинными, до плеч, волосами, и эмигрант из Бухары, которого я знал в лицо. Я раздавал пироги, быстренько наловчился лихо заворачивать их в красивую коричневую оберточную бумагу, брал деньги, давал сдачу, подсчитывал, сколько с кого взять, гордо перечислял сумму: кватроченто, дуеченто, сейченто… Итальянские цифры я выучил по настоянию родителей: они полагали, что на «мили» считают только невежды и пошляки. Я вальяжно расселся на складном стульчике, подтянув к подбородку правое колено, слюнявил пальцы, пересчитывая банкноты, небрежно бросал монеты в шкатулку, служившую Зинаиде Борисовне кассой. Стопка купюр и горка мелочи росли с приятным шуршанием и не менее приятным позвякиванием. Я уже воображал себя знаменитым торговцем. Ну, конечно, это начало многообещающей предпринимательской карьеры, а я — важная персона, я заслужил всеобщее уважение! Старик вежливо поблагодарил, молодые люди стали есть пироги на скамейке у фонтана, эмигрант похлопал меня по плечу и назвал «приятель». И я уже мысленно сравнивал себя с Ротшильдом: он ведь тоже так начинал, скромненько, незаметным уличным торговцем…
Внезапно все куда-то делись. Я удовлетворенно откинулся на спинку, заглянул в кассу, и тут… Я сейчас закричу, нет-нет, лучше умереть на месте… Монетки по-прежнему лежали в шкатулке, но все купюры исчезли. В отчаянии я огляделся, словно ожидая от прохожих помощи и утешения. Но никто не заметил, что я дрожу и вот-вот расплачусь. Ни один не остановился, даже для того, чтобы на ходу купить пирог. Я один, бедный, несчастный дурачок, я не досмотрел, и меня обокрали! Никогда я не стану предпринимателем и умру нищим, если меня до того Зинаида Борисовна не убьет!
Молодые люди, которым я продал пироги, все еще сидели на скамейке у фонтана, смеялись и болтали. Иногда они поглядывали на меня и нагло, издевательски усмехались. Неужели это они украли? Наверняка они, больше некому. Ну, не эмигрант же, это же немыслимо. Русский у русского никогда не украдет. Старик с собакой? Не может же такой старый, почтенный господин воровать! С женщины и ее детей я все время глаз не спускал. Я бы заметил, если бы кто-нибудь из них на кассу покусился.
И что же мне теперь делать? Подойти к молодым людям и по-русски, по-немецки или на иврите попросить: «Извините, пожалуйста, не будете ли вы так любезны вернуть деньги, которые вы у меня украли, а то меня Зинаида Борисовна заругает?» Да они меня точно в порошок сотрут.
Вдруг мне стало ужасно страшно. Вот меня обступают незнакомцы, вот ко мне угрожающе приближаются их злобные, уродливые хари, вот-вот они бросятся на меня, сорвут с руки часы, утащат мелочь, пироги, стол и стул, похитят меня, а то и просто утопят в фонтане. Дрожа от страха, я вскочил, забегал вокруг стола и мысленно лихорадочно повторял: «Ну где же Зинаида Борисовна, где? Господи, ну когда же она вернется?»
А вот наконец и она, улицу переходит. Она улыбнулась мне, еще издали махнула рукой… Держалась она явно уже крепче и выглядела бодрее… Увидев, что я плачу, она сразу же помрачнела:
— Ну, что еще случилось? — резко спросила она.
Я ткнул пальцем в шкатулку, заикаясь, пробормотал, что вот, мол, банды итальянцев, страшные, вооруженные до зубов воры, мафия… Я едва выдавливал из себя слова…
— Ах ты, идиот безмозглый! — вскрикнула Зинаида Борисовна, размахнулась и влепила мне смачную оплеуху.
— Заявите в полицию! — пролепетал я, обеими руками закрываясь от грозящих пощечин.
— В какую еще полицию, дурья твоя башка! Торгую-то я нелегально. Никто у меня заявления не примет. Сколько часов больная на жаре отстояла, чтобы хоть копейки заработать, а ты, растяпа, все проворонил. Ну-ка, верни мне мои полмили сейчас же!
Я протянул ей деньги. Она положила их в кассу и тяжело опустилась на стул. Потом едва заметно задрожала всем телом, громко всхлипнула и зарыдала.
— И чего только на мою долю ни выпало, — причитала она, — и под Гитлером жить довелось, и под Сталиным. Кто только надо мной ни издевался… Другие коммунисты мне в лицо плевали, когда я уезжать собралась. Америкашки визу не дают. Муж все одно ни на что не годен. А на старости лет еще макаронники эти последние деньги крадут, а все потому, что ты, дуралей, за кассой последить не мог… А вдруг это ты украл? Вдруг ты, разбойник, на все способен?
Я сразу же вывернул перед Зинаидой Борисовной карманы и выложил на стол три мраморных шарика, банкноту в сто лир и носовой платок. Она тотчас схватила сто лир и, не переставая рыдать, сунула в кассу.
— Вот умру, умру, и все! Умру, и дело с концом! Умру!
Я потеребил ее за рукав, заканючил, прося извинения; мне стало бы легче, если бы она опять дала мне пощечину или грубо оттолкнула. Но она только вымолвила:
— Уйди, с глаз долой! Видеть тебя больше не хочу!
Вокруг прилавка собралась небольшая толпа. Кто утешал, кто с любопытством спрашивал, что случилось… Кто по-русски, кто по-итальянски… Какая-то женщина, тоже эмигрантка, стала меня защищать: «Да что вы к нему пристали, ему же лет десять-одиннадцать, не больше!» И тут я не выдержал, убежал, долго-долго бесцельно скитался по улицам и только потом вернулся домой.
— С какой стати эта глупая баба моего ребенка работать на себя заставляет? — горячился отец. — Если больна, пусть сидит дома. И как она вообще посмела дать ему пощечину? Никто не имеет права бить моего ребенка, кроме меня самого!
Родители, синьор Кореану и его жена сидели в гостиной и обсуждали мое «невезение». Я старался сидеть тише воды ниже травы и медленно поедал кусок торта, который мне дала Кармен.
— А сколько у тебя вообще украли? — спросил Кореану.
— Не знаю, — промямлил я.
Кармен сказала что-то по-итальянски.
— Моя жена говорит, раньше такого безобразия в Остии не было, — перевел Кореану. — Раньше постеснялись бы бедную эмигрантку или ребенка обокрасть. Это теперь Италия ко всем чертям катится…
— Вот со мной такого бы никогда не случилось! — помолчав, объявил отец. — У меня еще ни разу ничего не украли! Но этот ребенок…
— Да не трогайте вы его, ему и так сегодня досталось, — перебил его Кореану. — Дайте ему в себя прийти.
Кармен положила мне на тарелку второй кусок торта и певуче произнесла что-то ласковое, может быть, «бедняжка»…
— Нет, так дальше не пойдет, — твердо сказала мама, когда мы вернулись к себе в комнату. — Сегодня только обокрали, завтра, смотришь, что-нибудь похуже. Мы здесь беззащитные, бесправные, на птичьих правах. Ребенок по улицам болтается. Он же осенью в школу должен пойти, а куда ж он пойдет?
— Ну, и что ты предлагаешь? — спросил отец.
— Давай опять в Израиль, что нам тут-то делать?
— Как?! — возопил отец. — Сначала все бросили, сначала уехать решили, а потом ни с того ни с сего опять в Израиль возвращаемся? Ты же перед отъездом с работы уволилась! Да и квартиры у нас там больше нет!
— Ну, — по некотором размышлении предложила мама, — можем еще раз в Австрии попробовать.
— Да что мы там забыли? Я хочу жить в стране, где моего сына принимают как равного, в стране, где у него будущее есть. А в Австрии он для всех был и останется жидом. А в Израиле ему весь этот бардак еще с оружием в руках защищать придется. Нет, ты как хочешь, а в Израиль я не вернусь.
— А что ты все о себе да о себе! — взорвалась мама, и в голосе ее появились непривычно высокие, истерические нотки. — Если ты все ради сына делаешь, можно ведь и его спросить!
Вдруг они оба посмотрели на меня. Мне стало страшно, а самое главное, я никак не мог понять, чего от меня хотят. Отец встал, обнял меня за плечи и заглянул в глаза.
— Решай, сынок, — проговорил он. — Ну, что — в Израиль вернемся, в Австрию поедем или тут останемся, ждать у моря погоды? Что нам делать, а? В конце концов, мы ж это все ради тебя.
Я в отчаянии посмотрел на маму, но она сидела, опустив глаза, с серьезным и сосредоточенным видом.
— Не знаю, — пробормотал я. — Дайте мне почитать спокойно, и вообще, я есть хочу.
— Ты уже два куска торта съел, — строго напомнила мама. — А книжки твои мы все равно выкинем.
— Ну, и где бы ты хотел жить? — не отставал отец. — В Израиле, в Австрии, здесь — в Италии? Или, может, все-таки с Латинской Америкой попробовать?
— Нет-нет.
Я сам удивился, как тихо и робко я промямлил это «нет-нет».
— Ладно, Латинская Америка отпадает. А в Италии остаться хочешь?
Я вспомнил о краже и покачал головой.
— Значит, остается Израиль или Австрия.
Я заплакал. Опять в Израиль мне не хотелось, да и в Австрии что хорошего? Чтобы опять в четырех стенах сидеть, чтобы идиоты всякие меня «чуркой» и «чучмеком» обзывали? Тут я громко зарыдал.
— Никуда я не хочу, — кое-как еще сумел выдавить из себя я.
— Значит, хочешь остаться в Остии, — заключил отец.
Я опять затряс головой.
— Послушай, но это же нелогично, — запротестовала мама. — Если уезжать ты никуда не хочешь, значит, хочешь остаться здесь. Ты же уже большой, пора бы научиться разумно рассуждать.
Разумно рассуждать я умел, но родителям так и не ответил. Все еще рыдая, я стал как потерянный бродить по комнате взад-вперед.
— Знаешь, давай оставим его в покое, — предложила мама.
Мой взгляд случайно упал на чемоданчик с книжками. И тут меня осенило: я схватил его и выбежал из комнаты мимо ошеломленной Кармен, не поднимая глаз.
Я скатился по ступенькам, пронесся через пьяццу. Зинаиды Борисовны с ее прилавком на всегдашнем месте не было. «Значит, она даже вечернюю выручку пропускает, — подумал я, — и все из-за меня». Вспомнил, и снова заревел. Какие-то итальянки участливо стали меня о чем-то спрашивать, но я все равно ничего не понимал. Я бежал на пляж, я запыхался, рука у меня затекла — мне даже показалась, что она вытянулась. «Еще час пройдет, — решил я, — и она у меня будет, как у гориллы, до земли».
По каменной лесенке я спустился на берег, снял сандалии, взял их в левую руку, а правой волочил по песку чемоданчик.
Солнце уже село, но темнота еще не сгустилась. Море в сумерках казалось почти черным, словно подвывающее кровожадное чудовище. Пляж совсем опустел. Я засучил штаны, на всякий случай отнес сандалии подальше от воды, обеими руками обхватил чемоданчик и зашел в воду. В этот час, на исходе жаркого летнего дня, вода, по-моему, была теплее, чем обычно. Я размахнулся, резко развернулся в пол-оборота и швырнул чемоданчик в море. Он плюхнулся и пошел ко дну, потом на мгновение всплыл и исчез в разбивающихся о берег, пенящихся волнах, теперь уже навсегда. У меня возникло ощущение, будто я утратил самое дорогое, что у меня было. Я представил себе, как книги пропитываются водой, как превращаются в бесформенные комья, как соль выедает буквы, те самые буквы, что радовали и утешали меня все мое детство. Мне стало ужасно себя жалко, я снова заплакал, уселся на песок, и тут вспомнил, как мама говорила, что я уже большой, понял, что большим мне быть не хочется и что легкой и приятной жизни у меня не было и не будет.
Кто-то что-то громко произнес у меня над ухом, и я испуганно вздрогнул. Ко мне подкрадывался какой-то тощий тип в шортах и в футболке с голубыми полосками. В голосе его звучала угроза. Я вскочил и бросился наутек, пробежав в обратном порядке уже проделанную дистанцию: по улице, на пьяццу, через ворота во двор, под сушащимся бельем, домой. Дверь на третьем этаже была открыта. Отец обрушился на меня с упреками: «Мы чего только ни передумали! А вдруг с тобой что-нибудь случилось? А вдруг тебя убили, а? — кричал он. — А вдруг ты заблудился? А вдруг на тебя кто-нибудь напал?» Я всю эту сцену видел как сквозь туман. Меня охватило страшное равнодушие ко всему на свете. Я словно перенесся куда-то далеко-далеко и безучастно, точно издалека, наблюдал, как мама и синьор Кореану успокаивают отца, как синьора Кармен громко и убедительно тараторит что-то по-итальянски, как отцовская вспышка ярости постепенно проходит, как голос его становится спокойным и даже нежным, как он примирительно шутит, как мама приносит мне поесть. Ужин я проглотил быстро, даже не заметив, что ем, лег в постель и сразу же заснул.
Через несколько дней мы уехали. Родители без меня приняли решение вернуться в Вену. На прощание синьора Кармен обняла меня, снова назвала «своим бамбино» и подарила маленького плюшевого медвежонка. Медвежонок был бурый, с голубыми стеклянными глазками. Я вежливо поблагодарил, но играть с ним, разумеется, не собирался. В конце концов, я же был уже большой. Синьор Кореану пожал отцу руку и сказал: «Надеюсь, в следующий раз вы сюда в отпуск приедете». И все рассмеялись.
На вокзал мы шли, соблюдая раз навсегда заведенный порядок. Впереди, пыхтя, тащил два тяжелых чемодана отец. На спине у него, как обычно, расплывались пятна пота. Чуть позади несла маленький чемоданчик, рюкзак и дорожную сумку мама. За ней трусил я с маленьким рюкзачком и двумя полиэтиленовыми пакетами, набитыми едой. Напротив продавала свои пироги Зинаида Борисовна. Вид у нее был усталый. В нашу сторону она даже не взглянула.
Если бы мои родители знали, что всего через несколько недель американские власти по настоятельным просьбам итальянского правительства и римской мэрии в рамках однократной гуманитарной акции дадут всем русским эмигрантам в Остии въездные визы, то, само собой, остались бы в Италии.
Ночью, в венском поезде, отец говорил и говорил без умолку. Он повествовал о своих планах, о том, что Вена будет лишь короткой остановкой на нашем пути, что он не из тех, кто сразу опускает руки, что его ждут США или другая страна, где ему и его семье уготовано лучшее будущее. С каждым часом сгущался за окном мрак, и с каждым часом воодушевление отца перерастало в эйфорию. Глаза у него покраснели от усталости, щеки в тусклом свете вагонной лампы словно ввалились, в лице не было ни кровинки — он напоминал революционера, стремящегося изменить мир. Он уверял, что сейчас для нас начинается новая жизнь, что Рим был лишь отступлением от главной темы, что все мосты сожжены и что к прошлому, то есть в Советский Союз и в Израиль, нет возврата. «С прошлым покончено навсегда! Мосты мы построим новые!» — воскликнул он так громко, что я вздрогнул и очнулся от полудремы. И, точно в подтверждение его слов, этой же ночью в Вене обрушился мост Райхсбрюке.