VIII. Кровать
Август восьмидесятого. Раннее утро. Я просыпаюсь. Жалюзи подняты, и меня просто ослепляет солнце. Протягиваю руку за очками, лежащими на письменном столе, но стола нет, большой карты США, которая висит над кроватью, тоже, оказывается, нет, исчезли и полки с моими книгами, и шкаф, и картины, и обои с ярким геометрическим узором. Несколько мгновений я лежу в постели, не в силах сообразить, как это. Мне же снилось, что я в Америке. «Америка, — говорил мой отец, — это плавильный котел, в котором каждый, пройдя этап переплавки, становится полноправной частью целого. Там гастарбайтеров не бывает, только иммигранты».
Внезапно я осознаю, что это не сон, а явь. Мне четырнадцать, и я вправду в Америке, в Нью-Йорке, на Брайтон-Бич, в Бруклине, населенном в основном евреями-эмигрантами из Советского Союза и потому получившем прозвище «Маленькая Одесса». Я живу в Америке уже почти два месяца. «Хиас», еврейская благотворительная организация, сняла нам небольшую квартирку на полгода.
Комната, в которой я сплю, обставлена скудно. У кровати — картонная коробка с моими вещами. Очки лежат на стопке газет. Я собираю литературное приложение к «Новому русскому слову», русскоязычной газете, состоящей из главной, еврейской, части, редактируемой евреями-выходцами из Советского Союза, и — начиная этак примерно с седьмой страницы — из антисемитской неглавной. В ней старые русские эмигранты и их потомки винят во всех мыслимых бедах всемирный еврейский заговор и клянут большевиков-евреев, из-за которых им якобы пришлось отправиться в изгнание. Новые эмигранты почем зря честят советскую власть за антисемитизм. Однако обе фракции объединяет антикоммунизм и уверенность, что США — самая прекрасная, самая демократическая, самая богатая страна в мире. Внизу страницы помещаются некрологи:
«В прошлое воскресенье после тяжелой продолжительной болезни на восьмидесятом году жизни скончался Петр Михайлович Богомольцев, бывший кадет Российской Императорской армии, бывший бухгалтер фирмы «Ю-Эс-Стил», на протяжении многих лет заместитель председателя Союза Ветеранов Первой мировой войны Нью-Йорка, Нью-Джерси и Коннектикута. Скорбят о покойном его сын Сергей Богомольцев, внуки Ральф Богомольцев и Сьюзан Мак-Алистер, урожденная Богомольцева, правнуки Роберт, Пегги-Сью и Хелен и другие родные и близкие».
Я читаю эту газету, потому что с моим английским «Нью-Йорк Таймс» мне пока не по зубам. Только раз попытался через шестьдесят страниц воскресного выпуска продраться — и, расстроенный, вернулся к «Новому русскому слову». Вот уже две недели я каждый день погружаюсь в захватывающий мир увлекательного романа с продолжениями, в котором описывается судьба жителей сибирской деревни в тридцатые годы. Изо дня в день я жадно проглатываю свои три страницы литературного приложения. Имени автора сейчас уже не помню. Каждое утро я, как одержимый, несусь к газетному киоску. Скоро соберу всю книгу, уложу набранные мелким шрифтом страницы в коробку из-под обуви и потом еще раз единым духом перечитаю. Отец вечно хмурится и повторяет, что вкуса у меня нет и не было.
В это утро я быстренько одеваюсь и бужу родителей.
— Давай-давай, беги за своей дурацкой газетой, — спросонья ворчит отец. — Лучше бы английский учил.
Мне приходит в голову, что его знание английского ограничивается «Хау ду ю ду», «Хэллоу» и «Гуд бай» и что знания о мире он, как и все русские эмигранты, черпает из «Нового русского слова».
— И мусор не забудь вынести! — кричит мне вдогонку мама. — Да, и буханку черного купи в русской лавке у Бирнбаума. Только не в супермаркете, там этот ужасный американский, он как резиновый. Да, и еще купи пачку масла, двести граммов сыра, банку джема. Мой кошелек в сумочке, как всегда. Да, и смотри, осторожно там! Увидишь компанию каких-нибудь цветных, сразу на другую сторону улицы переходи!
У подъезда я спотыкаюсь о туго набитый вонючий пакет. Мусорщики уже три дня бастуют. На обочине громоздятся отходы со всего дома. Наш мешок я бросаю туда же. Потом направляюсь в сторону залива и сворачиваю на главную улицу квартала. Еще метров сто, и передо мной — газетный киоск, а прямо за ним — маленький кошерный ресторан «Иерушалаим», клуб «Одесса-мама», лавочка Бирнбаума и фруктовый магазин Либмана. Я покупаю «Новое русское слово», жадно перелистываю страницы, нахожу нужные и сразу забываю, кто я и где: охотник Леонид Пригов идет по густому сосновому лесу и вот-вот заметит заключенного, который бежал из близлежащего лагеря. И только наткнувшись на какую-то огромную, мягкую тушу, я прихожу в себя и понимаю, что я не на берегу Оби, а на главной улице Брайтон-Бич.
— А, это ты? Ранняя пташка! — услышал я голос Бориса Моисеевича, эмигранта из Ленинграда.
Ему было уже за пятьдесят, но все упорно звали его Борей.
По утрам он работает в магазине Либмана; вот и сейчас перетаскивает ящики с апельсинами.
Я так углубился в чтение, что даже мимо лавки Бирнбаума прошел.
Боря заглядывает мне через плечо:
— Да ты что? Ты эту бульварщину читаешь?
Меня несколько задело, что Боря обозвал мой увлекательный роман «бульварщиной».
— Бульварщину такая газета печатать не станет!
Борис Моисеевич смеется и спешит поменять тему. Я уже хочу повернуться и уйти, но тут он хватает меня за рукав и начинает рассказывать какую-то дурацкую историю. В конце концов, его перебивает мистер Либман, коренастый крепыш с толстым носом и круглыми румяными щеками, который с трубкой в зубах стоит на пороге магазина:
— Хватит, разболтался тут! Давай работай! Тебе не за безделье платят!
А откуда-то из подсобки доносится противный пронзительный голос подростка:
— Да, чего-то старичок сегодня в ударе. Так он нас весь день своими занудными историями кормить будет.
Подросток — это Лев, Лёвчик Блау из Житомира, с которым я еще в Остии познакомился и который тоже у Либмана подрабатывает.
— Чего? Это ты? Какими судьбами? — воскликнул он, когда мы впервые случайно встретились в Нью-Йорке. — Да, мир — точно большая деревня. А кто на Брайтон-Бич не побывал, тот вообще мира не видел…
Философия у Лёвчика немудреная — на ней и основано его общение со взрослыми:
— Им, стариканам этим, надо показать, что ты крутой! — поучал он меня. — Тогда они заткнутся и строить тебя больше не посмеют. Они же слабаки. С ними только держаться надо, уметь настоять на своем!
Лёвчика, этого «заносчивого, нахального воображалу», как его Боря называет, я недолюбливаю, но втайне им восхищаюсь. Вот я никогда не умел так смотреть на вещи. Вот я и не предполагал, что можно так легко все объяснить. Мир, который всегда казался мне загадочным и сложным, принимает очень ясные очертания, когда я говорю с Лёвчиком. Если бы на самом деле все было так просто!
Но сегодня Лёвчик настолько обнаглел, что я прямо-таки рот разинул от изумления.
— Старик болтает, а чего ему еще делать-то? Чего ему остается? Время-то его тю-тю. Америка для сильных, для крутых, а не для нытиков вроде него.
— Да что же это, всякий сопляк, молоко на губах не обсохло, мне хамить будет? — возмущается Борис Моисеевич. — А я ведь инженер, с высшим образованием. Зачем я сюда подался-то? Не иначе как спятил. Да посмотрите на меня, люди добрые! До седых волос дожил, а ящики с апельсинами таскаю! А я ведь, Господь свидетель, лучшего заслуживаю!
— Так уж повелось, мистер инженер, — вздыхает Либман. — Такова жизнь. А не принимаешь ее как она есть — и будешь вечным неудачником. Неудачником! Вот ты только и делаешь, что ноешь и жалуешься. Ну, где евреям жить, как не в Америке? Все настоящие евреи едут в Америку. Вот посмотри на меня. В Союзе я был маленький служащий, зарплата сто двадцать рэ. А теперь я бизнесмен!
Потом он поворачивается в сторону подсобки и кричит:
— А ты перестань нервы вытягивать! Еще раз такое скажешь, и я тебя на фиг отсюда попру! Мне даже голос твой слышать противно.
Я не хочу слушать их перепалку, да к тому же и так опаздываю, мне к Бирнбауму в лавку пора. Жена Бирнбаума укладывает мне продукты в бурый бумажный пакет, на котором изображено грушевое дерево с большими зелеными плодами. Под грушей красуется надпись зелеными буквами: «Birnbaum's Is Better Than The Best». Константин Натанович, он же Костик Бирнбаум из Херсона, бывший мастер на фабрике «Красный пролетарий», своему ремеслу выучился быстро. На его вывеске значится: «Кошерные продукты».
«Все настоящие евреи едут в Америку». Фраза, которую случайно обронил Либман, не выходит у меня из головы. Я ведь ее не первый раз слышу.
— Настоящие евреи едут в Америку! — провозглашал и рав Пельцер еще в Вене. — А вот Израиль, — поучал он, — настоящим евреям никак не подходит. Сионизм — это ересь, ибо лишь через Спасителя, Мессию, обретем мы Вечное Царство. Наши страдания — кара за дерзость нашу, а среди предерзостных деяний наших сионизм есть наибольшее зло со времен разрушения Храма римлянами.
Я брел с тяжелой сумкой домой, вспоминая маленького хасида из Вены, которому мы с родителями были обязаны въездной визой в Америку.
— Бруклин, — объявил рав Пельцер, — вот где центр еврейства! Вы тоже обретете там новую родину.
Рав Пельцер возглавлял венский филиал хасидского объединения «Счастливый раввин». О «Счастливом раввине» родителям рассказала знакомая еврейка. Офис организации, по совместительству, квартира семейства Пельцер, располагался на четвертом этаже новостройки, и никакие знаки на его фасаде не указывали на то, что под крышей его нашла приют хасидская контора. Только посвященные могли расшифровать крошечные буковки «СР» рядом с кнопкой на домофоне. Правда, на двери висела мезуза, маленький пергаментный свиток с изречением из Торы, но, глядя на ее затейливую вязь и табличку с именем, вы все равно не могли заподозрить, что внутри таится оплот ортодоксального еврейства.
— Это на всякий случай, — пояснил рав Пельцер. — Мы не хотим привлекать внимание, а то еще полиция нагрянет. Спаси нас Господь от контактов с гойской полицией!
Рав Пельцер-то и дал нам совет попросить туристическую визу в США.
— Я уже двадцать семей в Америку переправил, — подчеркнул он. — Евреев из Болгарии, Румынии, Венгрии. Американского вида на жительство ни у кого не было. Наша головная организация в Бруклине их годами поддерживала. Сейчас они все — глубоко верующие иудеи, живут по законам Торы. Со временем и гражданство получили.
Рав Пельцер подарил мне двуязычное издание Торы — на немецком и на иврите.
— Не худо бы тебе, молодой человек, к бармицве готовиться, — сказал он. — Тебе ведь уже тринадцать исполнилось.
Отныне каждый раз, когда мы с родителями к нему приходили, он у меня спрашивал, как продвигается подготовка.
— Очень увлекательное чтение, — уверял я, хотя не осилил ни строчки.
— Вот и умница, — хвалил меня рав Пельцер. — Вырастешь и станешь настоящим евреем.
Рав Пельцер считал, что в Америке я должен ходить в еврейскую школу, отрастить пейсы и изучать Талмуд. Иначе мы в Америку не попадем. Такое он нам поставил условие. Меня эта перспектива так напугала, что даже в Нью-Йорк расхотелось. А потом, я же еще и необрезанный был, а пейсами учителя в еврейской школе точно не ограничатся.
— Не бойся, — убеждала мама. — Рабби тебе что-то говорит, а ты кивай. Отвечай вежливо, улыбайся, как я тебя в детстве учила. Когда в Америку приедем, уж как-нибудь тебя от йешивы избавим, будь уверен.
А отец, улыбаясь, прибавил:
— Рав Пельцер — в точности такой, какими австрияки эти «верующих евреев в кипах и с пейсами» изображают. Неужели, по-твоему, я допущу, чтобы ты в такого «верующего еврея в кипе и с пейсами» превратился?
— Не хочу я с этими религиозными фанатиками дела иметь, — сказал я со смешком. — Да они просто уроды какие-то. А вот за пейсики я бы их дернуть не отказался. Здорово! Вот бы воплей было…
Я достал с полки Тору, подаренную равом Пельцером, открыл ее и, покачиваясь вперед-назад, стал издевательски изображать молитву ортодоксальных евреев. Мама в это время вытащила из ящика письменного стола пожелтевший альбом с фотографиями, полистала и, раскрыв, положила передо мной на стол.
— А это что за чудак? — спросил я, посмотрев на фотографию пожилого еврея, как две капли воды похожего на рава Пельцера.
— Это, дорогой мой, твой прадедушка, тоже «верующий, в кипе и с пейсами», как видишь. Его в девятнадцатом году в Белоруссии погромщики убили.
Больше я над верующими евреями никогда не издевался.
Скоро я стал восхищаться энергией и оптимизмом рава Пельцера. Для него не существовало неразрешимых проблем. Однажды родители ему сообщили, что американское консульство в Вене отказывается выдать нам туристическую визу. «No visas for people like you», — заявил консульский чиновник. Но рав Пельцер и тут не смутился и не отступил.
— У нашей организации есть другие возможности отправить наших подопечных в Америку, — невозмутимо объявил он.
И вскоре мы получили визу…
И вот я в Бруклине, но с ортодоксальными евреями да и с другими местными, евреями и неевреями, почти не сталкиваюсь. Вместо них я то и дело встречаю в Маленькой Одессе людей, на которых я довольно и в Израиле, и в Остии, и в Вене насмотрелся, — отец таких «неприкаянными советскими» называет, им, по его словам, «грести изо всех сил приходится, чтобы только на плаву держаться».
В головную организацию «Счастливого раввина» родители, само собой, не пошли, зато испробовали более традиционные способы обосноваться в Америке. Уже во всех еврейских благотворительных организациях кроме хасидских побывали, а в Иммиграционную службу прошение подали, чтобы им вместо туристической визы постоянный вид на жительство предоставили. Впрочем, адвокат нам объяснил, что это совершенная безнадега. Помню, мама пыталась отца переубедить:
— Слушай, давай к этим хасидам хотя бы разочек сходим, хоть послушаем, что они нам предложат. Вдруг у них свои адвокаты есть или связи какие-нибудь нужные. А что про нас рабби Пельцер подумает! А он ведь для нас столько сделал!
— Плевать я хотел на рабби Пельцера и всех этих евреев с пейсами, — с презрительной урмешкой возразил отец. — С этими религиозными фанатиками только смотри в оба. Раз дал слабину — и все, они в тебя на веки вечные вцепятся. Я так и вижу, как наш сын в синагоге Тору читает.
Когда я прихожу из лавки, отец сердито спрашивает:
— Чего это ты так долго пропадал? Лавка-то в двух шагах, за углом. Мы есть хотим, можем мы наконец позавтракать?
Я шмякаю сумку на кухонный стол и начинаю подробно рассказывать о Борисе Моисеевиче, Лёвчике и владельце фруктовой лавки.
— Опять этот Боря мне с три короба наврал, — заключаю я.
— Да, этот своим пессимизмом кому угодно всю плешь проест, — ворчит отец. — Я ему сочувствовать не намерен. Он ведь в этой стране не на птичьих правах. В отличие от нас. Я бы на его месте горы своротил.
— Сбавь-ка обороты! — одергивает его мама.
Я сижу за столом, завтракаю и незаметно разглядываю родителей. Мама ест медленно и сосредоточенно. Губы она то и дело вытирает бумажной салфеткой, даже, кажется, каждые две или три минуты. По ее взгляду совершенно невозможно понять, о чем она думает. Отец торопится, быстро, большими кусками проглатывает бутерброды с джемом. При этом он внимательно изучает предпоследнюю страницу «Нового русского слова», где помещают объявления о сдаче квартир и о приеме на работу. Газетный текст он пожирает глазами так же жадно, как бутерброд. Иногда он обращается к маме:
— Вот смотри, прямо для тебя: ищут математика. Письменное заявление и автобиографию посылать по адресу… Ах, если бы мы разрешение на работу получили…
— М-м-м, — неопределенно откликается мама и снова возвращается к завтраку.
Этим ее реакция на слова отца и ограничивается.
— Вот еще объявление, — с полным ртом провозглашает отец. — Да послушай ты…
Я убежден, что мы заслужили право остаться в Америке. Уж во всяком случае больше, чем Боря и другие чудаки и неудачники, с которыми я познакомился на Брайтон-Бич. Америка любит сильных. А мы сильные. Особенно мама. Сколько бюрократов мы перехитрили, сколько правовых препон преодолели, чтобы сюда попасть. Если очень хочешь чего-нибудь добиться, всегда получишь желаемое. Впрочем, признаю, родители за последние недели немногого добились. К тому же отец вечно ругается: на улицах-де грязь, преступность-де все границы переходит, мимо негров и пуэрториканцев и пройти страшно, другие эмигранты — сплошь идиоты и неудачники, но главное — мы в Америке.
— Не для того мы столько пережили, чтобы раз — и так сразу отсюда уехать! — объявляет он. — У этой страны, конечно, свои недостатки, но только здесь наш сын сможет стать полноправным гражданином, таким же, как другие, а не человеком второго сорта.
Я опять невольно вспоминаю рава Пельцера. Так и слышу, как он — с тех пор всего два месяца прошло — тихо говорит отцу:
— Вам визу не дают? Ну, ничего, что-нибудь придумаем.
В голосе его звучит что-то очень похожее на лукавство.
— Есть один американский консул — в Люксембурге, он юридический статус и биографии потенциальных «туристов» особо пристально не рассматривает. Продажный гой, каких свет не видывал, но нам он очень и очень может быть полезен. Увы, все это обойдется в кругленькую сумму, придется выложить одиннадцать тысяч долларов: десять тысяч — консулу, тысячу — господину Хаймовичу из Антверпена, моему хорошему знакомому.
Помню, родители потом несколько недель спорили.
— Ты из меня преступницу делаешь! — кричала мама.
— Речь о будущем нашего сына! — кричал отец.
— Вот попадем в тюрьму! — кричала мама.
— Чушь! Мы ведь люксембургские законы не нарушим! — кричал отец.
— Какой пример ты подаешь сыну!
— Он уже взрослый, все поймет.
И как всегда в таких случаях, отец терзал маму до тех пор, пока она не сдалась. Родители обменяли на доллары больше половины наших сбережений, и мы отправились в Бельгию.
Всю ночь в поезде отец не спал. Он осознавал всю важность своей миссии хранителя денег, спрятанных в сумке на поясе. В каждом новом попутчике, заходившем в наше купе, он видел потенциального вора.
Когда мы в Брюсселе пересели на скорый поезд до Антверпена, он объявил маме, что для таких испытаний слишком стар.
— Все, мне такие волнения не по силам! — утомленно выдохнул он.
— А зачем мы тогда вообще во все это ввязались? — переспросила мама. — Понятия не имею, что нас в Америке ждет. А ты-то хоть знаешь? В Австрии мы по крайней мере были материально обеспечены, хоть устроились как-то.
Отец пожал плечами.
— Вот женщины, а! Все-то им быт подавай, а что ты поступаешь так-то и так-то, потому что просто иначе не можешь, это им невдомек.
Я был польщен. Значит, я уже взрослый, отец на меня как на сообщника смотрит…
Дом по адресу, который нам дал рав Пельцер, мы нашли быстро. В пяти минутах ходьбы от главного антверпенского вокзала возвышалось здание с вывеской «Бриллиантовая компания Коэна». Две немолодые дамы провели нас в хорошо обставленную комнату на втором этаже. Из окна виднелись железнодорожные пути и территория сортировочной станции.
— Мингер Хаймович сейчас придет, — сообщили нам.
Дамы говорили по-немецки, иногда вставляя еврейские и фламандские слова.
Несколько минут мы сидели на диване, занимавшем почти половину маленькой, изящно обставленной комнаты, и пили чай. Наконец одна из дам спросила:
— Какая сейчас погода в Вене?
Мама дала точную метеорологическую сводку за последние дни. Дамы вежливо покивали. Тогда она рассказала, что осень выдалась дождливая, а зима — довольно теплая, но лично ей такая погода нравится. Вот только в феврале вдруг морозы нагрянули. Отец, нервничая, резким движением поставил чашку на стол и грозно взглянул на маму. Однако она не смутилась и перешла к сводке венской погоды за последние несколько лет, а потом и к погоде вообще, которая, как известно, становится все более капризной и непредсказуемой. И прочитала бы целый доклад об изменениях климата в двадцатом веке, если бы в комнату не вошел господин Хаймович. Обе женщины с легким поклоном сразу удалились.
Хаймович пожал руку отцу и мне. Маму он вообще демонстративно не замечал. И во время последовавшей беседы смотрел только на отца:
— Do you have the money? — спросил он, и я перевел.
Отец передал ему деньги, Хаймович их пересчитал, быстро и довольно небрежно, и сунул в карман пальто. Мы явно вызывали у него доверие. Он пробормотал что-то, нахмурившись и возведя глаза к потолку, а потом спросил:
— Do you have the ten thousand for the goy?
«Он что, молитву читал?» — удивился я. Под «goy» он наверняка подразумевал американского консула.
— Yes, — ответил отец.
Хаймович распахнул дверь и крикнул что-то по-фламандски вглубь передней. На зов явился пожилой симпатичный человек, тоже хасид. Его нам представили как господина Коэна, дальнего родственника владельца компании, объявив, что он поедет с нами в Люксембург и возьмет на себя все щекотливые хлопоты и сам передаст деньги гою.
— The goy knows him, he trusts him. Only him.
На прощание Хаймович похлопал отца по плечу и напутствовал:
— Austria is not а country for Jews. My parents lost most of their relatives during Shoa. Many Nazis had been Austrians, even Hitler himself as you know.
За всю поездку в Люксембург господин Коэн не произнес ни слова. Большую часть пути он проделал, не открывая глаз и чуть заметно шевеля губами. «Может быть, молится о благополучном исходе дела», — предположил я. Мои родители сидели очень прямо, тоже молчали и старались не смотреть ни на господина Коэна, ни друг на друга. Я скоро заснул и проснулся уже в Люксембурге.
Мы взяли такси (заплатил Коэн) и поехали в американское консульство. В консульстве никого не было, так как посетителей в эти часы не принимали. Но нас чиновник все-таки принял. Коэн скрылся в его кабинете, а нам велел подождать. Мы молча сели на мягкое канапе. Я и осмотреться не успел, как вернулся Коэн. Он улыбнулся, кивнул нам и показал большой палец. Его «посредничество» явно увенчалось успехом. Теперь и нам позволили предстать перед консулом.
Оказалось, что это человек лет сорока, высокий, светловолосый, стройный, с белозубой улыбкой, коротко подстриженный, гладко выбритый, с обручальным кольцом на левой руке. Он носил бежевый костюм, в нагрудном кармане которого виднелся кончик белого платочка, и пурпурный галстук, и благоухал то ли гелем для душа, то ли одеколоном. Да, чиновника-коррупционера я себе совсем иначе представлял: жадный взгляд, циничная ухмылка, потертый костюм, толстые пальцы, руки, беспокойно хватающие то одно, то другое, мерзкий пронзительный голос… Но у американца голос был приятный, даже обольстительный. Держался он любезно, по-немецки говорил как немец.
Последовала игра в вопросы и ответы — мы их назубок знали, рав Пельцер натаскал нас заранее:
— Значит, вы хотели бы приехать в нашу страну? — с улыбкой спросил консул.
— Да.
— Вы живете в Вене?
— Да.
— Что ж, тогда вам следует пойти в американское консульство в Вене и там просить туристическую визу.
— Мы здесь, в Люксембурге, проводим отпуск, и вот подумали, неплохо бы его немножко продлить и на недельку-другую слетать в Америку.
— Понятно.
Деланная улыбка на лице консула на мгновение сменилась чем-то действительно похожим на циничную ухмылку. Но только на мгновение.
— Однако наше консульство не имеет полномочий решать подобные вопросы, — мягко возразил он. — К большому сожалению…
На лице у него снова появилась маска небрежной, ни к чему не обязывающей любезности.
— Так значит, нам стоит перенести отпуск?
— Заполните сначала анкеты и приходите завтра. Я наведу справки, нельзя ли все-таки выдать вам визу, так сказать, в обход обычной процедуры. Я пошлю запрос юрисконсульту нашего посольства.
Я был не просто удивлен, а прямо-таки заворожен тем, как гладко все прошло. Само собой, консул выдаст нам визу. Не зря же он пару минут назад взял десять тысяч долларов. Ни к какому юрисконсульту он, конечно, обращаться не станет. Справки наводить ему ни к чему. Мы это знали. Он знал, что мы это знаем, а мы знали, что он знает, что мы это знаем. Тем не менее, он сказал:
— Ничего пока не могу обещать. Но попытаюсь что-то сделать.
Выйдя из консульства, мы попрощались с господином Коэном. Оказалось, что он говорит по-немецки, потому что он пожал отцу руку и по-немецки произнес:
— До свидания. Удачи!
Отец попросил его минутку подождать и прошептал что-то маме на ухо. Мама кивнула, открыла сумочку и вытащила кошелек, а отец вынул из кошелька пятьсот бельгийских франков.
— Вы так о нас хлопотали, — стал он уговаривать Коэна, но тот покачал головой:
— Нет-нет, к чему это… Я же все по просьбе рава Пельцера. Он мой друг.
Потом он ненадолго замолчал, закрыл глаза и снова едва заметно пошевелил губами, достал из нагрудного кармана блокнот и ручку, что-то нацарапал, вырвал лист и протянул отцу.
— Это адрес Израэля Коэна, моего двоюродного брата в Бруклине. Если что понадобится, обращайтесь к нему. Скажите, что это я вам его адрес дал и что вы знаете рава Пельцера.
И с этими словами быстро зашагал прочь, родители даже не успели его поблагодарить.
— Я всю жизнь считала себя честным человеком, — сказала мама. — Ни разу еще взяток не давала и не врала.
— Да меня тоже от всего этого тошнит, — согласился отец. — Но речь-то о нашем ребенке, о его будущем!
Тут они оба посмотрели на меня, и я понял, что пришел момент сказать что-то многозначительное, или остроумно пошутить, или даже надерзить. Но мне как назло ничего не приходило в голову, и я промолчал.
Мы переночевали в отеле и на следующий день получили визу. Консул пожелал нам «хорошо отдохнуть и насладиться красотами Америки». На сей раз он даже не пытался скрыть свой цинизм…
После завтрака я подхожу к окну и выглядываю на улицу. Маленькая Одесса — как большая деревня, здесь все друг друга знают, а наша улица связывает центр с магазинами и увеселительными заведениями и тот «местечковый» квартал, где язык повседневного общения — русский. Наша квартира — на первом этаже, а значит, почти все здешние эмигранты хоть раз в день да пройдут мимо наших окон. Никто не знает, что мы с родителями жили в Израиле и в Австрии. Отец меня предупредил, нечего, мол, трезвонить, что мы в Америку въехали по туристической визе, а тем более распространяться, как она нам досталась. Если я разболтаю, все сядем в тюрьму. Но сначала он мне голову оторвет.
Я вижу, как по противоположной стороне улицы плетется Боря. Три часа он, как всегда по утрам, отработал во фруктовом магазине и теперь бредет домой. Вид у него отсутствующий, он явно погружен в свои мысли, случайно подбивает пустую консервную банку и не замечает. Может быть, даже сам с собой разговаривает, только мне через стекло не слышно. «Вот ведь нытик, вечно ноет», — думаю я. На какое-то мгновение во мне даже вскипает ненависть. Да как он смеет несчастным притворяться? Легальный вид на жительство у него есть, карта социального страхования есть, на пособие по безработице претендовать может. Я с презрением смотрю ему вслед. В этот момент я еще не догадываюсь, что именно с Борей у меня навсегда будут связаны воспоминания об этом дне и о Нью-Йорке вообще.
У него высокий лоб, зеленые глаза, толстый нос в пурпурных прожилках, седые виски, мешки под глазами, приземистая, сутуловатая фигура. Спина согнутая, почти круглая, вроде черепашьего панциря. Почти двадцать лет прошло, а я как сейчас вижу перед собой Борю, Бориса Моисеевича Фридкина, как сейчас слышу его высокий тенор, в котором звучат одновременно озабоченность и раздражение, вижу его тонкие, почти женственные руки, вижу, как в промежутке между двумя фразами он опускает взгляд и проводит по губам указательным пальцем левой. Вот это напряженное молчание, затопляющее промежуток между фразами, врезалось мне в память куда острее, чем сами фразы.
И вот я уже подготовил сцену, расставил статистов, вот по лестнице у меня медленно, с трудом поднимается тучная старуха, Борина теща, вот она останавливается на каждой лестничной площадке отдышаться. Ее взгляд упирается в пожарную лестницу у самого окна.
— Нате вам, пожалуйста, воры и убийцы, залезайте на здоровье! — бормочет она. — В такой-то стране пожарные лестницы — забирайся, кто хочет! Это надо же!
Она роется в сумке в поисках ключа, находит не сразу и разражается бранью, наконец, выуживает его и быстро отворяет серую обшарпанную дверь, на которой нет таблички с именем жильцов.
— Ну, растолкуй ты мне, на кой черт мне эта Америка сдалась?
Борина теща вздыхает и с опаской грузно опускается на шаткий стульчик, единственный предмет мебели в комнате, хоть сколько-нибудь заслуживающий это название. Стул обиженно кряхтит, немного покосившись на правую сторону, но пока еще держится, и Борина теща может отдохнуть после ежедневной прогулки к заливу. Она тяжело дышит. Разноцветное платье, голубое в розовый цветочек, которое старуха купила еще в Ленинграде, прилипло к ее вспотевшему телу. Боря неприязненно смотрит на ее обвисшую грудь, вздымающиеся и опадающие при каждом вдохе и выдохе жирные подушки на бедрах и бесформенные ляжки.
«Вот гадость-то! — думает он. — Скоро и Галя такая же будет. Ладно, я, конечно, и сам не Аполлон, но все-таки…»
— По мне, хоть бы эта Америка провалилась, мне-то от нее какой толк? — злобствует теща. — Жара — не продохнуть, я чуть в обморок не хлопнулась. Вот ведь не думала, не гадала, а точно от солнечного удара окочурюсь… И вообще, тут на улицу хоть носа не высовывай: если не жара прикончит, то негры с пуэрториканцами…
— Господи, Гися Исааковна, — вмешивается Боря, — да эти негры вас до сих пор и пальцем не тронули!
— Меня-то не тронули, — ворчит старуха, — а вот малышку Милочку, Крейнину внучку… Да не смотри ты на меня, будто не понимаешь, о ком речь… Да знаешь ты ее, знаешь… Ты же сам слышал, они у нее цепочку с шеи сорвали… А Крейна сама как-то раз вечером, поздно уже было, на такую банду наткнулась. Один с цепью велосипедной, другой с такой дубинкой деревянной, да ты знаешь же, от игры этой дурацкой, когда один идиот палкой ударяет по мячу, а все остальные бегают по кругу, как сумасшедшие…
— Бейсбол.
— Точно! Другой с бейсбольной битой!
— Ну и что? Чем дело-то кончилось?
— А ничем! Убежала она!
— Крейна Соломоновна — убежала?! Быть не может! Да она ж едва ходит!
— Едва ходит, едва ходит… Много ты понимаешь! Я б сама опрометью неслась, если б на меня такой негр с бейсбольной битой шел! А потом, ты что, здесь в раю земном? Инженер, а по утрам в лавке фруктовой подрабатываешь, днем халтуришь, квартиру этой спекулянтки из Одессы красишь. Это что, по-твоему, жизнь? А с мебелью как? Хватит, я больше на матраце спать не могу. Мне кровать нужна.
— Всему свое время, Гися Исааковна, Москва не сразу строилась.
— Что ж ты, мне на старости лет еще Москву строить прикажешь? — брюзжит старуха. — Что я тут забыла: улицы, люди, солнце, язык — все чужое. А кто о мужниной могилке позаботится? Да, в магазинах всего много, ничего не скажешь, да только мне-то оно на что? Мне-то это зачем с моей диетой? Соли нельзя, жирного нельзя, колбасы нельзя, ветчины нельзя, яиц нельзя. Что ж мне есть-то остается? Ну и на что мне она, твоя Америка?
А Боре и возразить нечего, он пожимает плечами. Он ведь и так всей Маленькой Одессе плачется, что он, мол, жертва, в том числе жертва этой злобной старухи, которая в Ленинграде любимого трамвайного маршрута лишилась, а она на нем к мужу на кладбище ездила. Вот в Нью-Йорке давным-давно никаких трамваев нет.
На обратном пути с кладбища старуха частенько к подруге своей захаживала, они не один десяток лет знакомы были. Но это подруге не помешало как-то раз в пылу перебранки Гисю Исааковну «старой, жадной, страшной жидовкой» обозвать. Само собой, она, конечно, это так, в запальчивости, не нарочно, и сразу извинения попросила, но Гися Исааковна после этого случая немедленно решила следом за дочерью в Америку уехать. Эту историю тоже все соседи знают.
Боря плохо переносит жару. Вот в Ленинграде и тепло, и солнце совсем другие. Там, по словам Бори, почти всегда можно было на небо смотреть и не прищуриваться. А все равно крыши поблескивали, как будто вот-вот засияют, город весь в таком волшебном мягком свете утопал. Вот только голову поднять — и ты уже от земли оторвался, воспарил, от жизни, от будней, с тротуара, выше, выше, выше деревьев, выше крыш, над водой, над реками и каналами. И полетел. И на город глядишь сверху. Каждый тихий переулочек знаком, каждый уголок… А здесь солнце какое-то не такое — жесткое, грубое.
Боря прощается с тещей, которая уж успела успокоиться и даже погрузиться в какое-то подобие дремоты, и теперь сидит, закрыв глаза. Прямо ей в лицо бьет свет, такой яркий, что даже морщины ее глубокие, будто тупым ножом проведенные, разглаживает. Окна в квартире на юг выходят, так что почти всегда светло. Повезло-то как.
Боре еще работать часа три, а то и четыре, новую квартиру и новые офисы красить. Поначалу, конечно, нелегко было, а все потому, что правая рука у него только до плеча поднимается, выше никак, это врожденное. Но Боря как-то приноровился, красит левой, а правой за стремянку держится. Неудобно, конечно, но час-другой протянуть можно.
Я сижу на ступеньках нашего подъезда и читаю. Такой денек редко выдается: ни в Иммиграционную службу не надо, ни работу искать, ни на метро трястись. И родителей мне сегодня никуда сопровождать не надо, чтобы с английского им переводить, вот я и наслаждаюсь неожиданной свободой.
Боря останавливается рядом со мной и переводит дух.
— Здравствуйте, Борис Моисеевич, — бормочу я.
Болтать с Борей мне совсем не улыбается, не хочется отрываться от книги.
— Господи, как в пустыне, — стонет он. — Сердце уже в голове где-то стучит, а голова того и гляди лопнет. Надо было шляпу надеть.
— Да и вид у вас бледный, Борис Моисеевич, — говорю я, — в лице ни кровинки. Вам бы лечь, отдохнуть. Вот даже родители мои отдыхают.
Я киваю в сторону подъезда.
Боря слегка улыбается.
— Спасибо, молодой человек, ничего не скажешь, уважил. Вот только кое-кому работать надо, не всем же весь день в постели лежать или книжку почитывать.
— Мои родители вчера целый день… — начинаю было я возмущенно.
— Да ладно тебе, — перебивает меня Боря, — я ж не со зла. Когда-нибудь поймешь, что не надо каждое слово так серьезно воспринимать. Да, опять забыл, тебе сколько лет?
— Четырнадцать.
— Ну да. Завидую.
На работу Боря явно не торопится. Вместо этого плюхается рядом со мной на ступеньку — «так, отдышаться минутку» — и во всех подробностях пересказывает весь свой день. А больше всего любит про свою тещу потрепаться:
— Да чего она так мучается-то, кто ее заставляет? Каждый день к заливу и обратно таскается. Точно, когда-нибудь солнечный удар получит, — добавляет он, помолчав, — или инсульт случится. А чего удивительного, в семьдесят два-то года!
Мимо проносится маленький чернокожий сорванец в футболке с надписью «Superman», и Боря с улыбкой провожает его взглядом.
— Да-да, маленькие-то они все милые какие, — размышляет он вслух, — а вот подрастут и начнут нас резать! Пора бы им научиться вести себя как цивилизованные люди… Им даже в метро спокойно не сидится.
Мне хочется как-то возразить, но возразить я не успеваю, потому что Боря качает головой и говорит:
— Ну, вот я медленно в какое-то подобие своей тещи превращаюсь. А с другой стороны, негры сами хороши. Чего они с нами, евреями, так по-хамски-то, неужели не понимают, что только врагов себе наживут? Само собой, — поспешно добавляет он, — уж если теща совсем разойдется, я ее одергиваю, а уж брюзжанье ее да оскорбленную мину я как-нибудь вытерплю. Ты еще мал, где тебе понять, когда надо уступить, а когда сопротивляться. Да, кстати, я тут как раз историю одного молодого одессита вспомнил, — неумолимо продолжает Боря, хотя я откровенно зеваю. Я осознаю, что от Бори мне не избавиться, бессильно склоняю голову и закусываю губу.
И все-таки я и разморенный жарой слежу за Бориной историей, и он опять рассказывает ее немного по-другому, не так, как в прошлый раз, драматичнее, что ли.
Не успели Боря и его жена Галя прилететь в Америку, как решили навестить «одессита», старого знакомого, из числа первых советских эмигрантов, обосновавшихся на Брайтон Бич. Тогда этот квартал населяли почти исключительно негры и пуэрториканцы. Поскольку русское слово «негр» очень похоже на американское «negroe» или еще менее лестное «nigger», а чернокожие подростки чуть ли не с бранью накидывались, когда замечали, что о них говорят, то советские иммигранты стали называть представителей этой «опасной расы» по-своему. Но скоро русское словечко «черные», а тем более неудачно выбранное «шоколадки» — сами «шоколадки» научились узнавать, и тут уже одной бранью дело не ограничилось. Тогда русские эмигранты придумали другие обозначения — «снежинки», «Белоснежки», «бледнолицые», «белые карлики» и тому подобное.
Боря с Галей ничего странного не видели в том, что их знакомый, одессит, жил в другом конце квартала, за пресловутой Седьмой авеню, которую лучше было не переходить. В то время они обитали в крохотном пансиончике для иммигрантов. Оплачивала жилье какая-то еврейская благотворительная организация. Боря с Галей не очень доверяли уборщицам, да и остальному персоналу отеля, и потому все свое состояние — немножко денег и кое-какие ценные вещички — повсюду таскали с собой в хозяйственной сумке, завернув в газету и для надежности схоронив под буханкой хлеба, палкой колбасы, пачкой печенья и пакетом чипсов.
Вот так они и потащились с этой сумкой к своему знакомому, перешли Седьмую авеню, поахали, глядя на руины старых кирпичных домов, вдоволь насмотрелись на окна, забитые досками, оглядывались на сгоревшую фабрику и на мусор, который загромождал чуть не всю проезжую часть. В каком-то мрачноватом заведении грохотали раскаты тяжелого, по определению Бори, «в тонну весом», американского рока, да так, что на улице все тряслось. Какие-то проходимцы, торчавшие у входа в бар, пошатываясь, двинулись к Боре с Галей, изумленно уставились на них, осыпали то ли ругательствами, то ли угрозами и, ухмыляясь, направились за ними следом, вроде даже как дорогу им преградили, но потом все-таки пропустили. Кто-то в них швырнул камнем, но не попал. Тут только Боря с Галей ускорили шаг и наконец добежали до какого-то, не поймешь, то ли бункера, то ли укрепленного замка, который охраняли какие-то вооруженные до зубов гориллы в странной униформе, прямо опереточной, с широкими повязками «Security Service» аж на обеих руках.
Услышав, что они пришли пешком, одессит ужаснулся.
— Ко мне только на такси добирайтесь! — инструктировал он их на будущее. — Эти Белоснежки вас увидели и от вашей наглости так обалдели, что не тронули: это надо же, ни с того ни с сего в их квартал сунуться, как ни в чем не бывало, спокойненько так! Скажите спасибо, что они вас не прикончили!
— Что, так страшно? — спросила Галя.
— Ты-таки себе не представляешь!
— Знаете, — поведал им приятель, — меня за всю жизнь били два раза. Первый раз в Ленинграде, антисемиты какие-то, орали: «Бей жида, спасай Россию!» А второй раз уже здесь, в Америке. Четверо цветных у меня не только кошелек и часы отняли, но даже очки забрали! А избили так, что будьте нате! Да, в этом квартале смотри в оба. Один из тех «секьюрити», что у входа стоят, тоже негр, кстати, но парень что надо, вовремя появился и меня у тех гопников отбил. А то бы я уже, пожалуй, не с вами сидел, а на кладбище лежал. Эти негритосы на улицах — первобытные, или того хуже, обезьяны, да и вообще тут как в джунглях!
Боря задумался, представив себе, как его приятеля бьют в третий раз в жизни. Еврей-расист — такого извращенца еще поискать, просто смех разбирает!
— Еврей-расист, — заключает Боря, — похож на свинью, которая восхваляет благородное и ответственное ремесло мясника!
Я смеюсь.
— С другой стороны, — продолжает Боря, — мы тут все либо превращаемся в расистов, либо впадаем в депрессию, либо просто сходим с ума, что ж нам в этой стране еще остается-то? В будущем-то нас ничего хорошего не ждет.
Я уже знаю, что сейчас на меня обрушатся бесконечные жалобы на то, какая жизнь стала непредсказуемая да опасная, сетования на превратности судьбы, все это густо приправленное тем, что отец презрительно называл «еврейской мировой скорбью» — в нее просто окунуться можно, как в тепловатую воду на пляже на Брайтон Бич. Мне его ламентации слушать не хочется, вот еще, буду я свое впечатление от Америки портить, не за тем я с такими надеждами в Америку ехал! Из России в Израиль, из Израиля в Австрию, из Австрии в Италию, из Италии в Австрию, из Австрии в Голландию, из Голландии в Израиль, из Израиля в Италию, из Италии в Австрию, а теперь из Австрии в США. Надоело мне без конца с места на место переезжать. Америка — это страна, в которой сбываются мечты! Иначе зачем было десять лет туда-сюда мотаться?
— Вот нытик-то, вечно брюзжит, — говорит о Боре мама. — Люди вроде него живут под девизом: все видеть в черном свете, чтобы не разочароваться. Думают, они умнее оптимистов, мудрецы просто.
В виде исключения Боря сегодня даже признает, что некоторым русским еще хуже, чем им с Галей. По крайней мере Галя, хотя ей уже к пятидесяти, во что бы то ни стало решила сдать все экзамены, чтобы в Америке работать врачом. Да, какое дело затеяла, сколько нервов потратила, сколько денег ухлопала, а шансов на успех-то почти нет, ведь мало кому удалось сдать кучу головоломных экзаменов по английскому да по теории медицины. А с другой стороны, скрывай, не скрывай, все ведь и так знают, что медицинское обслуживание в Америке не самое лучшее в мире. Все признают, что у врачей-эмигрантов квалификация-то будет повыше, чем у американских. Но пока надо как-то перебиваться, день пережили — и слава Богу. Они-то еще получают помощь от еврейских организаций. Нет, им нечего жаловаться.
— Знаешь, парень, — говорит Боря, отирая пот со лба, — дело-то все в… Слышал песню Окуджавы о судьбе, помнишь, как там поется:
А разве ты нам обещала
чертоги златые?
Мы сами себе их рисуем,
пока молодые,
мы сами себе сочиняем
и песни, и судьбы,
и горе тому, кто одернет
не вовремя нас…
Ты наша сестра,
мы твои молчаливые судьи,
нам выпало счастье,
да скрылось из глаз.
Да, я для тебя старик и вот такой судья, к тому же болтливый, а не молчаливый… Ну, ладно, подрастешь — поймешь.
Я закуриваю, чтобы показать, какой я взрослый. В моем воображении предстает Хамфри Богарт, его небрежная элегантность, сигарета в уголке рта… Но Боря мой мужественный жест никак не комментирует, только изумленно приподнимает брови.
— Ну что, пойдем? — вдруг спрашивает он. — Я сегодня что-то… не на высоте, ты сам видишь… Поможешь мне красить — треть моего сегодняшнего заработка отдам! Ну что, согласен?
Звучит заманчиво, но я злюсь на Борю: нет, чтобы заметить такое проявление доблести и сказать что-то вроде: «Что, "Лаки Страйк" курим? Да, ничего!» — или «Я в твоем возрасте с самокруток начинал, но куда им до американских!» Ну, хоть бы заругался, как родители. А потом, жарища такая, что, кажется, сдвинешься с места, и тебя удар хватит. К тому же Боря меня уже достал, а я книгу дочитать хочу. Так что я трясу головой и выпускаю дым носом.
— А чего нет?
— Да не знаю, жарко слишком.
Проворчав что-то, он на прощание кивает и медленно идет в сторону залива. Я наблюдаю, как удаляется его толстая сутулая спина. Пятно пота на ней похоже на большой широкий крест.
Я тогда с ним не пошел… Вот составил бы ему компанию, и он бы сейчас не маячил как черная тень среди моих воспоминаний…
Сегодня я вместе с Борисом Моисеевичем мысленно бреду по улицам Нью-Йорка в тот жаркий летний день тысяча девятьсот восьмидесятого года, вместе с ним направляюсь к морю, уже слышу шум прибоя, чувствую соленый запах. Дует легкий бриз. Я вижу, как Боря проходит под эстакадой сабвея. Поезд с устрашающим воем проносится вдоль высоких и узких доходных домов, точно по ущелью. Боря медленно бредет мимо старых закопченных кирпичных зданий, мимо кошерного ресторана «Иерушалаим», мимо рыбной лавки «Украина». Скоро он оказывается на набережной с палатками и павильончиками, закрытыми по случаю полуденного зноя, с унылыми прилавками, сколоченными из старых досок и наспех покрытыми гофрированным железом. Работает только один киоск, «Кола и соки», а продавец, краснолицый толстяк, явно борется со сном. Потом кто-то вспомнит, что видел Борю на набережной. «Я тогда еще удивился, — расскажет мне Лёвчик, — что этот чудак там забыл?»
Вдоль набережной тянется настил из досок, кое-где сгнивших, кое-где прожженных. Сквозь дыры в настиле виднеется мокрый, усеянный мусором песок, через них приходится перепрыгивать, рискуя провалиться. Наш квартал с набережной и пляжем образуют вокруг залива полукруг. В воде в этот час не видно ни серфингистов, ни лодок, ни купающихся. Кажется, все замерло от жары. Где-то вдалеке желтая полоса пляжа сливается с зелено-синей водой, прерывая красновато-серую череду домов, как будто они стоят у самого залива. Пляж почти пуст.
Тишину нарушает какой-то мерзкий перестук, сначала он доносится издалека, потом все ближе и ближе. Мимо Бори вприпрыжку, в такт «музыке», шествует подросток с большим кассетником. «Этого еще не хватало!» — бормочет Боря, а какая-то встречная старушка начинает негромко жаловаться, явно опасаясь подростка. Потом она вспомнит, что Боря глубоко вздохнул и ушел с набережной.
Он снова бредет в сторону рокочущего сабвея. Там, на полпути между пляжем и станцией, скоро откроется магазин миссис Беркин. В его-то помещениях Боря и малярничает.
Миссис Беркин — жовиальная матрона, время от времени она врывается в магазин, пристальным, оценивающим взглядом обводит свежевыбеленные стены, неодобрительно качает головой и хмурится. Часто она по-дружески похлопывает Борю по плечу, называет его «приятель» и всегда вовремя с ним рассчитывается, выплачивая три доллара в час.
Ее полное лицо напоминает Боре пирамиду: широкое основание — щеки и подбородок, острая вершина — сужающийся лоб, сходящая на «нет» макушка. Она вообще вся похожа на пирамиду. Массивное тело, кажется, построено по тем же принципам, что и гробницы фараонов: на мощном фундаменте капитальной задницы, бедер и ляжек покоится сравнительно стройная верхняя часть с узенькими плечиками: как две пирамиды, поставленные друг на дружку, побольше и поменьше.
— А, пришел уже! — провозглашает миссис Беркин. — Давай-ка, давай, поторапливайся, а то не успеем, послезавтра же мебель привезут!
— Гм-м-м, — бурчит Боря, кивнув.
— Окей, — пыхтит миссис Беркин, — но сейчас мне пора, убегаю, мне еще на сабвее в город ехать. У Коэна, урода этого, офис на Манхэттене. Чего в Бруклине-то не поселился, как все нормальные евреи? А аппойнтмент-то еще на два назначил, это в такую-то жару. Крейзи, и говорить нечего!
Боря не успел еще закончить свою сегодняшнюю норму, как появляется Крейна Соломоновна. В квартале она пользуется репутацией признанного эксперта. Несколько месяцев назад — некоторые утверждают, что и в самый день своего приезда из Одессы — она стала кем-то вроде маклера на местном мебельном рынке. Этот «мебельный рынок» — хорошая американская традиция. Скоро первое сентября, а к этой дате многие приурочивают переезд. Среднестатистический американский гражданин несколько раз в жизни переезжает: из Айовы — в Оклахому, из Нэшвилла — в Монтгомери, с Седьмой авеню в Нью-Пэрисе — на Двенадцатую авеню в Нью-Мьюнике. Иногда он и сам забывает — где он. В пространстве он не особо ориентируется, и потом, дорожные и знаки и указатели-то для чего существуют? И супермаркет все равно за углом, где бы ты ни очутился… А Крейна Соломоновна в своей бесконечной доброте и мудрости не только всегда знает, когда, где и какую мебель можно найти, но и помогает другим иммигрантам, само собой, за небольшое вознаграждение.
— Бросайте все это! — кричит она, едва переступив порог.
Позднее она будет уверять, что только выполняла свою работу, Господь свидетель, она же как лучше хотела. И возденет тощие руки к небу, как на рисунке Кэте Кольвиц. Но это случится только завтра.
А пока она хватает Борю за плечо, торопит, как же иначе, ведь на углу Восемнадцатой и Ю-авеню она такое нашла!
— Там сразу несколько семей переехали, — поясняет она, — а вы же знаете, как это бывает: вечером придут с работы и все разберут, ничего не останется! А то еще Белоснежки растащат! Я вашу тещу на уши поставила, а она Галю мобилизовала. Они уже прямиком туда направляются.
Глаза у Крейны Соломоновны сияют.
— Все для вас, Борис Моисеевич, как же иначе-то, для Гали и Гиси Исааковны, вы ж мне как родные… По нынешним временам порядочных людей редко встретишь…
Боря торопливо водит кистью. Еще две минуты, и все готово, а Крейна Соломоновна торопит.
— Давайте, давайте же, — повторяет она, и в голосе ее с каждым разом слышится растущая нервозность. — Бросайте вы все это. Стенка и подождать может, а мебель растащат. Я там диванчик присмотрела, ну, такой диванчик, просто прелесть… И кресла какие, и матрацы, правда, их почистить придется, но все равно — просто загляденье. Вы ж человек немолодой, ходите медленно, пока дойдете — лучшее разберут. Вот у меня так три недели назад было. На набережную мебель вынесли, но не успела я клиентов привести, и тут раз — ничего нет, как не бывало. Даже как-то неловко стало.
В конце концов, уже не в силах слушать Крейну Соломоновну, Боря бросает кисть в угол и спешит по жаре следом за старухой. И я опять иду за ним по приморскому кварталу, в котором моя память за прошедшие годы чего только ни понастроила и чего только ни снесла, мимо домов и лавок.
Вот он бредет и бредет, в одной майке. Пот застилает глаза. В некотором отдалении ковыляет Галя, тоже отправившаяся по науськиванию Крейны Соломоновны «на охоту».
Крейна Соломоновна возглавляет маленькое шествие. Цель уже видна. В нос Боре ударяет тошнотворный сладковатый запах, с каждым шагом он все сильнее и сильнее. Кажется, мусорную вонь в раскаленном от жары воздухе можно просто осязать.
Ну вот, дошли наконец, вот и рухлядь. Кровать. Матрацы. Стулья без сидений. Столешницы. Столы с двумя-тремя ножками. Упомянутый Крейной Соломоновной диванчик, обитый льняной тканью с желто-коричнево-белым узором и большим темным пятном прямо посередине. Несколько кресел. Телевизор. Книги. Шкафы. Все беспорядочной кучей свалено на обочину, громоздится как вершина бесконечной горной цепи хлама и отбросов, отделяющих припаркованные автомобили от тротуара. Мусорщики бастуют, но Крейна Соломоновна и тут лучше всех все знает: забастовка, по ее словам, завтра кончится, а значит, завтра же и мусор, и вся эта чудная мебель — тю-тю!
Боря с Галей сразу бросаются к кровати. Правда, судя по нескольким темным пятнам, на нее пописала собака.
— Да ладно, чего там, — бормочет Боря, — почистить можно, а потом, еще и матрац есть, уже из-за матраца ее забрать надо. Если бы друзья в Ленинграде узнали, откуда мы мебель берем… — добавляет он через несколько секунд.
— Да будет вам, Борис Моисеевич, все-то вам не по душе, вечно-то вы жалуетесь, — журит его Крейна Соломоновна. — Вы посмотрите лучше, какая Америка богатая страна. Неужели же у нас кто-нибудь такую мебель выкинет?
Как и все эмигранты, Боря посылал в Союз друзьям и знакомым длинные письма. С гордостью описывал он прекрасную квартиру, просторную и удобную, как и все жилье в Америке. И, само собой, упоминал красивую современную мебель…
Какие-то две тетки скандалят из-за комода.
— Я его первая увидела и уже уношу! — верещит одна.
— Что значит «уже уносите»? Это я его первая увидела, еще утром! — возмущается другая.
— Раз утром увидели, то сразу бы и забирали… А то так каждый может…
— Легко сказать — «сразу бы и забирали»! Я ведь постарше вас буду. За кого вы меня принимаете? Вон мой муж идет, он мне помогать будет. Я ж его специально вызвала. А то он утром занят был.
— Ладно, чего ты там ей втолковываешь! — перебивает муж. — Давай, раз-два, взяли! На такой жаре стоять и волынку тянуть сил нет.
— Это мы еще посмотрим! А ну, отойдите от комода!
— Как это — «отойдите»? А ну, отстань! Не трогай, я сказал!
Боря отворачивается. Он берет кровать за один конец, Галя — за другой, и они тащат ее прочь.
— Вот ведь тяжелая, сволочь, — пыхтит Боря, — да еще и качается!
Крейна Соломоновна проявляет о Боре с Галей трогательную заботу:
— Осторожно, поребрик! Осторожно, Галина Абрамовна, не споткнитесь, мешок с мусором!
Точно из-под земли вырастают люди — знакомые, соседи, — и я вместе с ними смотрю, как Боря с Галей сворачивают за угол: я как раз иду с залива.
По поводу Бориной добычи все отпускают благодушные замечания:
— Ага! И вы здесь!
— Давай-давай, еще немного, еще чуть-чуть!
— А кровать ничего себе! Я бы тоже от такой не отказался.
— А ну пошел, старина, давай, пошевеливайся! Нечего тут прикидываться, что два шага сделать не можешь. Пошел, давай-давай! Распыхтелся, как будто тебе уже сто!
Это Лёвчик, само собой, кто же еще. Остальные ругаются и норовят его шугнуть.
— Э-э-э, смотрите, сейчас грохнется же! — как ни в чем не бывало вопит Лёвчик, настырная злобная тварь, увертываясь от шлепков. — Сейчас ведь грохнется и больше не встанет!
Кто-то в конце концов, изловчившись, дает Лёвчику подзатыльник.
— А теща-то где, старая карга? — стонет Боря, не обращая на Лёвчика внимания. — Крейна Соломоновна, вы же сказали, она уже к нам идет. Да черт с ним, ну ее!
Зеваки болтают наперебой, но он их почти не слышит. Он помнит одно: у него есть кровать, и эту кровать нужно донести до дома. А нести ему с каждым шагом все труднее. Кажется, время остановилось. Руки ноют. И никуда не спрятаться от этого безжалостного, затопляющего все уголки и щелки солнца. По лбу у Бори стекает пот, ему чудится, будто он бредет по гладкой, как зеркало, поверхности озера, кругом вода, одна вода, до самого горизонта. И ни души. Перед глазами у него кружатся желтые пятна, а солнце точно долбит и долбит макушку тяжеленным молотком. Боря трясет головой, переводит дух, и реальность медленно возвращается.
Вот в солнечной дымке наконец выплывают сначала размытые, потом все более четкие очертания красных кирпичных домов с захлопнутыми ставнями и проржавевшими пожарными лестницами. Здания немного покачиваются у Бори перед глазами, как океанские лайнеры в открытом море, но постепенно замирают. А вот и шумовые эффекты, тут как тут, как же иначе, да громко, нестерпимо громко. Мимо пролетает грузовик, прохожие все еще болтают, с видом знатоков оценивают «добычу», а Крейна Соломоновна по-прежнему то чуточку забежит вперед, то поотстанет — проверяет, точно ли кровать такая удобная и надежная, как ей сразу показалось.
И тут у меня на глазах дядя Боря спотыкается и падает. Быстро поднимается, лицо у него искаженное от бешенства. Галя спрашивает:
— Господи, ты не ушибся?
Боря ее отталкивает:
— Отстань! — огрызается он. — Ну, упал и упал, с каждым может случиться. Давай дальше!
— Прости, я не хотела…
— У, развалина, тебе на свалку пора! — рычит Боря, дав злосчастной кровати пинка. — Тебе там самое место. Ладно, подожди, не на того напала! Чтобы я такой вонючей, грязной сволочи сдался!
— Господи, да что с тобой? Что ты так разволновался-то?
— Кто это разволновался? У меня все прекрасно, это тебе что-то в голову взбрело, а у меня все просто замечательно, я ни о чем в жизни так не мечтал, как о том, чтобы тащить вот эту кровать. Мускулы развивает, и потом, может, сброшу пару килограммов, а? Ты только свой конец подними, и пойдем, и совсем будет хорошо, лучше не бывает.
— Что-то мне твой настрой не нравится, — вставляет Галя.
Он хватает кровать за один конец, Галя берется за другой, и вот они уже тащат ее дальше, мимо того самого места, где мы с Борей разговаривали пару часов назад.
Боря чувствует, как с каждой минутой прибывают силы.
— Да и правда, — утешает он себя, — всего-то ничего осталось. Вот еще квартальчик, и все, а я-то уж думал, не дотащу…
Внезапно улица уезжает куда-то вбок, дома падают вниз, в какое-то мгновение мимо него проносится светло-синяя лента дорожной разметки, а потом яростно обрушивается солнце…
Мы окружаем его, пытаемся поднять. Мы — это многочисленные соседи, друзья, знакомые, зеваки. Я тоже протискиваюсь сквозь толпу и дергаю его за руку. Кто-то пробует делать искусственное дыхание. Все кричат, суетятся, наперебой что-то советуют — кроме Лёвчика. Он стоит поодаль и, как ни странно, молчит.
Вызвали «скорую помощь». Но уже поздно.
Тело уносят.
Уводят рыдающую Галю и голосящую Крейну Соломоновну.
И только чуть позже, когда квартал затих, точно вымер, от предвечернего зноя, я выглядываю из окна и вижу, как двое — мужчина и женщина, возможно, муж и жена — потихоньку уволакивают кровать.