Книга: Остановки в пути
Назад: II. Мой друг Виктор
Дальше: IV. Маски

III. После школы

Незадолго до своей смерти одна старушка подарила мне серебряный портсигар. «Это портсигар моего покойного мужа, — пояснила она. — Но ты у меня такой паинька, такой душенька, и я дарю его тебе на память. Вот вырастешь, начнешь курить, он тебе и пригодится». На крышке портсигара выгравирована карта Третьего Рейха. Судетская область на ней уже присоединена, а остальная Чехия еще нет, зато показаны все крупные города, железные дороги, шоссе. Очертания Третьего Рейха похожи на зверя с разинутой пастью, который бросается на мяч — Восточную Пруссию. Мяч над самым его носом. Может быть, это тюлень с мячом играет, а может быть, лев старается проглотить кусок мяса.
— Вот там примерно я и жила, — говорит старушка и тычет кончиком зубочистки, которую она редко выпускает изо рта, в местечко неподалеку от гравированных границ Рейха, у нижней челюсти льва. — Городок маленький-маленький в Верхней Силезии. Фюрер нас от польского гнета только в тридцать девятом году освободил, вот потому мы на карте еще не вошли в состав Германии. А теперь это снова польские земли.
— Хуже всего-то после Первой мировой было, — рассказывает старушка, вместе со мной разглядывая фотоальбом в красновато-коричневом кожаном переплете. — Я тогда была еще молодая, только замуж вышла. Мерзкие поляки эти с кнутами расхаживали по городу и всех, кого ни встретят, знай стегают. И мужу моему от них досталось. Только фюрер нас спас и в лоно Германии вернул, как до восемнадцатого года было.
Из того, что говорит старушка, я ни слова не понимаю. Какие такие «мерзкие поляки»? И почему они на улицах этого маленького идиллического городка с крошечными, будто игрушечными домиками, — таким он предстал на старых черно-белых фотографиях, — били кнутами тоже изображенных на старинных фотографиях почтенных, достойных господ с закрученными усами и изогнутыми трубками и дам в широкополых шляпах и в длинных юбках, из-под которых едва виднеются носки ботинок? Что же они полякам сделали? На вид они вроде незлые…
— Чепуха, — объяснили мне потом родители. — Совсем наоборот. Это поляков мучили и убивали, их сотни тысяч, миллионы погибли.
Слова «сотни тысяч» и «миллион» я слышал впервые. На уроках математики мы такие числа еще не проходили.

 

Госпожа Эрнестина Бергер, наша соседка, у которой я сижу после школы, потому что родители на работе, никогда не снимает серую шляпу, даже в квартире. Она почти всегда ходит в вязаной кофте, в пальто, в шерстяных чулках и в сапогах, даже когда на улице не холодно, потому что вечно мерзнет, как будто мы не в Вене, а на Северном Полюсе. А все оттого, что, хотя в квартире фрау Бергер есть чугунная печь, принести из лавки в подвале соседнего дома дрова, уголь или коксовые брикеты, а тем более подняться с ними на третий этаж у нее уже сил нет. Меня это совершенно не удивляет, потому она всегда опирается сразу на две бурые лакированные палки, сама крошечная, высохшая, как мумия, у нее согнутая колесом спина, острый подбородок, а зубов почти не осталось. Ходит она с трудом, выделывая какие-то непонятные коленца, а из горла у нее доносятся какие-то непонятные звуки — не то шипение, не то урчание, как будто там поселилась кошка. Она похожа на Бабу-Ягу из русских сказок, которые мама читает мне на ночь, но, как ни странно, я ее совсем не боялся, может быть, потому, что у нее были веселые зеленые глаза и приятный голос.
Каждое утро мама отводит меня в школу, а в полдень приводит домой. Быстро готовит мне обед, обычно овсяную или гречневую кашу и стакан молока или какао. Потом ей нужно на работу. А я иду к фрау Бергер и остаюсь у нее часов до пяти, пока не вернутся родители. Фрау Бергер не требует никакой платы за то, что ежедневно часа по четыре за мной присматривает, она меня любит и просто рада меня видеть.
Квартира фрау Бергер напоминает одновременно фотомастерскую и зоологический музей. На стенах висят фотографии ее многочисленных родственников, к сожалению, как пояснила мне фрау Бергер, давно покойных.
Вот, например, молодой человек, дерзко взирающий на меня из далекого прошлого. Он немножко напоминает ряженого, потому что на нем островерхая каска и мундир с эполетами и с галунами. На груди у него висят кресты и монеты, которые фрау Бергер называет орденами. Ордена дают только тому, кто чего-то стоит. Вот потому у него на груди и висят монеты. Правой рукой человек на фотографии сжимает рукоять сабли.
— Это мой отец, — с гордостью говорит старушка. — Он был прусский офицер и в тысяча восемьсот семидесятом году воевал с французами. В тот раз мы войну еще выиграли.
Я не могу себе представить, что этот лихой забияка — отец фрау Бергер, которая даже ходит с трудом. Впрочем, и его уже пятьдесят лет нет на свете.
Тетки, дядья, племянницы, племянники и невестки и зятья на групповом портрете остались у меня в памяти каким-то расплывчатым пятном. Смутно припомню ее сына, темноволосого юношу с оттопыренными ушами и с большими детскими глазами. На нем тоже военная форма, но вид у него далеко не столь воинственный, как у деда.
— Мой сын, погиб шестого мая тысяча девятьсот сорок пятого года, — поясняет фрау Бергер. — Тогда уже и фюрера в живых не было.
Портрета фюрера, о котором фрау Бергер говорит чуть ли не с благоговением, на стене не видно.
— Это в такие времена рискованно, — многозначительно говорит фрау Бергер и начинает рыться в ящике комода, выгружая белье, чулки, носки.
Наконец, она извлекает из-под горы одежды черную папку, завязанную шелковым бантом, тоже черным. Фрау Бергер распускает бант, открывает папку и показывает мне портрет фюрера. Осторожно, почти с нежностью проводит она указательным пальцем по его лицу.
— Утонченный, глубоко чувствующий человек, — шепчет она. — Художник… А ведь какое самопожертвование, от своего творческого призвания отрекся, всего себя посвятил борьбе за счастье народа…
Ничего интересного в Гитлере нет, кроме маленьких усиков. Он вообще не похож на героя, каким его описывает фрау Бергер.
— А сколько он для нас сделал, — продолжает она, — экономический кризис преодолел, поляков поставил на место, а то они совсем уж было распоясались, всю Европу спас от большевизма. Вот ведь недаром родители твои из России уехали. Они на себе испытали, что такое большевизм. Вот только с евреями фюрер просчитался. С такой могущественной нацией шутить нельзя. Евреи-то потом на нас всех наших врагов и напустили… Все против нас объединились, вот мы войну и проиграли…
Я зевнул.
— Ты только родителям не говори, что я тебе портрет фюрера показывала, ладно? Обещаешь?
Я кивнул.
Я сижу у нее на коленях. Она меня крепко обнимает, так крепко, что, даже если бы я захотел, не вырвался бы. Руки у нее скрюченные, пальцы как птичьи когти, на желтой коже буроватые пигментные пятна. Длинные ногти с черной каемкой… От ее рук мне делается как-то не по себе…
Старушка тихо меня укачивает и рассказывает длинные-предлинные, бесконечные истории о Польше, о войне, о своем муже, который после Первой мировой войны вступил во фрейкор, а потом работал бухгалтером, о погибшем сыне, которого я ей чем-то напоминаю, о бегстве из Силезии, о послевоенной нужде и страданиях, о том, как пришлось в Австрии все начинать заново, о заносчивости венцев.
— Я тоже, как сюда приехала, была всем чужая, и все мне здесь было чужое… Так что с родителями твоими у нас много общего…
Мне не очень интересно все это слушать. Я мало что понимаю, еще и потому, что немецкий пока знаю плохо. Мне всего шесть, и в Австрию я всего полгода назад приехал. Но старушку, кажется, совершенно не смущает, что я на все ее рассказы только молчу и позевываю. Иногда я засыпаю у нее на коленях и просыпаюсь в ее кровати.
Она осторожно теребит меня за плечо.
— Уже пять, детка моя. Ну, не капризничай, иди домой, а то сейчас папа придет, а тебя нет.
По-моему, куда интереснее ее рассказов чучела зверей и оленьи рога, которые висят у нее на стене. Вот оскалила острые зубы лиса со стеклянными глазами. Я, само собой, знаю, что она не живая, но на всякий случай палец ей в пасть не сую. А то кто знает, еще укусит. На шкафу сокол расправил крылья, как будто вот-вот улетит. На искусственном деревце в кухне, которое почти упирается в потолок, сидит белочка. Фрау Бергер строго-настрого запретила дергать ее за хвост. «И вообще, оставь в покое моих зверушек», — повторяла она. И только белого пуделя, который водружен на стол в гостиной так, чтобы фрау Бергер могла его видеть, не вставая с постели, мне иногда позволяется погладить.
— Его Пупсик звали… Я с ним по два раза в день в Аугартене гуляла… Сейчас бы у меня сил не хватило даже из дому выйти…

 

Я не сдержал обещание, данное фрау Бергер, и рассказал родителям о портрете фюрера, о мерзких поляках и о войне. «Вот старая фашистка!» — громогласно возмущается отец и добавляет, что его коллеги в книгохранилище Венской университетской библиотеки, где он недавно нашел работу, несут такой же жуткий бред.
— Иногда я думаю, — в бешенстве заключает отец, — уж не один ли из них бабушку мою убил во время войны. Знаешь, из таких подтянутых, поджарых старичков, которые армейскую выправку до сих пор сохранили. Так и хочется схватить автомат и прямо по ним — тра-та-та!!!
— Что ты такое говоришь при ребенке! — возмущается мама. — Чему ты его учишь? Как ты его воспитываешь? Если тебе здесь невмоготу, пожалуйста, ради Бога, вернемся в Израиль. Но ведь это ты хотел из Израиля уехать, разве нет?
— Ну да, да, что ты на меня набросилась! Тебе что, наплевать, что твой сын в фашистской стране растет? Послушай только, что он об этой фрау Бергер рассказывает.
— Кроме нее, после школы за ним присматривать некому, какая разница, фашистка она или нет. А для меня важно только, чтобы он получил хорошее образование.
— А я, по-твоему, этого не хочу?!
— Мне все равно, где он вырастет.
В этот вечер родители еще долго спорят обо мне и о моем будущем, а я разглядываю карту Третьего Рейха на портсигаре, стараясь запомнить названия городов: Мюнхен, Нюрнберг, Франкфурт, Кёльн, Ганновер, Берлин, Штеттин, Кенигсберг, Бреслау, Троппау… А я и не знал, что все эти города находятся в Австрии… В конце концов я обнаружил на карте Вену, а Вена, как всем известно — столица Австрии.
На следующий день я показываю портсигар одноклассникам и спрашиваю у них, почему на этой карте у Австрии совсем не такие очертания, как на нашей большой географической карте, висящей на стене под распятием и портретом федерального президента Йонаса. Мой портсигар замечает учительница, качает головой и строго, что ей обычно несвойственно, спрашивает:
— Откуда ты это взял?
Я пугаюсь, словно меня поймали на месте преступления, мне невдомек, за что меня ругают, и я, заикаясь, лепечу:
— Соседка моя… Ну, у нее еще чучело пуделя, Пупсика… Она добрая такая… Вот она мне эту коробку и подарила…
— Совершенно напрасно, — сухо замечает учительница, возвращает мне портсигар и добавляет:
— Это не карта Австрии… Это… Это… — Она явно не может подобрать слова. — Тебе не понять! И вообще, скажи своей маме, что я вызываю ее в школу.
Потом она быстро меняет тему разговора.
Через несколько дней родители отбирают у меня портсигар, а отец укоряет маму, что вот, мол, она меня никак в группу продленного дня устроить не может. Мне, мол, вредно полдня просиживать у «фашистки». И вообще, ему с каждым днем все яснее становится, что в Австрию приезжать не стоило. Мама вздыхает и раздраженно спрашивает отца, уж не хочет ли он вернуться в Израиль, а то и втайне лелеет надежду в советском консульстве покаяться, авось назад пустят?
— Если уж нас судьба сюда забросила, значит, постараемся как-нибудь устроиться, — заявляет мама.
И, как всегда в таких случаях, отец упрекает маму в фатализме и в том, что ей чужд интерес к принципиальным мировоззренческим вопросам.
А меня интересует только одно: когда я получу свой портсигар.
— Когда вырастешь и научишься понимать, что к чему, — выносит приговор мама.

 

С фрау Бергер я познакомился зимой семьдесят второго года. В маленькую однокомнатную квартиру мы въехали осенью, вскоре после возвращения из Рима. В эмигрантском доме в Бригиттенау ни одной свободной комнаты не нашлось, и только благодаря нашей старой знакомой мадам Фридман, устроившей нас на ночлег у себя в кухне, мы не оказались на улице.
Выяснилось, что найти квартиру ох как нелегко. Мама вырезала из крупных газет объявления о сдаче внаем и шла к ближайшей телефонной будке. Через полчаса она обычно возвращалась, грустная и подавленная. «Иностранцам не сдаем!» — раздавалось в трубке, едва мама успевала открыть рот. И когда мои родители ходили посмотреть свободные квартиры, им тоже не везло. «Само собой, вид у вас вполне приличный, — в конце концов объяснил маме ситуацию один маклер, лучезарно улыбавшийся и чрезвычайно говорливый. — Вы не какая-нибудь там турчанка или югославка. Но что поделать, сожалею, хозяин специально подчеркнул, что иностранцев у себя видеть не желает».
Но наконец маме посчастливилось, и мы въехали в маленькую квартирку. Новый дом очень напоминал «Русский дворец», вот только населяли его по большей части австрийцы. Он тоже находился в Бригиттенау, на голой, пустынной улице с симметричными рядами серых, скучных доходных домов постройки начала века. Квартира стоила недорого. Правда, туалет был в общем коридоре, зато в кухне — раковина с холодной водой, а в комнате стояла добротная двуспальная кровать, настоящая детская кроватка, два шкафа, письменный стол, четыре стула — роскошь, да и только.
Все бы ничего, если бы не пожилая супружеская пара из дома напротив: весь день они торчали у окна, уставившись в окна нашей квартиры. Ровно девять утра они занимали наблюдательный пост: муж в костюме с галстуком, жена в кружевном воротничке, с жемчужными бусами на шее и в шляпке с пером. Так они и замирали у открытого окна, облокотившись на подоконник, в любую погоду, в дождь, в град и даже в холод. Иногда жена надевала пальто, а муж повязывал шарф, и только когда температура опускалась ниже нуля, они оставляли позицию. Они часами неподвижно простаивали у окна, неотрывно следя за тем, что у нас происходит. В двенадцать они исчезали, наверное, чтобы пообедать, но ровно четверть часа спустя появлялись снова. Хоть часы по ним проверяй. И только в пять вечера представление заканчивалось — до утра.
Отец рвал и метал, ведь у нас в квартире ни занавесок, ни жалюзи не было. Он им и кулаком грозил, и, высунувшись из окна, по-русски их поносил. Но желаемого эффекта это все не возымело. Они не дрогнули, даже не изменились в лице, просто смотрели и смотрели, как две большие восковые куклы, статуи, не люди из плоти и крови, а какие-то скульптуры, вроде головок купидонов, медуз и атлантов на фасаде их дома.
Потом отец набросился на маму и потребовал, чтобы она как-то воспрепятствовала этому гнусному вторжению в нашу личную жизнь. Но мама отказалась идти к жильцам дома напротив.
— По-твоему, они так меня и послушают? Это же их любимое занятие! Может быть, они и на улицу-то больше не выходят, а тут такое развлечение!
— А мы должны страдать, да?! — закричал отец. — Вот подожди, встану у окна, сниму штаны и покажу им голую задницу! Посмотрим, что вы на это скажете!
Вскоре отец претворил свою угрозу в жизнь. Я был в восторге, бегал по квартире и хлопал в ладоши, а мама ушла в кухню и почти весь день с отцом не разговаривала. Однако и его голая задница никакого впечатления на обидчиков не произвела, они даже в лице не изменились.
В конце концов мы привыкли к незваным гостям, как к мебели.

 

Мама устроилась вышивальщицей на фабрику тирольских национальных костюмов. Через несколько месяцев ее уволили из-за «сокращения производства». Потом мадам Фридман ей нашла место уборщицы, и отныне по утрам она убирала квартиры состоятельных венских евреев, а по вечерам — главный офис крупного страхового общества. Отец нанялся в книгохранилище Венской университетской библиотеки. Хорошо помню, как он несколько недель ждал ответа из отдела кадров.
— Прежде чем принять вас, мы должны убедиться, что на это место не претендует ни один гражданин Австрии, — пояснили ему. — Таково правило.
Австрийцев в ту эпоху почти полной занятости подобные места не интересовали, и поэтому моего отца взяли.
До своего устройства на работу он забирал меня из школы и со мной сидел. Проверял мои уроки и удивлялся, как быстро я выучил немецкий.
— У нас в классе десять иностранцев, — рассказывал я. — Учительница меня часто хвалит. Говорит, я лучше этих турок.
Отец мне попенял, нельзя, мол, так уничижительно говорить о турках, они, мол, ничем не хуже меня. Но я и не хотел никого обидеть, ведь турецких детей все называли «эти турки», и даже турецкая девочка, которая сидела со мной за одной партой и, как ни странно, поверх штанов носила еще юбку, иногда говорила: «Я тоже из "этих турок"».
Родители пытались устроить меня в группу продленного дня. Их обнадеживали и уговаривали подождать, мол, столько желающих, так сразу не получится. Австрийским гражданам с «правильным» партбилетом долго ждать не приходилось. Но об этом мои родители тогда не догадывались. А если бы и догадались, толку было бы немного.
— В этой стране, — сетовала мама, — считается, что женщина с ребенком должна сидеть дома. Ну кто же себе может такое позволить? В России почти все женщины работают. Врачи — почти исключительно женщины. А здесь как в Средневековье. Женщина даже фамилию мужа брать обязана. Вот он какой прогрессивный, твой Запад, дальше ехать некуда.
— Запад не мой, — возражал отец, — а потом, какую в России женщины зарплату получают, забыла?

 

В один прекрасный день у входа в школу меня поджидал не отец, а мама. Она объяснила мне, что отец теперь работает, а ей тоже нужно не позднее двух быть в страховом обществе.
После обеда она наклонилась ко мне, так что ее лицо пришлось вровень с моим, и сказала, что я должен быть смелым. Отныне после школы я буду сидеть дома один. Я, конечно, к этому еще не привык, но надо же когда-то начинать.
— Ничего страшного, — произнесла мама искусственно непринужденным, почти веселым тоном, — в доме людей полным-полно. Значит, ты не один. И подумай только, вся квартира в твоем распоряжении, разве не здорово? Можешь бегать, беситься, играть во что угодно! Только ничего не сломай… Я тебе в кухне на столе два стакана апельсинового сока и шоколадку оставила.
Потом она показала пальцем на часы на стенке — их оставили нам прежние жильцы:
— Когда маленькая стрелка будет на цифре «пять», вернется папа. Когда большая стрелка сделала круг, значит, час прошел. Стрелка еще четыре круга должна сделать, пока всего-навсего час дня.
Меня охватила паника. Целых четыре часа сидеть одному! Я вцепился в мамину юбку и стал умолять ее не уходить.
— Чепуха, — отрезала она. — А кто деньги зарабатывать будет?
Я зарыдал.
Она обняла меня и прошептала:
— Ну, не бойся… Не бойся… Ну, перестань… Черт возьми…
Но я рыдал и рыдал.
Она подождала минутку, вздохнула, с состраданием взглянула на меня, покачала головой, пробормотала что-то непонятное… Потом она вышла и закрыла за собой дверь. Я услышал, как удаляются по коридору и затихают на лестнице ее шаги.
Первые полчаса я ходил по квартире: туда-сюда, туда-сюда… «В доме людей полным-полно, ничего с тобой не случится!» — мысленно повторяю я слова мамы. Потом я торопливо делаю уроки и смотрю на часы: всего половина третьего.
Сижу за письменным столом и не могу отвести взгляд от часов. Мне кажется, стрелки приклеились к циферблату. «А что если часы остановились?» — внезапно пришло мне в голову. Вдруг уже половина пятого, а то и пять. Отец вот-вот вернется. Я прислушиваюсь, не доносятся ли шаги с лестницы. Потом начинаю считать секунды. Если сосчитать шесть раз по пальцам, сначала на одной руке, потом на другой, — всего десять, — учили меня, — значит прошла минута. Один за другим я загибаю пальцы, сжимаю руки в кулак, а потом снова разжимаю. Разжав руки в шестой раз, смотрю на часы — и правда, большая стрелка передвинулась, прошла минута. Значит, часы ходят.
Я закусываю губу от страха. А что если родители заблудились в чужом городе? Ведь на улицах и в метро их часто не понимают, как бы они ни вымучивали из себя правильное произношение…
— Меня в школе не такому немецкому учили! — часто оправдывается мама.
А что, если родители меня бросили, если я им просто надоел? Вдруг они уже летят на самолете в Израиль или в Россию? А я буду их ждать день за днем, пока не умру от голода, и никто ко мне не придет, никто не утешит, не успокоит, не накормит…
Я выглядываю из окна. Супружеская чета напротив наблюдает, как я с рыданиями бегаю по квартире. Я открываю окно, кричу во весь голос, машу им. Они по-прежнему внимательно, безучастно смотрят на меня… С по-прежнему серьезным, сосредоточенным видом.
Я открываю входную дверь. Снизу, с первого этажа, доносятся чьи-то шаги. Я с воем бросаюсь на лестничную площадку. Проходит примерно минута, и передо мной вырастает какой-то высокий толстяк. Я плачу и размазываю по щекам слезы. Незнакомец мерит меня взглядом, пожимает плечами и проходит мимо. Окончательно убедившись, что меня все бросили, я ору так, что явно даже на улице слышно.
Открывается дверь в соседнюю квартиру. Выходит человек в майке, шортах и тапочках, с густой порослью седых волос на груди. Не вынимая изо рта сигарету, он цедит:
— Ты чего, совсем спятил? А ну заткни пасть, а не то сейчас башку оторву!
На всякий случай немного попятившись, я вцепляюсь в дверную ручку, чтобы, если понадобится, спастись бегством.
— Родителей дома нет, а мне страшно, — робко шепчу я.
— А мне плевать! — кричит сосед, а потом спрашивает:
— Ты что — чурка?
Я киваю.
— Ну да, оно и понятно, понаехали тут! Раньше мы бы вам показали… Притащились на нашу голову, шантрапа!
Жа… Шан… Драпа? Я ничего не понимаю.
— Мы никуда не драпаем! — рыдая, выдавливаю из себя я.
— Драпаете-драпаете, еще как! — вопит он.
Когда вернулся с работы отец, я лежал в постели и плакал. Я передал ему, что о нас наговорил сосед. Весь вечер отец кричал на маму.
— Мы не должны такое терпеть! — бушевал он. — Надо как-то этого фашиста призвать к ответу! Пусть поймет, что нельзя безнаказанно…
— Ну и что же нам делать? — перебила мама.
— Сейчас пойду к нему и так врежу, что…
— Ну да, а он полицию вызовет, и посадят тебя в тюрьму, а потом нас обратно в Израиль вышлют или, того хуже, до ближайшей границы — и до свидания.
Отец медленно успокоился.
Мы поужинали в полном молчании.
— Стыдно ребенка одного дома оставлять, — в конце концов прервал молчание отец.
— Господи, — вздохнула мама, — ну, стыдно, стыдно нам не в первый раз и явно не в последний…
В этот вечер родители объяснили мне, что с незнакомыми людьми разговаривать нельзя. С соседями и случайными прохожими я с тех пор действительно не разговаривал. Но каждый день с плачем слонялся по лестнице, поэтому родителям ничего не оставалось как запереть меня в квартире. Отдельного туалета у нас не было, и мама оставила для меня в кухне пластиковое ведро. «На четыре часа хватит, — сказала она. — Я думала, ты умнее, сколько раз я тебе говорила, нельзя шуметь в квартире, а то нас на улицу выставят».
Я дергаю за ручку и молочу дверь кулаками, пока без сил не падаю на пол. Рыдая, забиваюсь в кухне в уголок. Руки у меня все в ссадинах, кровоточат. Я почти не чувствую боли, напряженно прислушиваюсь, когда кто-нибудь проходит по лестнице, каждые две минуты бегу в комнату и смотрю на часы, снова возвращаюсь в кухню, залпом выпиваю апельсиновый сок, проглатываю шоколадку и снова окровавленными руками колочу в дверь…
Сейчас начнется пожар — как же иначе — и от меня только горстка пепла останется, или землетрясение случится, стены рухнут и меня придавят, или утечка газа, и тогда я задохнусь…
Вечером мама перебинтовывала мои ссадины и повторяла, что я совсем с ума сошел.
— Вот искалечишься, и придется мне за тобой всю жизнь ухаживать. Или дверь выбьешь, и тогда нас выселят. А мы себе ни того, ни другого позволить не можем.
Отныне меня больше не запирали. Несколько раз мама приводила меня в «Русский дворец» и оставляла на попечение мадам Фридман. Но в один прекрасный день Фридманы уехали обратно в Израиль — нищие, смирившиеся со своей печальной участью, — чтобы последние годы жизни провести в доме для престарелых. А у других эмигрантов не было ни времени, ни, вероятно, желания за мной приглядывать.
В один из дней, когда я плача сидел на лестничной площадке, я и познакомился с фрау Бергер. Она подковыляла ко мне. Правой рукой она с трудом сжимала одну из своих палок и хозяйственную сумку. Она остановилась рядом со мной, а я завыл еще громче.
— Господи, да что с тобой? — проговорила она.
Я проглотил слезы, вытер нос рукавом и ничего не смог из себя выдавить.
— А где же твои родители?
Услышав слово «родители», я снова зарыдал.
— Они тебя одного оставили?
Я кивнул.
— Надо же, — удивилась старуха. — Такого маленького…
Я замолк и с надеждой взглянул на нее. Она спросила, есть ли у меня ключ от квартиры. Я покачал головой.
— Ну, ничего, не страшно… — решила она. — Кто к нам сюда полезет… Пойдем со мной.
Хотя мне запрещалось разговаривать с незнакомыми людьми, я пошел за старушкой в ее квартиру. Она мне почему-то сразу внушила доверие. К пяти она привела меня домой.
В тот же вечер она поговорила с мамой и всячески меня нахваливала: я, мол, и умный, и послушный, милое дитя, одним словом. Мама улыбалась, угощала фрау Бергер чаем и булочками с джемом и радовалась, что наконец нашла няню. С понедельника по пятницу в течение нескольких месяцев она будет со мной сидеть.

 

Апрель или май семьдесят третьего года, понедельник, около часа дня, и как всегда я стучусь в дверь фрау Бергер. Но она не открывает. Я отчаянно барабаню в дверь кулаками, несколько раз вращаю диск механического звонка, раздается скрежет, как будто кто-то пытается завести испорченную электрическую пилу… Неужели она на что-то обиделась? Или забыла, что сегодня понедельник? Я зову: «Фрау Бергер!» Кричу: «Фрау Бергер!» Нет ответа.
Открывается дверь в соседнюю квартиру. Выходит сосед, который назвал моих родителей «чурками» и «тощими уродами», и начинает ругаться:
— Хватит тут хай поднимать, чурка! Нету ее. В субботу в больницу увезли, да и вообще она скоро в райские кущи переселится. Не придет она больше. Так что кончай орать и проваливай!
И он уходит, громко хлопнув дверью.
И вот опять мне приходится сидеть одному в квартире. Стрелки на стенных часах ползут медленно-медленно, как будто неутомимо борются с временем, а время изо всех сил сопротивляется и никак не хочет проходить. А как это «в райские кущи переселится»?.. В Израиле вроде есть Праздник Кущей, так что же, она в Израиль собралась? Да зачем это, почему? С другой стороны, может, этому грубияну и верить не стоит. А то он даже родителей назвал «чурками», а как же это, они ведь люди…
Фрау Бергер и правда больше не вернулась. В ее квартиру въезжают новые жильцы, муж и жена с собакой, немецкой овчаркой: я ее боюсь, и почти каждую ночь она лает. Обычно отец просыпается, кряхтит, стонет, трясет маму за плечо и будит:
— Чертов пес, опять за свое… — констатирует он, хотя и без него всем понятно. — Сделай же что-нибудь.
Мама зевает, смотрит на часы и заспанно бормочет:
— Ну, и что я сделаю? Немецкий я, конечно, лучше тебя знаю, но по-собачьи пока тоже говорить не умею.

 

Поскольку место в группе продленного дня, возможно, освободится только к лету, а родители больше не хотят оставлять меня одного в квартире, маме приходится таскать меня с собой на работу.
Здание страхового общества находится на широкой улице, отделенной просторным то ли сквером, то ли парком от набережной Дунайского канала. Возвели его во время строительного бума конца пятидесятых — начала шестидесятых, и выглядит оно соответствующе: гладкий фасад в серо-белых тонах, большие окна, сквозь которые прохожие могут наблюдать служащих за работой. На стене, над главным входом, красуется название страхового общества, выложенное синей плиткой. На крыше шестиэтажного здания медленно крутится фирменный знак.
Сначала вращающаяся дверь, потом холл… В крохотной, похожей на чуланчик, каморке сидит портье, листает газеты или журналы, жует бутерброды с колбасой или паштетом, ненадолго отрывается от своих дел, когда кто-нибудь входит, отворяет круглое стеклянное окошечко и поясняет, куда идти, или просто показывает кивком головы. На огромной, в полстены, доске — номера кабинетов, стрелки, непонятные названия, например, «Обязательное страхование от несчастных случаев» (ОСНС), «Обязательное страхование на случай болезни» (ОССБ), «Страхование жизни», «Страхование от убытков», «Статистика». Стены побелены, как в больнице, на полу линолеум, на потолке лампы дневного света. И только вслушавшись в постукивание открытого лифта с множеством безостановочно движущихся по кругу деревянных кабинок, я успокаиваюсь и чувствую себя как дома: этот звук такой равномерный, убаюкивающий, что я начинаю позевывать — вот-вот улягусь на скамейку напротив лифта. Я слышу, как дерево негромко стукается о дерево — вроде поленьев, потрескивающих в печке. Я много раз буду входить в лифт на первом этаже, подниматься все выше и следить, как мимо плавно проплывают одинаковые холлы и одинаковые доски с указателями, и вовремя выходить, нет, даже выпрыгивать наверху, и всегда буду чуть-чуть бояться и немного гордиться, выскакивая из лифта и стараясь приземлиться на правую ногу. А потом опять буду спускаться, и опять подниматься. По нескольку раз в день.
На первом этаже длинный ряд белых блестящих дверей. Из-за них доносится треск пишущих машинок и неясная разноголосица. Заходить в офисные помещения мне позволяют только в самых крайних случаях, но иногда я все-таки отваживаюсь заглядывать служащим через плечо. А их сразу и не заметишь — они просто теряются за горами папок и бумаг, среди шариковых ручек, калькуляторов, календарей, на фоне мудрых изречений в рамочках на стенах, за кучами личных вещей — за кожаными сумками, фотографиями жен, мужей, детей на подставочках, видовыми открытками, мягкими игрушками и пресс-папье, например, в виде оленя или ящерицы. Запах пыли и типографской краски заглушает запах пота, духов и одеколона.
Все эти люди кажутся очень занятыми, даже когда пьют кофе и разговаривают. Чаще всего они упоминают какие-то числа. «Капфенберг — Адмира, три — ноль. Ну, разве не свинство? А ведь раньше эти парни лучше играли, когда хотели». На меня почти не обращают внимания. Иногда мне улыбнутся, иногда скажут: «Привет!», иногда выгонят, но почти всегда беззлобно, просто равнодушно.
Ни одного из служащих я толком не помню, но как сейчас вижу: день за днем около четырех двери офисов распахиваются, все сотрудники толпой высыпают в холл и как зачарованные переводят взгляд с больших стенных часов на контрольные, механизм которых каждые пять минут пробивает время. И вот раздается долгожданный щелчок, все по очереди просовывают свои карточки в прорезь и — прочь из офиса, как будто спасаются бегством.

 

А вот если пройти по коридору первого этажа мимо белых блестящих дверей, то дальше будет маленькая комнатка, где хранятся швабры, щетки, тряпки и всякие моющие и чистящие средства. Эту комнатку называют каморкой.
Каморка — царство госпожи главной уборщицы. Это тетка, непонятно, молодая или старая, на ней вечно один и тот же выутюженный серый рабочий халат с аккуратно застегнутым белоснежным воротничком. Она никогда не улыбается, потому что с достоинством несет возложенное на нее бремя власти. Держась очень прямо, точно аршин проглотила, сидит она на своем личном стуле и немногословно отдает приказы своим трем подчиненным — Милене, Йованке и моей маме.
Милена — молодая женщина родом из Сербии, из Санджака, по-немецки почти не говорит. Вечно испуганная, молчаливая, только, когда моет пол или вытряхивает мусор из корзин, едва слышно мурлычет какую-то песенку. Она никогда даже перерыва не делает, после работы робко пролепечет: «До свидания» — и все, потихоньку исчезнет.
С Йованкой в первый же день мне удается познакомиться поближе. Удобно расположившись в каморке на стуле, между пылесосами, ведрами, тряпками, бутылочками и тюбиками со всякими пастами и чистящими средствами, она встречает маму радостным возгласом: «Начальница нету сегодня! Начальница заболеть! Сегодня нас повезло! Сегодня как праздник! На, выпей!» Сияя, она протягивает маме початую бутылку водки. Рот у нее щербатый. «Ну, давай, выпей, коллега!»
Тут она замечает меня, подзывает поближе, берет к себе на колени и что-то ласково бормочет по-сербски.
— Хороший мальчик, — говорит она маме. — У меня сын уже большая, пятнадцать.
Мама достает тряпки и швабру и наливает воду в ведро. Начать нужно с туалетов. Потом убрать столовую и кухню, потом на очереди архив, холлы и коридоры, и только потом, когда большинство служащих уйдут, приступать к уборке офисов.
— Да отдохни… — предлагает Йованка. — Милена все делать… Милена правильная, — смеется она.
Но мама, покачав головой, уходит.
— Мне не за то платят, чтобы я водку пила, — поясняет она мне. — И потом, я крепкие напитки не употребляю.
Милену и Йованку я вижу редко. Обычно их посылают не на тот этаж, где убирается мама. Кажется, они не ладят, а иногда разговаривают между собой по-сербски. Помню, пожилой служащий прочитал им целое наставление: «Вы в Австрии, так что извольте говорить по-немецки, чтобы мы понимали, о чем это вы там беседуете. А то взяли моду…»
Фрау Дорфмайстер, госпожа главная уборщица, почти никогда не болеет. С торжественным видом, будто священнодействуя, раздает она пылесосы, ведра, тряпки, швабры и произносит:
— Йованка! Второй этаж убирать сегодня! Милена! Сегодня убирать третий и четвертый этаж! Мусор из корзин выкинуть!
Потом она обращается к маме:
— Ты сейчас чистить туалеты на первый этаж! Потом холл аккуратно пылесосить! Аккуратно значит аккуратно! И в углах тоже. И пыль стереть с большой стол.
Мама кивает, надевает поверх платья рабочий халат, повязывает на голову платок, снимает очки и прячет их в футляр. Но мне интересно, почему эта женщина так странно разговаривает, и я спрашиваю:
— А чего вы так слова коверкаете?
Мама бросает на меня угрожающий взгляд и качает головой.
А госпожа главная уборщица отвечает на изысканном венском диалекте:
— А ну, заткнись, идиот. Не с тобой говорят.
Потом она обращается к маме:
— Ребенок нельзя здесь быть! Ребенок отсюда вон!
Но меня все-таки не выгоняют, потому что начальник хозяйственного отдела, шеф госпожи главной уборщицы, которому она на меня жалуется, только добродушно улыбнулся и протянул:
— Да ладно, чего там…
— Если каждая эмигрантка сюда детей таскать начнет, у нас тут скоро детский сад будет, — кипятится госпожа главная уборщица и добавляет: — Если ей ребенка деть некуда, пусть дома с ним сидит!
— Сколько раз тебе говорить: молчание — золото! — отчитывает меня мама и ожесточенно чистит раковину писсуара. — Правда, молчи, сойдешь за умного. А ты еще вечно с дураками связываешься.
В один прекрасный день объявлено мытье окон: госпожа главная уборщица приносит аэрозольный баллончик с надписью «Чистолюкс-плюс», снимает колпачок и поучает маму:
— Это на стекло распылить! Потом вытереть! Когда ты кнопку нажимать, бз-з-з! Кнопку нажала, оно бз-з-з! Поняла или нет? Сначала распылить, потом вытереть!
— Понятно, — говорит мама. Она в России окончила физмат. — Я знаю, я умею. Спасибо.
Мама улыбается.
— Ладно! Давай, давай, работы, работы!
— «Работай», госпожа главная уборщица.
— Ах, да мне все едино.
— Ну, хорошо, — с улыбкой заключает мама.

 

Вслед за мамой я перехожу с этажа на этаж. Проходит совсем немного времени, и вот уже мне знакомы все укромные уголки, все офисные помещения, все залы заседаний, все аварийные выходы, все главные лестницы. Вот мама, ползая на коленях, вытирает ступени, вот она мучительно кашляет, вдохнув ядовитые пары чистящего средства, вот она тащит за собой по коридорам тяжелый пылесос, почти всегда согнувшись, вот она к концу рабочего дня все чаще выпрямляется, потирая спину и отбрасывая назад голову, как будто тянется к тусклому свету неоновых ламп.
Я знаю все маршруты, всю очередность работ, все маленькие хитрости. Входя в офис, из которого еще не ушли сотрудники, мама вежливо говорит: «Бог в помощь!», как ее научили на фабрике по пошиву тирольских курток, а в ответ слышит: «Добрый день!» или: «Привет!», потому что служащие страхового общества почти сплошь «красные» и такого приветствия не признают.
— Позвольте вас чуть-чуть побеспокоить, — немного нараспев, с улыбкой, говорит мама. — Я только мусор из корзин вытряхну.
Мама очень вежливая, и потому ее любят больше других уборщиц. Милена молча робко проскальзывает в офис, втянув голову в плечи, несколько раз кланяется и пересыпает мусор из корзин в большой светло-синий пластмассовый контейнер на колесиках, который толкает перед собой. И так же, с поклонами, пятясь, исчезает. Служащие страхового общества называют ее «бедняжка». Зато Йованка без комплексов. Она, как тараном, широко распахивает двери своим мусорным контейнером и громко кричит: «Му-у-усор!» — тоном, не допускающим возражений. Служащие бросают все дела и сами вытряхивают содержимое корзин в ее контейнер.
Этажи со второго по пятый — в распоряжении мамы, Милены и Йованки, — пожалуйста, чистите и убирайте на здоровье. И только верхний, шестой, где располагаются кабинеты директора и членов правления, где на полу вместо обычного линолеума лежат мягкие ковры, где стены украшают дорогие картины, а приемные — фарфоровые и бронзовые статуэтки, где за столами красного дерева солидные господа обсуждают реструктуризацию возмещаемого ущерба, страховые портфели, рыночные стратегии, отток капитала и повышение страховых премий, госпожа главная уборщица приводит в порядок самолично, а Милену, мою маму и тем более Йованку к нему даже близко не подпускает. На шестом этаже и мне не разрешается появляться под страхом хорошей порки, но я, само собой, иногда туда тайком пробираюсь.
О шестом этаже госпожа главная уборщица упоминает не иначе как с увлажнившимся от умиления взглядом и с какими-то особыми, проникновенными нотами в голосе. Иногда она рассказывает, как с ней заговорил сам господин генеральный директор — уже давненько, несколько месяцев тому будет. «Наша фройляйн Дорфмайстер, — похвалил он, — сама старательность. Так держать!»
Главная уборщица настаивает, чтобы Йованка, Милена и, конечно, моя мама называли ее не «фрау» и тем более не «фройляйн Дорфмайстер», а только «госпожа главная уборщица». Среди сотрудников имеются господин доктор, господин магистр, господин начальник группы, господин начальник сектора, господин начальник отдела, господин дипломированный инженер и господин инженер, которых ни в коем случае нельзя путать, и даже «счетовод», как его все называют, подчеркивает, что его следует титуловать полностью: «Господин дипломированный актуарий». А маленького толстенького, похожего на поросенка человечка надлежит именовать «господин прокурист Фуртленер». Он занимается определением масштабов крупного ущерба и вреда, наносимого пожарами фабрикам, зернохранилищам и складам. Поэтому почти все коллеги называют его «Крупный Вредитель».
Господин Фуртленер — единственный человек во всей страховой компании, который мне действительно нравится. Когда он впервые дарит мне шоколадку, я так пугаюсь и смущаюсь, что не могу выдавить из себя ни слова, боязливо озираюсь по сторонам, сразу же срываю обертку и откусываю большой кусок.
— Ну, совершенно невоспитанный, позорище! — начинает возмущаться мама, когда я уже проглотил полплитки. — Надо же поблагодарить за подарок, сказать «спасибо, Крупный Вредитель», то есть, «господин прокурист».
В следующий раз господин Фуртленер дарит мне красивый красный леденец на палочке. Мне хочется тут же убежать, быстренько сорвать целлофановую упаковку и засунуть его в рот, но я вовремя вспоминаю мамины упреки и громко, чтобы слышали все в офисе, произношу:
— Спасибо, господин доктор прокурист Крупный Вредитель!
Пишущие машинки замолкают. На несколько секунд воцаряется абсолютная тишина. Коллеги Вредителя прячутся за стопками бумаг, вздрагивая от еле сдерживаемого смеха. Какая-то женщина платком отирает глаза. На мгновение взгляд Фуртленера омрачается, но потом он не выдерживает, прыскает и хохочет так, что не может остановиться.
— Да уж, — стонет он от смеха, — если я Крупный Вредитель, то ты — мелкий… все вы, мелкие, — вредители, мне ли не знать, у меня у самого трое…
Мне нравится, что он меня так назвал, и я тоже начинаю смеяться.
— Вот только я не доктор…
Больше всего в просторном здании страховой компании я люблю кататься на открытом лифте. «Детям до двенадцати лет ездить на лифте без сопровождения взрослых строго воспрещается!» — сказали маме, и она много раз мне внушала: «Смотри не попадись, проехал этаж — и быстренько выходи. Это, конечно, не так опасно, как главная уборщица считает, но все-таки ты там поосторожнее». Однако проходит совсем немного времени, и я лифта уже нисколечко не боюсь. Вот только проезжать в шахте внизу и вверху, там, где находятся машинные отделения, мне еще как-то страшновато.
Когда спускаешься, то между вторым и первым этажом успеваешь прочитать надпись на доске красными буквами: «Внимание! Всем выйти! Ехать дальше неопасно». Странное какое-то объявление… Ведь если дальше ехать можно, то зачем тогда «внимание», да еще с восклицательным знаком? Зачем всем выходить-то? И как это — «дальше ехать неопасно», если внизу кабины наверняка переворачиваются и ты потом будешь подниматься уже головой вниз, вверх тормашками? Кто же это выдержит?
Мои опасения подтверждаются, когда прокурист Фуртленер рассказывает мне жуткую историю:
— Молодой человек, — начал он. — Смотри, с лифтом поаккуратнее, это штука коварная, будьте нате!
На лице у меня, наверное, удивление изобразилось, потому что он засмеялся и погладил меня по голове. Что такое «коварный», я не знаю, но вскоре понимаю, к чему клонит Крупный Вредитель.
— Не так давно, — поведал мне он, — господина доктора Хубера вызвали к генеральному директору. Он поднимался на лифте и, наверное, очень нервничал, потому что сигарету стал тушить о стенку, а это строго запрещено. А когда выходил, споткнулся, упал, вот лифтом ему голову зажало и оторвало!
— А потом что? — шепчу я, дав себе слово никогда больше в этот лифт-убийцу ни ногой.
— Ну, а пото-о-ом, — продолжает Крупный Вредитель, растягивая слова и хитро ухмыляясь, — потом врачи ему не меньше десяти часов голову пришивали. А когда доктор Хубер выздоровел, его членом правления назначили… Вот такие превратности судьбы…
Мама не может понять, почему я так боюсь проезжать через нижнее машинное отделение.
— Ну, ты же у меня умный, — удивляется она. — Я тебе тысячу раз объясняла, это все так устроено, что кабины перевернуться не могут. Ты что, мне не веришь?
Я трясу головой.
— Ну что ж, тогда я тебе докажу. Поедем вместе.
Я еще ожесточеннее трясу головой.
— Нет, нет, нет! — кричу я. — Пожалуйста, мамочка, не надо!
Я так и вижу, как переворачиваюсь в лифте вверх тормашками.
— Ты уже достаточно взрослый, пора бы и самому подумать! — строго заявляет мама. — Ну, представь себе только, сколько бы несчастных случаев произошло, если бы кабины и правда переворачивались! Есть же правила безопасности, и они во всех конторах, на всех предприятиях соблюдаются!
Меня все это не убеждает. Но приходится слушаться.
Уже вечер. Мама, Йованка и Милена на сегодня закончили. Почти все служащие уже ушли, да и мусор из корзин уже выкинули. Портье посапывает у себя в чуланчике. Главная уборщица принимает «орудия труда»:
— Почему тряпка рвать? Ты беречь должна! Ты учиться беречь что тебе дают! Мы в Австрия, не в Чуркистан! Понять?
Главная уборщица ставит чистящие средства и порошки на полку в каморке. Аккуратно складывает тряпки и прячет их в ящик в левом углу.
У меня поджилки трясутся. Мама неумолимо тащит меня за руку к лифту. Мимо с угрожающим урчаньем проплывают кабины: сейчас набросятся, схватят и разорвут!
— Ну, давай, прыг! — командует мама, и вот нас уже проглотило чудовище. Мы медленно, медленно спускаемся в ад. Где-то вверху исчезает последняя полоска света. В абсолютной темноте я обхватываю маму за талию и вцепляюсь в ее рабочий халат. А лифт тем временем трещит и стучит все громче, громче. Еще минута, он набросится на нас, схватит — и все. Еще минута — и я упаду и больно ударюсь головой о потолок, то есть о пол. Но ничего подобного не происходит. Я чувствую, как кабина сдвигается вправо, в горизонтальной плоскости, а мы и не перевернулись. И вот уже машинное отделение в подвале осталось позади, мы поднимаемся, целые и невредимые.
И вдруг кабина вздрагивает. Негромко взвыв, лифт останавливается. Кругом тишина, темнота, мы застряли.
— Боже мой, я совсем забыла, они же по вечерам лифт отключают!
Тут я уткнулся в мамины колени и зарыдал: а вдруг мы теперь в полной темноте здесь до утра просидим? А я так устал и есть хочу…
— Только без паники, — успокаивает мама, прижимая меня к себе, — нас отсюда скоро вызволят!
— Эй! Эй! Есть наверху кто-нибудь? — взывает она.
— На помощь! На помощь! — ору я. Проходит бесконечно долгая минута. Наконец кабина снова приходит в движение. Свет в холле ослепляет меня, несколько мгновений я совсем ничего не вижу, а потом на меня наплывают два лица: взбешенное — главной уборщицы, и усмехающееся — портье.
— Уж я позабочусь, чтобы вас уволили, не сомневайтесь! — вопит главная уборщица, в виде исключения на совершенно правильном немецком, а портье с улыбкой пытается ее утихомирить:
— Да ладно вам, ничего страшного…
Маму не увольняют, вскоре она уходит по собственному желанию. Она получает место в статистическом отделе крупной фирмы по производству электроники. А в конце июня освобождается место в группе продленного дня.
Назад: II. Мой друг Виктор
Дальше: IV. Маски