II. Мой друг Виктор
Кто-то потянул меня за рукав. Я обернулся — передо мной стоял мальчишка примерно моих лет. У него были оттопыренные уши, светло-рыжие волосы и веснушчатое лицо. Он улыбнулся, но глаза у него оставались печальными. Он что-то сказал — не по-русски и не на иврите, я ничего не понял и на всякий случай отпрянул.
Виктор говорил по-украински, потому что родом он был, как я потом узнал, из маленького украинского городка на границе с Молдавией. Его семья, как и мы, приехала в Израиль всего несколько недель назад.
— Слушай, давай отсюда убежим, — сказал он по-русски, правильно истолковав мое удивление. — Это проще простого. Через забор, потом на холм. Только осторожно, чтобы воспиталка не увидела.
— А потом?
— А потом по шоссе, где автобус ездит, а потом в пустыню.
— Зачем? — Я не понимал, зачем убегать из подготовительной школы.
— Там в пустыне пещера, а в пещере живет гном.
— Гном? — ошеломленно переспросил я. — Да не ври ты! Мне мама говорила, не бывает никаких гномов.
— Нет, правда! — торжественно заявил он. — Вот чтоб меня так громом и разразило, чтоб меня молнией испепелило, если я вру!
Это звучало убедительно, тем более что громом его не разразило и молнией не испепелило. Я протянул ему жевательную резинку, он сразу же сунул ее в рот, испуганно огляделся, а потом прошептал мне на ухо:
— А хочешь, тайну расскажу? Ты никому не выдашь?
Я кивнул и затаил дыхание.
— У этого гнома, — прошептал он, — есть волшебная палочка. Он палочкой до нас дотронется, и мы заговорим на иврите, ну, сразу, и учить не надо. А еще станем умнее всех. Сможем сами заколдовать, кого захотим, в лягушек там превратить или в чудовищ. Вылечить сможем кого захотим или наоборот — до кого дотронемся, тот заболеет.
— Я воспиталку в швабру превращу! — объявил я, а потом, подумав, добавил:
— Слушай, а братика или сестричку он наколдовать может?
— Само собой, — ответил он тоном, в котором слышалась непререкаемая уверенность, — но только братика, сестричку — не может. Это же гном, а не гномиха, понятно?
Я решил, что все это разумно, и мы отправились в путь. Вот только убежать от воспитательницы оказалось не так-то просто. С бранью она кинулась за нами и потащила назад, так что ни шоссе, ни пустыню мы даже увидеть не успели.
Еще не раз мы пытались слинять, но до волшебной пещеры так и не добрались.
Подготовительная школа помещалась в одноэтажном здании, посреди большого сада с детской площадкой. В саду росли два больших эвкалипта, на которые мы очень любили залезать, хотя это, разумеется, строго-настрого запрещалось. Сверху мы смотрели на плоскую крышу школы, искали вдали что-то необычное, удивительное, похожее на приключение, слышали, как снизу нам что-то кричат другие дети, и наконец слезали, повинуясь приказам воспитательницы. Мы были примерно одного роста, и потому в шеренге стояли рядом, вместе кружились в танце, помахивая флажками, под патриотическую песню первых израильских переселенцев, которую наигрывала на гитаре воспитательница. На праздник Пурим мы надевали одинаковые маскарадные костюмы, прятались под одинаковыми бурыми капюшонами и играли в гномов, только что выбравшихся из волшебной пещеры.
«Вы вроде и похожи, а все-таки видно, что вы не братья», — как-то с улыбкой сказала нам воспитательница. Странная какая-то, я и не понял, чему она улыбается. Я даже немножко обиделся, ведь мне так хотелось иметь братика… Почти у всех детей были братья и сестренки, только у меня нет. Вечером я стал канючить, чтобы мама родила мне братика или сестричку, лучше всего не откладывая, этой же ночью.
Виктор очень быстро заговорил на иврите. Для него это был четвертый язык, после украинского, родного языка его мамы, русского, родного языка отца, и идиша, родного языка двоюродных бабушки и дедушки, которые остались на Украине. Бывало, он нес какую-то тарабарщину на смеси всех четырех, и никто, кроме меня, этот шифр не понимал. Когда он бесился с другими мальчишками, я страшно завидовал. Даже мама ставила мне его в пример: «Надо же, как хорошо Виктор уже на иврите говорит. А как хорошо с другими детьми играет… Не то что ты, вечно сидишь в углу и смотришь букой. Вот и воспитательница жаловалась, что ты ее все время раздражаешь, притворяешься, будто ее не понимаешь… Она твое поведение расценивает как провокацию».
Слово «провокация» я не знал, но оно мне очень понравилось. Теперь, когда взрослые спрашивали меня, как дела, я с достоинством отвечал: «Спасибо, хорошо. Я провокация».
А еще я помню, что из спальни Викторовых родителей доносились странные звуки, вроде пыхтенья и свиста паровоза перед отправлением. Мне объяснили, что это Викторова больная бабушка и что ей трудно дышать. Я боялся входить в эту комнату, вдруг я тоже заражусь? Мне втолковывали, что болезни сердца не заразны, но в таких делах я взрослым ни на грош не верил.
Мои родители часто встречались с родителями Виктора и обсуждали какие-то вещи, в которых я ничего не понимал.
— На Украине мой сын, с его-то носом и с его-то фамилией, был «жид», а в школе его уж точно иначе как «жид пархатый» и не называли бы, — объявил однажды вечером отец Виктора, как всегда флегматично, спокойным голосом, но не без иронии. — А вот в Израиле он наоборот — «гой», потому что мать у него не еврейка. Ну и где же, уважаемые дамы и господа, справедливость? Где, позвольте спросить?
— Разговор о справедливости уместен только в еврейском анекдоте, — сухо откликнулась моя мама.
Нам с Виктором было интереснее во дворе: мы там перед домом строили замки из песка, вместо того чтобы сидеть со взрослыми и слушать их скучные разговоры, — каждый вечер, каждые выходные — одно и то же, сами скучают и нам повеселиться не дают. Мы жили на восточной окраине Тель-Авива, в поселении примерно из десятка многоквартирных домов. Это считалось большой удачей, потому что многим эмигрантам из Советского Союза отвели квартиры в новых поселениях, вдали от крупных городов, некоторых даже в пустыню Негев загнали. А вот мне хотелось пожить в пустыне, я мечтал увидеть верблюдов. До сих пор мне ни один не попался, хотя жили мы среди песка и камней, а в город вело одно-единственное узкое шоссе.
После таких встреч с друзьями родители казались мне еще более раздраженными и подавленными, чем прежде. Странно как: немножко с друзьями посидели — и надо же, ссорятся, еще громче, чем обычно. Их возбужденные голоса будили меня в детской, а иногда я различал свое имя. Неужели я что-нибудь натворил? А может, они злятся, потому что я ни за что на свете не хотел здороваться с бабушкой одного мальчика из нашего детского сада?
Однажды ночью я никак не мог заснуть. Меня мучили угрызения совести. Я выскользнул из постели, открыл дверь в комнату родителей и замер, ослепленный ярким светом. Отец сидел на диване, тыльной стороной ладони отирая пот со лба. Мама стояла перед ним, уперев руки в бока, и кричала:
— А чего ты вообще ожидал, идеалист? Что тут все в мире и согласии живут, как братья и сестры, не разлей водой, а? Что вот так счастье всем бесплатно раздают, бери не хочу? Протянул руку — и взял… Так, да? Здесь тоже ублюдков хватает, как и везде.
— Вот только я не ожидал, что здесь и в иммиграционном ведомстве, и в жилищном управлении, и на бирже труда, и в политике сплошные ублюдки. Ну почему мы вечно сталкиваемся с ублюдками, ну, скажи ты мне?
Из разговора родителей я ни слова не понял. Ублюдки? Я невольно вспомнил о блюде, на которое мама выкладывала праздничный пирог, и о блюдце, в которое мы в детском саду наливали молоко котятам. А еще, кажется, кто-то о летающих блюдцах говорил… Или о тарелках? Ну, и что же в блюдцах плохого? Но выяснить это я не успел. Родители заметили меня, тут же замолчали и без церемоний отправили обратно в постель.
В эту ночь мне снилось, что мы медленно плывем куда-то на летающем блюдце, высоко-высоко в ярко-голубом небе…
На следующий день я рассказал Виктору о подслушанном разговоре. Виктор сразу все понял.
— Ну, ты идиот, — заявил он. — Ублюдок — это тот, кто все хочет получить на блюдечке с голубой каемочкой, и не работать. Ну вот, как чиновники, например. Потому они и ублюдки, — так мой папа говорит.
Однажды утром родители разбудили меня непривычно рано и объявили, что мы едем в отпуск. В прихожей поджидали три туго набитых чемодана. На такси мы отправились в аэропорт. Я этому страшно обрадовался, ведь на такси я ехал второй или третий раз в жизни. В самолете мне сообщили, что в Израиль мы больше не вернемся.
Расставаться с друзьями мне не хотелось. Особенно сильно я буду скучать по Виктору. Да и детские книжки, проигрыватель, кучу своих пластинок и большую часть игрушек никогда не увижу.
Однако уже вечером я с головой ушел в совершенно новый мир.
Эмигрант, с которым родители познакомились у входа в советское консульство, привез нас в район Вены, называвшийся Бригиттенау, в «Русский дворец» — старый доходный дом, населенный почти исключительно русскими евреями. Все они, как и мои родители, когда-то выехали в Израиль, не прижились там и теперь в Вене, «в перевалочном пункте для эмиграции с Востока», ждали, когда же им позволят вернуться на родину, в Советский Союз. Ждали неделями. Месяцами. В Австрии работали дворниками, уборщицами, нянями… Настроение в «Русском дворце» царило подавленное. В воздухе чувствовалась напряженность, граничившая с отчаянием. На то, что удастся вернуться «на родину», никто особо не рассчитывал. Страна победившего пролетариата лишь в самых редких случаях принимала своих блудных сыновей и дочерей.
Радушные эмигранты отвели нам спальное место в большой комнате, на полу. Нам выдали матрац, одеяло и простыни, из которых мама кое-как соорудила подобие постели. Пахло сыростью, плесенью и гнилью, а еще прокисшей капустой. Снаружи доносился непривычный звук — трамвайные звонки, а на другом конце комнаты наши хозяева — семья из четырех человек — спала на настоящих кроватях. Старик храпел и постанывал во сне.
«По коридору налево, рядом с входной дверью, на гвоздике висит ключ от уборной, — пояснили нам. — Уборная — третья дверь налево, света в ней нет. Свечка стоит справа от унитаза на ящике. Спички рядом».
Мне было страшновато выходить из комнаты ночью в холодный коридор. В «Русском дворце» ничего роскошного не было, хотя я втайне надеялся, что мы будем жить в настоящем дворце посреди парка. Вот по коридору приближаются тяжелые шаги, ближе, ближе… Это страшное чудовище, под его ужасной черной тушей сотрясается каменный пол, все ближе, ближе….
«Спи, моя крошка, усни. В доме погасли огни… Птички уснули в саду, рыбки уснули в пруду…» — пела мне мама старинную русскую колыбельную. Но я все равно полночи не мог заснуть.
Дом принадлежал некоему господину Либфельду, владельцу процветающего модного магазина в центре города. Господин Либфельд после войны бежал в Вену из польского города Кельце от еврейских погромов. А теперь сдавал все свободные квартиры приобретенного много лет тому назад доходного дома русским евреям.
Вскоре мы переехали в свою маленькую комнатку. Я каждый день играл с другими эмигрантскими детьми в коридоре, на лестнице и во дворе, почти не выходил на улицу и почти утвердился в мысли о том, что внешнего мира в этой загадочной стране просто нет, а все, что о нем рассказывают, — так, байки, сказки. Иногда мне казалось, что я в Израиле, иногда — что в России, но потом я понял, что я одновременно и там, и там. Наш дом был частицей Израиля и России в чужой вселенной под названием «Вена». Конечно, как же иначе: мир же устроен как множество коробок, маленьких, побольше и огромных, помещавшихся одна в другой.
Однажды в «Русский дворец» приехало семейство из Баку — папа, мама и двое сыновей. Одному было пять, другому — восемь лет. Они прилетели из Израиля, но австрийской визы не имели и, очевидно, надеялись незаметно проскользнуть мимо таможенников. Напрасно. Им сообщили, что следующим же самолетом их отправят обратно в Израиль. Прошло полчаса. Сотрудники аэропорта отвлеклись. Оставшись без присмотра, нелегалы ждать не стали, бросили багаж и потихоньку смылись, взяли такси и — прямиком в Бригиттенау. Адрес они знали: слухи о нашем доме успели дойти и до Израиля.
Эмигрантов охватила паника. Опасались, что за нелегалами явится полиция, чтобы выдворить из страны. Остальных, по всеобщему мнению, ожидала та же участь. На спешно созванном общем собрании жителей решали, что же делать. Кому-то пришло на ум выставить у подъезда часовых и соорудить баррикады. Если и в самом деле нагрянет полиция, уж как-нибудь эмигрантов из Баку защитить сумеем. «Не рискнут же они штурмовать среди ночи полный дом евреев… Да и дубинками нас избивать вряд ли посмеют, — объявил кто-то. — После всего, что они с евреями сделали. А потом, всех из Австрии не вышлют. По той же причине».
Этой весенней ночью никто не спал, кроме, может быть, немногих оставшихся жильцов-неевреев. Несколько эмигрантов помоложе приволокли в подъезд со двора металлические баки для мусора и соорудили из них баррикаду на полпути между дверью и лестницей, так, чтобы оставалась маленькая щель. Установили дежурство и регулярно сменяли часовых. Перед домом, во дворе, поставили еще дозорного, вооруженного свистком — подать сигнал тревоги, если увидит что-то подозрительное.
— Пусть только сунутся, — произнес часовой на баррикаде, эмигрант средних лет, которого все называли дядя Костя, и сжал кулаки. — Я в апреле сорок пятого Вену освобождал. Это для меня уже вторая битва за Вену будет!
Я от всего происходящего был просто в восторге, а дядей Костей прямо-таки восхищался, хотя ничего воинственного в его брюшке, лысине и в очках с толстыми стеклами не видел.
— Пойдем, мужчины пусть в войну играют, — сказала мама. — Когда мужчины начинают вести себя как дети, детям лучше держаться подальше.
— Да ладно, пусть остается, — возразил отец, который как раз спустился из «штаба» на четвертом этаже, — ничего страшного.
Он рассказал, что эмигрант из Баку, мучимый раскаянием, сидит на диване в квартире семейства Фридманов, неофициальном зале собраний всех живущих в доме «русских», и безостановочно просит извинения за причиненное беспокойство; что его жена рыдает; что его дети, как голодные волчата, опустошают холодильник госпожи Фридман, которую все жильцы дома странным образом без тени иронии называли «мадам Фридман».
— Дайте, что ли, мне палку какую-нибудь, — попросил дядя Костя, — наверняка, на чердаке прут металлический можно найти.
Мама со вздохом взяла меня за руку и потащила вверх по лестнице, а я в этот момент лихорадочно соображал, как помочь дяде Косте, и рвался на чердак — искать металлический прут. Но до поисков дело не дошло. Раздался пронзительный свисток. Тут же распахнулись все двери, дом наполнился криками. На какое-то мгновение мама выпустила мою руку и я, вместе с остальными обитателями дома, бросился вниз по лестнице. Как сейчас помню старичка, угрожающе потрясавшего своим оружием — торшером. И вдруг, в тусклом свете лампочки, слабо горевшей в подъезде, я увидел своего друга Виктора. Он стоял между своими родителями — мокрый с головы до ног, дрожащий от страха.
— Да, теплый прием, ничего не скажешь, тем более ночью, — пробормотал отец Виктора, плюхнул чемодан на пол и расстегнул плащ. — Смотри-ка, я и не знал, что мы такие важные птицы.
Когда волнение улеглось и вновь прибывшие ответили на целый град вопросов, мадам Фридман наскоро устроила им постель. Между плитой и раковиной, где совсем протерся линолеум и где раньше, вероятно, стоял буфет, как раз хватило места троим.
К утру напряжение спало. Полиция так и не появилась, а семейство из Баку потом смогло легализовать свое пребывание в Австрии. Тогда, в семидесятые, такие авантюры еще удавались. Весь дом потешался над дозорным, который принял троицу, внезапно появившуюся из-за стены дождя, за полицейских в штатском и забил тревогу.
Как же я радовался, что неожиданно снова встретился с Виктором! Он рассказал мне, что его бабушка, мама его мамы, умерла, несмотря на западные лекарства и все усилия израильских врачей, лучше которых, говорят, на свете не бывает. Зато осуществилось ее сокровенное желание — «чтоб меня в Иерусалиме похоронили, где был распят Господь наш Иисус Христос». Вскоре после ее смерти родители решили вернуться на Украину.
По-моему, Виктор как-то изменился, серьезнее стал и сдержаннее, но сразу согласился пойти со мной осмотреть дом — так сказать, провести рекогносцировку. Я показал ему самое интересное — например, двери квартир на верхних этажах, заколоченные досками по приказу строительного надзора или по каким-то другим непонятным причинам. Крыша в нескольких местах протекала, и на чердаке приходилось двигаться очень осторожно. Зато там было полным-полно всякого интересного хлама — мы нашли ржавую швейную машинку, старые игрушки, какую-то одежду и целую кучу черепицы. На каждом этаже ветвились бесконечные коридоры, окна которых, почти всегда открытые, выходили во внутренний двор, где пахло отбросами и валялась всякая отсыревшая рухлядь. Как ни странно, в эти коридоры выходили все кухонные окна, так что и в кухнях пахло отбросами и отсыревшей рухлядью. Но, может, в Вене так и положено и никого не смущает, втолковывал я другу. Уборные и раковины тоже находились в коридорах, поэтому можно было предположить, что в этой стране жизнь в них по большей части и проходит. Мы нашли себе еще одно увлекательное занятие — разглядывали бурые пятна сырости на стенах, в которых можно было различить контуры всевозможных верблюдов, крокодилов, слонов и даже совершенно явственно угадывался профиль мадам Фридман. Там, где по стенам разбегались трещины и где осыпалась штукатурка, виднелись ряды красивых красных кирпичей, а если постараться, можно было даже просунуть указательный палец в дыры между ними. Мы с опаской смотрели на электропроводку, которая проходила прямо по стенам и часто делила пятна плесени пополам. Виктор объяснил мне, что влажные провода трогать нельзя, но добавил, что бояться нам нечего. Пауки вселяли в нас ужас, зато мы с восторгом устроили в коридоре охоту на настоящую серую мышь. Лестничные перила покачивались и печально поскрипывали, как будто стонали. Стоило раскачать перила наверху, как стон разносился по всем остальным этажам, пока наконец не затихал где-то у входа. Это было здорово.
Жаль только, со второго этажа суетливо приковыляла какая-то старуха и принялась ругать нас по-своему. Само собой, мы ни слова не поняли. Мне запомнились только два выражения: «Заубуам, депперте» и «чушн». Старуха их несколько раз повторила. Надо запомнить. Это ведь наверняка ругательства. У входа в подвал на стене красовались большие буквы LSK, жирно намалеванные белой краской (я уже немного умел читать). Белая стрелка указывала в направлении подвала. Ну, и что же это значит? На память о первой рекогносцировке Виктор унес с собой плитку, которую вытащил из стены какого-то коридора. Она была тяжелая, из какого-то прочного материала, и наверняка старше государства Израиль. Вот только мама велела ему немедленно вернуть добычу на место и положить туда, где взял. Жаль.
Однако в одном я был твердо уверен: обитатели нашего дома — удивительные, веселые люди. А сам дом по крайней мере ровесник мадам Фридман, а значит, ужасно старый. А сама мадам Фридман жила на четвертом этаже.
— Смотрите-ка, старушенция-то опять ползет по лестнице, — раздался чей-то противный фальцет, который тут же заглушила звонкая оплеуха. Пощечину получил одиннадцатилетний Леонид — Лёня — Зельцман, которого я с самого начала невзлюбил.
— Ах, ничего страшного, Галина Моисеевна, — чуть слышно прошептал Исидор, муж мадам Фридман.
Ему сделали операцию, после которой он почти не говорит. Господин Фридман попытался успокоить Ленину маму:
— Да пусть, подурачится мальчишка и перестанет. Что ж тут оскорбительного? Нам уже обижаться не на что.
Господин Фридман полдня, не двигаясь, просиживал в коридоре на табурете, сквозь открытую дверь уставившись в кухню. Его взгляд безостановочно скользил вверх-вниз по обоям, как будто пересчитывая цветы, образовывавшие узоры.
— Ма, ты чего, не слышишь, что этот старикан говорит? — нагло протянул тот же фальцет.
— Ну, все, хватит! — завопил господин Зельцман, схватил сына за ухо и потащил его в квартиру.
— Простите, Исидор Исаакович, — пробормотала госпожа Зельцман и кинулась вслед за мужем.
— Вот гад какой, — сказал я Виктору, — а еще он меня бьет.
Виктор посмотрел на меня, и глаза у него как-то странно загорелись… Я такого раньше за ним не замечал и не знал, радоваться или пугаться.
— Мы его так поколотим, что он на всю жизнь запомнит! — объявил он.
Мне эта мысль понравилась. Но как поколотить хулигана, который почти в два раза старше?
— Положись на меня, уж я-то с ним справлюсь! — заверил меня Виктор.
Потом мы увидели Леонида во дворе, где он играл с другими детьми из нашего дома.
— Эй ты, жиртрест, дебил вонючий! — крикнул ему мой друг.
И правда, Леонид был довольно толстый. Я замер и решил, что сейчас Виктору конец, но вышло совсем по-другому. Лёня в бешенстве бросился к нам:
— Да я из вас, малявки, сейчас котлету сделаю! — заорал он.
Виктор зачерпнул горсть песка и стружек и с размаху швырнул их обидчику в лицо. Лёня завопил, заморгал и стал тереть глаза. И тут Виктор изо всех сил пнул его ногой по колену. Наш враг рухнул как подкошенный, мы оба накинулись на него и стали лупить почем зря.
— Вообще-то лежачего не бьют, — сказал я Виктору.
— Если он старше и сильнее, то не считается, — возразил он.
Я успокоился. Виктор снова меня убедил.
Вскоре уже все дети во дворе, кроме меня, конечно, его боялись. Да и взрослым в его присутствии становилось как-то не по себе. «Вот погляжу на него, — сказала однажды госпожа Зельцман, — и завидую тем, кто может себе западные фирменные вещи позволить. Например, прочные презервативы…» Я не сообразил, о чем это она, но решил, что это комплимент в адрес моего друга.
Со временем я превратился в его верного слугу. Он придумывал всякие проделки и шалости, а я их осуществлял. «Шлепни Зельцманшу по попе!» — приказывал он мне, и я шлепал. «Сбрось во двор кирпич!» — и я беспрекословно подчинялся. «Давай написаем управдомше под дверь!» — и я радостно соглашался.
— Раньше он так себя не вел, — сокрушалась мама Виктора. — Вот бабушка, та с ним умела управляться. А теперь, когда ее нет, стал такой упрямый, совсем не слушается. Очень он бабушку любил. И из Израиля не хотел уезжать, у него ведь там столько друзей было. Бедняжка.
И она укоризненно смотрела на мужа.
— А я-то чем виноват? — раздраженно бурчал тот. — Не ты ли все жаловалась, мол, в Союзе ты был жид, а здесь, мол, все евреи, зато я украинская гойка?
— А что, тебе в Израиле хорошо было, да? — кричала она. — Ты кем там работал, с высшим-то образованием? В страховой компании папки перетаскивал из подвала в контору и обратно. Ты их даже по алфавиту расставить не мог, потому что еврейский алфавит так и не выучил!
— Ну, это еще не причина, чтобы уезжать, — вмешался мой отец. — Вот по политическим мотивам уехать можно. Сначала приглашают людей, а потом на своих новых граждан плюют или того хуже, отдают бюрократам на расправу. Каждый мучается и выживает как может, в одиночку. Там человек человеку волк, а не брат. Есть у тебя связи или деньги, значит, как-нибудь проживешь. Нет — сошлют в пустыню. Ну, и чем это отличается от России, я вас спрашиваю? Разве мы о таком еврейском государстве мечтали? Вот я из Израиля по принципиальным соображениям уехал.
Особенно мне запомнился один обитатель дома — пожилой еврей из Тбилиси, которого все называли Булька. Булька был маленький и широкоплечий, старательно красил волосы в черный цвет, и потому казался на десять лет старше, а не младше, как ему хотелось. Говорил он на правильном, изысканном русском с сильным грузинским акцентом.
— А знаете, что такое Вена? — допытывался он как-то у моей мамы. — Да что вы говорите? Вам это сейчас неважно? Помяните мои слова, сами потом это подметите и удивитесь. В Вене есть что-то призрачное, нереальное. Израиль некоторые остряки-неудачники называли шестнадцатой советской республикой: с советской бюрократией, с советской коррупцией, с советской идеологией, с оболваниванием масс и тому подобной чушью. Ну, хорошо, значит, Вена на этом фоне — тень бестелесная, призрак. Вы же помните, как это бывало: седьмое ноября, в Мавзолее лежит мумия, на трибуне стоят мумии, и весь этот ритуал призван показать верность живых мумий мумии мертвой, так сказать, подтвердить обеты… Ну, а Вена по сравнению с Союзом — даже не ритуал, а просто игра теней… Ах, вы не понимаете, о чем это я…
Мама и вправду не понимала. Она из вежливости слушала, кивала и улыбалась.
— Среди нас есть и такие, кто разрешения вернуться в Союз ждет больше года, — продолжал между тем Булька. — А их все томят и томят ожиданием, как раньше с выездной визой. Да, что за гениальное изобретение — время… А жизнь идет себе, идет и в конце концов останавливается, как часы. Вот так заведешь ее однажды, а потом…
— А я больше всего тоскую по своей старой квартире, — перебила его мадам Фридман. — Когда мы с мужем, а было это в тридцать первом году, в эту квартиру въехали, я поначалу чуть с ума не сошла. Три семьи, кухня, ванная и туалет общие. А мы вдвоем на девятнадцати квадратных метрах. Я не один десяток лет угробила, чтобы из этой дыры выбраться. Но вы же сами знаете, как с советскими людьми бывает. Где рождаемся, там чаще всего и умираем, и всю жизнь живем в одной квартире, где и дети, и внуки вырастают. Вот жила-жила в Петах-Тикве, и все время мечтала вернуться в свою квартирку, у окна постоять и во двор посмотреть, потрогать книжные полки слева от двери. А ведь лет сорок, с тридцать первого по семьдесят первый, не чаяла, как из нее выбраться. Странно все как-то.
— В квартиру вашу давным-давно другие жильцы въехали, — вставил кто-то.
Но мадам Фридман только пожала правым плечом. В Израиле она перенесла инсульт и теперь с трудом поднимала левую руку и волочила левую ногу.
— Ну, тогда хоть во дворе постою и в окошко загляну, старую свою квартирку увижу, — не унималась она.
— Полок-то вы точно не найдете. Их всегда первыми выкидывают, — сказал еще кто-то, а другая женщина добавила:
— Вот ведь в Израиле у вас наверняка своя кухня была, с плитой, холодильником, даже, поди, со стиральной машиной.
— А ну ее, стиральную машину, — проворчала старуха. — Ты-то чего при своей стиральной машине не осталась, милочка? А? Твоя родина, что, там, где стиральная машина, что ли?
— А где же вообще наша родина? — вопрошал Булька. — Что нам вообще нужно, кроме ямы метр на два и вот такого пристанища?
Он постучал по деревянному ящику, на котором сидел.
— Вот где наша истинная родина! Вот где наш вечный покой.
Тут все всполошились и завопили, перебивая друг друга, а другой эмигрант отрезал:
— Да заткнись ты, шут гороховый. Тебя никто не спрашивал. Дай серьезным людям сказать.
Он минуту помолчал, а потом попросил извинения за свою грубость.
— Не нравится мне ваш настрой, Булат Иосифович, — сказала мадам Фридман. — Попрошу вас уйти.
Мадам Фридман единственная во всем доме называла Бульку по имени-отчеству.
— Булька? — произнесла она как-то в разговоре с моей мамой и поморщилась. — Да что вы, милочка, какой бы он ни был, нельзя же так с пожилым человеком… Ну, нельзя же так, будто собаку кличут. Вот разве что он вас сам убедил, что он собака. Он кого хочешь в чем хочешь убедит. Послушайтесь моего совета, держитесь от него подальше. Он ведь совсем мешугге. Знаете, что такое диббук? Ах, знаете… Ну, значит, понимаете, что я имею в виду.
— А вчера только говорила, мол, Булат Иосифович — единственный нормальный человек во всем доме, остальным и доверять нельзя, — вставил господин Фридман.
— Да ну тебя, старик, — добродушно отмахнулась госпожа Фридман. — Ты-то что понимаешь, где тебе… А может, тебе бульончику сварить?
— Да отстань ты со своим бульоном!
— Знаете, на меня он, несмотря на весь свой напускной цинизм, производит впечатление человека бодрого и оптимистичного, — тихо сказала мама.
— Вот именно, именно! — воскликнула мадам Фридман. — Ну, разве я не говорила, совсем мешугге!
Так вот они судили, рядили, без конца спорили, размышляли, говорили — так надо, нет — эдак, а потом забрасывали все планы. Смысл этих речей я осознал только потом, если вообще можно говорить об их смысле.
Разве мой отец не идеализировал Израиль и не верил, что это лучший, достойный мир, где нет ни бюрократизма, ни взяточничества? На эту страну он возлагал большие надежды и поэтому не прощал ей ошибок.
Отец Виктора был куда прагматичнее. Он родился в Молдавии, до пятнадцати лет жил в капиталистической Румынии и потому не тешил себя иллюзиями относительно жизни на Западе. «Израиль похож на еврейское местечко, только побольше», — провозглашал он. Само собой, Израиль не был похож на еврейское местечко, только побольше. Но дело было не в этом.
Маме Виктора больше всех доставалось. Она не хотела уезжать из Советского Союза, но в конце концов сдалась на уговоры мужа. Она шла на все, лишь бы сохранить семью. Этому железному закону она подчинила всю свою жизнь. Ей оставалось утешаться обустройством быта и повседневными мелочами.
Я сижу на кровати и смотрю, как мама Виктора пересчитывает какие-то вещички и укладывает их в чемоданы.
— Блузку тете Оле, юбку Маше, подруге моей, — поясняет она моей маме. — Семь пар джинсов: Игорю — Машиному сыну, Косте — моему племяннику. Пять пар загоним спекулянтам, хоть какие-то деньги. Или у колхозников на продукты обменяем.
— Хорошо, а через границу-то как это все перевезете? — спрашивает мама.
— Надо же, а я и не подумала, — удивляется мама Виктора. — Придется еще две пары купить таможеннику. Кстати, а как, по-вашему, что из бытовой техники покупать?
— Ну, может быть, пару приемников портативных, — предлагает мама, — и, само собой, кассетный магнитофон с кассетами. Это же дефицит, на вес золота.
Наши отцы на такие мелочи не размениваются. И мы, дети, тоже знаем, что с отцами о многом можно поговорить, но ни с какими глупыми просьбами к ним приставать нельзя — ну, например, нельзя просить, чтобы они нас накормили. У отцов есть дела поважнее, они принимают решения, обсуждают принципиальные вопросы, например, будущее России или внутреннюю политику Израиля. Когда мама Виктора что-нибудь говорила, все всегда внимательно слушали. Потом высказывался отец Виктора. «Как справедливо полагает моя жена…» — неизменно начинал он и утверждал совершенно противоположное или вообще переводил разговор на другую тему. Если он с ней соглашался, то чаще всего произносил: «Вот-вот, именно это я хотел сказать, как ты это удачно сформулировала…»
Мой отец, со своей непосредственностью и импульсивностью, часто перебивал маму: «Ну да, опять ты за свое, чисто женская логика. Все о какой-то ерунде, о мелочах, а о главном и не думаешь». Мама ему не перечила, только вздыхала, пожимала плечами и негромко произносила: «Ну да, может быть, ты и прав». Но иногда отвечала резко, бросала отцу какие-то упреки, которых я не понимал. В таких случаях маму защищал отец Виктора. Он вел себя как настоящий джентльмен. Впрочем, потом он чаще всего признавал, что прав был мой отец.
«Какой он умный», — думал я об отце. У него на все готов ответ, он все знает. А мама нет. Так уж получилось. Иначе и быть не может. Сомневаться в этом я стал, только когда вырос.
Мама Виктора считала, что он умный и одаренный. Его отец считал, что должен сделать все, чтобы у сына было счастливое детство и чтобы он смог наилучшим образом развить свои способности в благоприятном окружении. Я завидовал, когда его наперебой хвалили: мол, и читает бегло, и пишет без ошибок, и задачки как орешки щелкает.
«Ладно, нечего киснуть! — сказал мой отец, когда понял, почему я дуюсь. — Ты умнее его. А если нет, то уж будь добр, постарайся стать умнее».
Первые уроки немецкого нам с Виктором дали близнецы Янкель и Хаим Каханович. Примерно одних лет с нами, они происходили из ультраортодоксальной семьи австрийских евреев, а приглядывать за ними наняли госпожу Зельцман. По временам, когда ей становилось уж совсем невмоготу в просторной, хорошо обставленной квартире семейства Каханович, а близнецы хотели гулять, она брала их за руку и приводила в Бригиттенау. Прохожие изумленно оглядывались на мальчиков в кипах и с пейсами.
Наш дом был для Хаима и Янкеля чем-то вроде таинственного острова, двор — джунглями, в которых ждут опасности и приключения, коридоры — загадочным лабиринтом: хочешь — играй в войну, хочешь — в прятки, хочешь — в путешествия. Янкель и Хаим говорили по-немецки, на иврите и на идише, а скоро выучили и несколько русских слов, которые не стоило произносить при родителях.
Виктор дернул Янкеля за пейсы, а тот укусил его за руку, но они быстро подружились. Хаим научил меня нескольким молитвам: когда он их читал, то смешно раскачивался вперед-назад, как дятел на дереве, выклевывающий жуков-древоточцев. Я молился вместе с ним, коверкая слова и добавляя новые, собственного сочинения: «Шма Исроэль, Адонай, каравай-каравай, элохейну, кого хочешь выбирай». Хаим и Янкель хохотали так, что чуть на пол не попадали.
— Господи, а худые и бледные-то какие! — горячилась мадам Фридман, соболезнующе разглядывая тощих мальчишек.
Она привела их к себе в квартиру и там накормила наваристыми щами со свининой, хорошенько сдобренными сметаной. Хаим и Янкель уписывали трефное за милую душу.
— Ну вот, — с удовлетворением констатировала мадам Фридман, — теперь у них хоть щечки порозовели.
Госпожа Зельцман стала возмущаться:
— Да что это вам в голову взбрело, мадам? Им такое есть нельзя, им религия запрещает. Если сами мы неверующие, это же не значит, что чужие убеждения можно не уважать.
А потом с улыбкой добавила:
— А что же Господь скажет?
— Да ладно вам, — отмахнулась мадам Фридман, — Господь Бог уже не один десяток лет на больничном. А уж когда предстану на Страшном Суде, скажу ему пару ласковых.
— Все знают, что случится на Страшном Суде, — вмешался Булька, который только что вошел в квартиру. — Люди будут судить Господа Бога и решать, оставить Его на посту или обречь на вечное проклятие. Я заранее знаю, как буду голосовать.
Госпожа Зельцман вздохнула и стала втолковывать детям на иврите, чтобы те родителям о «русском супе» не проговорились, а мадам Фридман добавила на идиш:
— Самое главное, не сболтните, какой он вкусный.
Но Господь Бог все-таки обрушил на грешников карающую десницу, потому что у Хаима от непривычной еды начался понос, он струсил и во всем признался родителям. Госпожу Зельцман обругали «шиксой» и с позором уволили. К великому нашему сожалению, Хаима и Янкеля мы с Виктором больше не видели.
В один из долгих вечеров, которые родители проводили за бесконечными разговорами, они так разгорячились, что явно забыли услать нас из комнаты. Семья Виктора была у нас в гостях. С трудом объединяю разрозненные воспоминания в целостную картину. Сначала беседа вращалась вокруг каких-то скучных повседневных проблем. Взрослые сидели на кроватях. Другой мебели у нас в комнате не было. Мы тем временем играли в уголке моими немногочисленными игрушками. Заметив, что взрослые говорят все громче, все раздраженнее, мы побросали игрушки и прислушались.
Как я потом догадался, родители поссорились из-за условия, которое поставили бывшим эмигрантам советские власти. Требовалось подписать заявление, бичующее «империалистическую политику» «оплота мирового сионизма» и живописующее, сколь невыносимо «существование в капиталистическом аду» все честным людям с обостренным чувством справедливости. Далее «возвращенцам» предстояло просить у советского народа прощение за предательство — опрометчивое решение эмигрировать.
— А по-моему, — медленно, с напором повторял отец, — нельзя подписывать это позорное вранье, никому — ни мне, ни вам!
— С волками жить — по-волчьи выть, — язвительно парировал отец Виктора. — А вы что, думаете в сторонке отсидеться, отмолчаться? Нет, не выйдет, подпишете и вы как миленький!
— Это цинизм и беспринципность, — возразил отец. — Цель средства не оправдывает.
— Мой муж хочет, чтобы весь мир по его правилам играл. Так всегда было, — вмешалась в разговор моя мама.
— А ты — что? Неужели подпишешь?
— Да, если понадобится, подпишу, — ответила она.
— Ах ты, пятая колонна! — воскликнул отец, вскочил и воздел руки к небесам. — Вы что, не понимаете, что происходит? Мы же репутацию Израиля с грязью смешаем! Нам там не понравилось — ладно, пусть. Хотим вернуться на родину — ладно, пусть. Но Израиль все-таки был и остается еврейским государством, прибежищем для несчастных, преследуемых. Фашисты шесть миллионов евреев уничтожили, разве можно об этом забыть? А сейчас мы, значит, на руку врагам Израиля сыграем, внесем, так сказать, свой вклад в его погибель, будем на него клеветать?
— Мне кажется, вы переоцениваете свои силы и, самое главное, нашу значимость, — ответил отец Виктора.
— Тот, кто подпишет это заявление, — негодяй!
— Знаете, — смущенно вставила мама Виктора, — по-моему, лучше нам сейчас разойтись и завтра это все обсудить на свежую голову.
— Ну да, конечно! — разъярился отец. — Только бы у вас тишь да гладь, а что борьба идет не на жизнь, а на смерть, до этого вам дела нет! Ну да, вы же украинка, где вам осознать всю глубину…
— А теперь хватит! — Отец Виктора повысил голос, что бывало очень редко. — Вы слишком далеко зашли! Еще жену мою оскорблять будете!
— С каких это пор «украинка» — оскорбление? — насмешливо протянул отец.
Мама Виктора заплакала и запричитала:
— Что я вам сделала? За что вы так со мной? Я просто хотела жить, как все, никого не трогала…
Муж обнял ее за плечи и жестко произнес:
— Я это заявление подпишу, неважно, что об этом всякие неисправимые упрямцы подумают. А еще напишу, что все беды — от националистов вроде вас.
И тут случилось что-то для меня, ребенка, совершенно невообразимое, что-то, что до сих пор, словно в замедленной съемке, стоит у меня перед глазами: мой отец схватил оппонента за воротник серого поношенного советского пиджака, сдернул его с кровати, так что чайная чашка полетела на пол и разбилась вдребезги, и закричал:
— Вон из моего дома!
— Из дома? А где вы видите дом? — принужденно засмеялся отец Виктора, стряхнул моего отца и отбросил его к стене.
И правда, комнату с ободранными обоями, с тусклой лампочкой, висевшей под потолком на проводе без изоляции, с тремя шаткими кроватями, с ящиком, служившим одновременно обеденным столом и платяным шкафом, и с тремя чемоданами, громоздившимися друг на друге, с трудом можно было назвать «домом».
Наши мамы кинулись разнимать отцов, родители Виктора выбежали в коридор, а он за ними.
— Подождите, я еще до вас доберусь! — крикнул отец им вслед.
Что было потом, я помню плохо. Кажется, я забрался в постель и с головой укрылся одеялом, кажется, мама гладила меня по волосам, а отец неловко повторял что-то нежное, как всегда в таких случаях, приговаривая: «Ну что, мир, а?» — но в тот вечер мы так и не помирились.
На следующее утро мой друг меня побил. Один-единственный раз в жизни. Кроме нас с Виктором, других ребят во дворе не было. Я медленно, поеживаясь, потому что после ночного дождя было довольно холодно, подошел к нему. Сначала он делал вид, что меня не замечает, старался не встречаться со мной глазами и сосредоточенно швырял маленький резиновый мячик о крышку мусорного контейнера. Мячик с грохотом отскакивал от металла, бац, бац, тупо, упорно, все чаще и чаще, бац-бац-бац… Этот концерт ударных инструментов достиг апогея и перешел в дикую какофонию, все вокруг сотрясалось, и тут я перехватил мячик и запульнул его на другой конец двора. В ту же секунду он набросился на меня, сбил с ног, и вот я уже тщетно пытаюсь сбросить его с себя, кусаюсь, дергаю его за волосы и луплю кулаками по лицу…. Наконец он, тяжело дыша, отпустил меня и смерил презрительным взглядом, который я на всю жизнь запомню. Еще через несколько секунд он опустил глаза и закрыл лицо руками, и я тоже вдруг перестал понимать, зачем нам драться, и тут, на свою беду, во двор вышел мальчишка немного младше нас — Саша, второй сын Зельцманов, — ему-то и пришлось за все расплачиваться. И вот он уже бежит домой — в слезах, с разбитым носом, с синяком под глазом, в разорванной рубашке и с ссадинами на коленках. Потом родители меня наказали, и выразилось наказание в том, что отец потрясал ремнем и сыпал угрозами, а мама щедро раздавала мне пощечины.
Вечером мы с Виктором уже играли как ни в чем не бывало. Родители наши тоже помирились. Мама заставила отца попросить извинения, а родители Виктора сказали, мол, ничего страшного, просто нервы у всех в последнее время на пределе.
Примерно месяц прошел в ожесточенных дискуссиях, и, наконец, мои родители решили не возвращаться в Россию. Мы уехали в Рим, где якобы еврейских благотворительных организаций хоть пруд пруди, и все эмигрировать в США помогают. Потом выяснилось, что делать этого не стоило. Осенью мы опять прилетели в Вену ни с чем. Некоторым обитателям дома в Бригиттенау разрешили вернуться в Советский Союз, в том числе и семье Виктора. Я с ним больше не виделся. По слухам, они сейчас живут в Америке. А «Русский дворец» в Бригиттенау давным-давно снесли, и на его месте вырос новый дом.