I. Место действия — Петербург
«Дорогие мои, вот пишу вам, но горестную весть вы уже, наверное, знаете: скончалась Рахиль Соломоновна. Примите наши соболезнования и соболезнования всех друзей и знакомых, — а их уже осталось ой как немного…»
Бабушка моя дожила до восьмидесяти четырех. Умерла она осенью тысяча девятьсот девяносто третьего года после долгой болезни, в страшных мучениях. Перед смертью я еще успел ее повидать — впервые за двадцать лет вернулся в родной город, где не был с самого детства.
Санкт-Петербург, Финляндский вокзал. Поезд из-за границы направляют к боковой платформе, и он медленно замирает напротив какого-то длинного низкого здания, вроде барака, что ли, и парочки ларьков. На перроне всего несколько встречающих. Я выхожу и сразу же узнаю вокзал — гигантскую бетонную коробку из-под обуви, уродливее не придумаешь. Только огляделся — и надо же, передо мной вырастают знакомые фигуры, — ну, знакомые вообще-то по фотографиям: это мой дядя Аарон, кутается в темно-серый потрепанный плащ, давно вышедший из моды, а лысину прикрывает кепкой. Смущенно улыбается — «я тебя тоже сразу узнал» — и пытается отобрать у меня чемодан. Рядом мой двоюродный брат Роберт; я помню все «этапы» его «большого пути»: вот пионер в косо повязанном галстуке, вот неуклюжий первокурсник с приятелями, насупился, смотрит букой, вот с отцом и с бабушкой возле какой-то многоэтажки, вот, наконец, на первом цветном фото — стареющий холостяк, плешь уже намечается, виски седые.
Обычные неловкие вопросы вроде «ну, как доехал?», «устал с дороги?» Потом меня тащат мимо вокзала к станции метро. Праздничный ужин ждет, а бабушка-то как волнуется, три ночи не спала, надо ей прямо сейчас позвонить, иначе нехорошо, неудобно. Телефонные будки пробуждают у меня целую бурю воспоминаний — об австрийском ретро-сериале, который я в субботу от нечего делать смотрел по телевизору, обо всяких старых фильмах, которые любил в детстве. Дозваниваюсь только с пятого раза, и связь сразу же прерывается — я даже ничего принужденно-бодрого изречь не успеваю. Что бабушка говорит, я вообще не понимаю. Кажется, взволнованно бормочет на другом конце провода. Сам начинаю психовать, но все-таки стараюсь говорить уверенно и спокойно. Но уже поздно, нас разъединили.
Снова озираюсь по сторонам. Незадолго до того как развалилась ГДР, какой-то газетный острослов написал, что, мол, Восточная Германия периодически засыпала лет на десять — по распоряжению партии, конечно: там за пятидесятыми годами сразу же последовали семидесятые, а тут уже и Перестройка. А Советский Союз проспал сразу лет тридцать — так дешевле. Пятидесятые плавно перешли в девяностые.
Рекламные плакаты предлагают компьютеры, видеомагнитофоны и бытовую технику фирмы «Сименс», а под плакатами, которые занимают чуть ли не полфасада, толкаясь, лезет в разбитый автобус хмурая толпа: автобус, кажется, вот-вот осядет набок, но потом все-таки трогается с места.
Да, надо поторапливаться, люди здесь шутить не любят, вон у них какие мрачные лица, улыбнешься таким, а они решат, что издеваешься. В этом мире любезность приживется еще не скоро. Наступаю кому-то на ногу, вежливо прошу извинения, в ответ меня толкают, потом, у входа в метро, как следует получаю дверью — я-то предположил, дурак, что идущий впереди ее придержит. Старомодные эскалаторы тарахтят так, что можно оглохнуть, и вот уже мимо проплывает гигантский Ленин на мозаичном панно. Вождь мировой революции с сияющим взором простирает руку куда-то в направлении темных и низких туннелей метро — в светлое будущее, наверно, или к рекламе «Мальборо» на противоположной стене.
Потом борьба возле узких дверей вагона, рукопашная не на жизнь, а на смерть — так сказать, закалка. С рюкзаком проще, я им раздвигаю толпу как тараном. «Осторожно, двери закрываются!» Дядя и брат втолковывают мне, как вести себя в общественном транспорте. Скоро я соображаю, почему во мне с первого же взгляда узнают иностранца. «Дело в такте и в чувстве собственного достоинства, — объяснит мне позднее брат, и улыбнется. — Ты всех пропускаешь, стараешься встать так, чтобы никого не задеть, а не лезешь вперед, не пихаешься, не толкаешься». Само собой, нельзя же все сваливать на то, что, мол, в каждой стране свои обычаи.
«…правда, я почти уверена, что пишу сбивчиво и путано, ведь еще так мало времени прошло. Как-то все сразу смешалось, в голове неразбериха, впрочем, и в жизни тоже…»
Сколько себя помню, я всегда обожал ездить на поезде. В ночи мимо проплывают станции, огни робко появляются где-то вдали, — от них невозможно оторвать глаз, — вот они все ближе, ближе, и наконец, делаются такими огромными, что, кажется, вот-вот затопят все вокруг ярким светом; иногда раздается скрип тормозов, металл скрежещет о металл, толчок — и ты откидываешься на спинку кресла, за окном проступают очертания заспанного провинциального вокзала со старинными аркадами, магазинчики и табачные лавки с опущенными жалюзи — чудится, будто их уже тысячу лет никто не открывал. И это еще не все… Вот мимо торопливо проходит железнодорожный служащий, обычно в красной (или синей, или зеленой) фуражке; из громкоговорителя глухо, словно из далекого-далекого, таинственного штаба, доносится чей-то голос, неизвестно кому дающий загадочные указания; какие-то позевывающие бледные люди, нагруженные чемоданами и рюкзаками, медленно, неуверенными шагами, ведь ноги у них затекли от долгого сидения или лежания в неудобной позе, плетутся на стоянку такси, еще не в силах поверить, что они уже дома. Наконец, раздается свисток, вокзал уплывает, на автоматическом табло на перроне с треском исчезают буквы, словно поезд движется в неизвестном направлении, а пункт назначения на табло — всего лишь уловка, чтобы сбить с толку преследователей.
И хотя я так еду и еду, кажется, уже лет двадцать — ходят слухи, что поезда в пункт назначения все-таки прибывают.
Из моего родного Ленинграда мы с родителями в эмиграцию тоже уезжали на поезде.
Тот вечер я до сих пор помню как сейчас. Мне было пять лет, и потому родители решили мне не говорить, что мы уезжаем навсегда. Я ходил в детский сад, ну, вдруг еще проболтаюсь? Вместо этого мне объявили, что мы надолго отправляемся путешествовать, и, получается, вроде даже и не обманули.
— Ну что, будешь по мне скучать хоть немножко? — спросила у меня бабушка.
— Нет, нисколечко! — ответил я упрямо, прекрасно понимая, как она меня любит, и осознавая свою власть.
С ее морщинистого лица исчезла улыбка, уголки губ опустились.
— Да ты, оказывается, свою старую бабулю и не любишь вовсе!
— Еще как люблю, больше всех на свете! Ты ведь к нам приедешь!
Но увиделись мы лишь через двадцать лет. Пять раз советские власти отказывали ей в туристической визе. Не заслужила, мол, права на свидание с дочерью. Не воспитала ее советской патриоткой, вырастила предательницу родины, так что теперь получай. Только при Горбачеве бабушке разрешили на месяц съездить в Австрию.
Однако тогда, в тот вечер больше двадцати лет назад, перед самым отъездом, мы долго сидели в зале ожидания. Друзья и родственники пришли прощаться. Сестра моего отца, коммунистка, рисковать не хотела, а потому подбежала к нам, обняла отца, поцеловала маму, подхватила меня на руки, кинулась со мной в какой-то темный угол, чтобы никто не заметил, прижала к себе, поцеловала и заплакала. Я тоже расплакался, хоть и не понимал, что происходит. Свисток возвестил отправление.
В тысяча девятьсот семьдесят первом году казалось, что Советский Союз продержится еще как минимум лет двести, а «железный занавес» — это навсегда. Когда я спросил у родителей, почему все плачут, они не ответили — отвели глаза и уставились в пол.
На перрон тетя с нами не вышла. Ее сын, мой двоюродный брат Вадим, позднее рассказывал мне, что в их семье даже наших имен не упоминали. Ну, как же, родители — партийные, отец — профессор. Сына надо поберечь, нечего его посвящать во всякие мрачные семейные тайны. У него даже своего ключа от почтового ящика не было. А то еще найдет наши письма. Вот потому он только после смерти родителей узнал, что у него есть родственники на Западе. Тогда жить Советскому Союзу оставалось всего ничего. Приехав в Питер, я его навестил. О родителях своих он говорил неохотно.
«…а потом рассудок у нее помутился (все пыталась полки в коридоре обрушить, по квартире голая бегала, еще почему-то все хотела влезть на тумбочку, где маленький телевизор стоит). Я ей сердечного всякого накапала и пошла на кухню».
Так вот, когда я спустя двадцать с лишним лет вернулся в Россию, бабушка мне от доброго сердца столько всяких советов надавала, что я прямо обалдел. И не я один. Дядя Аарон при мне стал ее упрекать, что вот, мол, его сыну, моему двоюродному брату Роберту, она никогда столько внимания не уделяла, и уделять не будет. А Роберт, между прочим, нездоров, можно бы о нем и позаботиться. Бабушка на это ответила бред какой-то, вроде: «Вот еще, внимание ему нужно, у него и так все ничего!» Дядя посмотрел на меня, вдруг покраснел и вышел из комнаты.
Бабушку по своему детству я запомнил худощавой, подвижной женщиной, но сейчас она, само собой, изменилась до неузнаваемости. У меня на глазах несколько раз падала, располнела так, что едва могла добрести от кровати до туалета и обратно. Но до сих пор всеми командовала, любо-дорого посмотреть. Сына своего, которому уже за шестьдесят перевалило, держала в ежовых рукавицах. То и дело на работу ему звонила — убедиться, что он там.
В первый же свой день в Питере я случайно остаюсь с бабушкой наедине. И тут я соображаю, что сказать-то нам друг другу нечего. Ну, встретились, как положено, по всем правилам, ну, заверили друг друга во всяких там теплых чувствах… Мы оба улыбаемся, и тут меня начинает мучить совесть. Бабушка смотрит на меня пристально, вроде даже с недоверием. Можно на меня положиться или нет? Потом она открывает мне страшную тайну — ну, вроде как привлекла на свою сторону, завербовала.
«Знаешь, я вообще-то невестку недолюбливаю», — говорит она мне «по секрету». Она ей до сих пор не может простить, что та в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году вышла за ее сына Аарона. Дышит тяжело, даже сидит с трудом на постели, в крошечной комнатке, где и телевизор, и радио работают, и шум стоит такой, что их не перекричать. Бабуля к тому же плохо слышит, и ей приходится чуть ли не вопить, но она упрямо отказывается убавить звук: уверяет, что голоса из телевизора и радио ее успокаивают.
— Фаня, она, может быть, и добрая, — кричит она, — но лживая какая-то, притворяется все время. Все чего-то из себя строит. А по-твоему?
Я знаю, что, когда я был маленьким, тетя меня очень любила. Ну, по крайней мере, мне так говорили.
— Знаешь, ко мне она хорошо относилась, — произношу я.
— К тебе-то она, может, и хорошо относится, — негодует бабуля, — но все потому, что ты ей с Запада деньги и шмотки привозишь, и все такое прочее… Вот она раз вечером куда-то собралась, я ее и спрашиваю, куда, мол, направилась. А она мне и отвечает: «А вам не все равно? Я вам отчет давать не обязана». Ну, можно ли так с пожилым человеком разговаривать? Невоспитанная она, вот что я тебе скажу.
И тут бабуля запричитала: и никто-то ей никогда не говорит, куда уходит, и о том, когда вернутся, тоже никто в известность не ставит, и вообще, все-то ее, бедную, бросили, сидит она целыми днями одна-одинешенька.
Все это время тетя Фаня и дядя Аарон подслушивают в соседней комнате, и конец бабушкиной речи тонет в их возмущенных возгласах.
Наконец, самое важное сказано, и бабушка засыпает в постели под вопли телевизора и радио. Я все эти старушкины страхи, фобии и неврозы ой как хорошо понимаю, чего доброго, это и мое будущее.
Правда, самому страшно делается, но у меня все эти неврозы в начальной стадии уже проявляются, я тоже пытаюсь всех подавлять и всеми командовать, а закончится все неизбежно всплесками бессильной ярости, как у нее. А если я до восьмидесяти дотяну? Она потому и родственникам на работу то и дело звонит, что хочет забыть о болезнях и смерти, это у нее не получается, понятно, вот и сходит она с ума.
«Мы вызвали "скорую помощь", те назначили транквилизаторы, но ей даже транквилизаторы не помогли. Потом она впала в коматозное состояние, так что мы уже и надеяться перестали. Но все-таки дар речи к ней вернулся, а потом она и вставать начала (а ей это строго запретили), иногда нам даже от нее доставалось. Потом мы каких только врачей ни вызывали, и каждый что-то свое прописывал. Аппетит у нее был на славу, так что поправлялась она быстро, недели через три уже по квартире расхаживала как ни в чем не бывало. Мы ее уговаривали, увещевали всячески, боялись, что она переутомится, но разве же ей объяснишь! Заладила свое: "Еще я у тебя разрешения просить буду, ишь, раскомандовалась!"»
В родном доме держатся за старые обычаи и старые веши, кто знает, может, просто по необходимости. Розовые обои с какими-то квадратиками и ромбиками, тяжелые занавеси, светло-коричневый диван, занимает чуть не половину комнаты, и без того заставленной громоздкой мебелью, а посреди комнаты еще и стол, такой огромный, что мимо него приходится пробираться бочком по стеночке, если хочешь из одного конца комнаты дойти до другого. А еще светло-желтый абажур с пыльной бахромой. Да, не забыть бордовый ковер на стене, декоративную фарфоровую тарелку рядом, пейзаж с парусником на фоне заходящего солнца.
Дядя с тетей ухлопали зарплату чуть не за целый месяц, чтобы достойно встретить богатенького гостя с Запада, праздничный ужин приготовили: колбаса, ветчина, рыба, салаты, фрукты всякие.
Жизнь-то какая стала, втолковывают они мне, опасная да непредсказуемая. А по вечерам лучше вообще на улицу не выходить. Беспечность до добра не доведет. Пока ты здесь, будь осторожен, не лезь куда не следует.
— Вон у соседки сын, твоих примерно лет молодой человек, — бабушка теребит меня за рукав, — две недели назад пропал. Ушел утром на работу и не вернулся. Наверное, убили, сейчас такое творится…
— Я все, что скопил, на новую дверь и замок с секретом потратил, — вставляет дядя. — А потом, надо же было куда-то деньги вложить, а то бы инфляция все съела. Еще бы месяца два, и я на них кило картошки бы не купил.
«Утром она еще встала, в каком-то полусне справила нужду на пол, там мы ее и нашли и кое-как снова уложили в постель. На сей раз она не сопротивлялась, обошлось, сознание у нее было ясное, вот только дар речи пропал, и видеть это было ой как тяжело. Я с трудом научилась понимать, что ей нужно. А она меня всегда понимала».
На метро еду на Финляндский вокзал. Оттуда на электричке в северном направлении. На шестой станции выхожу. Разбитый покосившийся перрон. В конце перрона — деревянная будка. По бетонным ступеням вниз, в темный подземный переход. Раньше его не было. Помню, мы с мамой пролезали под товарными вагонами, стоявшими на запасном пути. Помню, я боялся, что они вот-вот тронутся, помню тепловозы, которые во времена моего детства тянули товарные поезда и которых теперь больше не увидишь. Помню, мама брала меня на руки и поднимала на платформу, а потом ловко забиралась сама. С той стороны железнодорожных путей тогда только что построили пять многоэтажек, а с городом этот район соединяло широкое шоссе. Местность низменная, заболоченные луга. Сейчас здесь вырос новый квартал, на улицах — молодые деревья, даже разбили настоящие парки. От старых заводских корпусов с этой стороны железной дороги и от глубоких, поросших травой траншей на бывшей линии фронта сейчас ничего не осталось.
Наш дом я нахожу не сразу. Большую территорию между железной дорогой и нашим старым кварталом застроили. Приходится смотреть по карте. Наконец, я у подъезда. Дом будто нежилой. На лестнице пахнет кошками.
Поднимаюсь на второй этаж, рассматриваю табличку с чужим именем и красную кнопку звонка справа. В последний момент отдергиваю руку. Снова спускаюсь во двор, обхожу дом, ищу глазами окно комнаты, где когда-то стояла постель родителей, моя детская кроватка и письменный стол отца. Бабушка спала в гостиной.
Занавеси плотно задернуты.
Закрываю глаза и вижу, как два незнакомца обыскивают мою постель. Один из них поднимает матрац и спокойно бросает на пол. Третий роется в письменном столе отца. Отец молча, безучастно смотрит на происходящее. Лицо у него серьезное, вид сосредоточенный. Он еще стройный, волосы у него еще густые, темно-каштановые. Бабушка сидит на постели родителей, а я — у нее на коленях. Она так тесно прижимает меня к себе, что мне даже дышать трудно. Она тоже молчит. Где мама, я не знаю. Меня страшно удивляет, что отец ничего не говорит этим людям. Стоит мне хотя бы дотронуться до его письменного стола, как он начинает кричать.
Один из незнакомцев что-то говорит, но я не понимаю ни слова. «На этот вопрос я отказываюсь отвечать». Незнакомец произносит еще что-то, уже громче, угрожающим тоном. «Сейчас случится что-то страшное», — мелькает у меня голове, я закрываю глаза и прячу лицо у бабушки на груди. «На этот вопрос я тоже отказываюсь отвечать», — доносится до меня голос отца. Теперь все трое кричат, перебивая друг друга. В их воплях мне чудится не просто злоба, а настоящая ненависть. Одну фразу я запомнил дословно: «Мы сейчас тебя арестуем, сволочь, и сделаем все, чтобы на свободу ты больше не вышел, никогда. Понял?!»
Отец по-прежнему, не шелохнувшись, стоит у письменного стола. Лицо у него непроницаемое, угроз он будто не слышит. «Это вопрос или утверждение? Если вопрос, то я отказываюсь на него отвечать».
Хотя мне всего четыре года и я не понимаю, что происходит, отец никогда — ни до того, ни после — не казался мне таким сильным.
Незнакомцы укладывают в картонную коробку книги, письма, печатную машинку и напечатанные страницы. Потом уходят, забрав коробку с собой. Только тут бабушка меня отпускает. В квартире хаос, как после погрома. Бабушка начинает прибираться, а отец с трудом, как в замедленной съемке, бредет в гостиную, словно его не слушаются ноги.
«Раньше, пока еще не потеряла дар речи, она вдруг принималась рассказывать какие-то истории, которые мы все давным-давно знали. Но притворялись, что впервые их слышим. Кажется, ее радовало, что мы так внимательно слушаем и что нам интересно…»
Мой отец был в числе тех, кого позднее назвали «отказниками». Еще в студенческие годы он познакомился с несколькими евреями, которые считали, что если еврей не эмигрировал в Израиль, то жизнь его прошла напрасно, и что для еврея не может существовать более возвышенной цели. До середины шестидесятых сионисты объединялись в небольшие группы, кое-как поддерживавшие контакт друг с другом.
«Когда мы встречались у кого-нибудь в квартире, — рассказывал потом отец, — то всегда включали радио и разговаривали шепотом. Наверняка ведь все прослушивалось».
В шестьдесят восьмом, когда мне было два с половиной года, родители подали в ОВИР заявление на выезд. Несколько месяцев спустя пришел отказ. Они подали еще одно заявление, и снова им отказали. Только в семьдесят первом году они смогли выехать из страны. В шестьдесят девятом отец написал в Верховный Совет письмо с протестом против политики режима в отношении еврейского населения. Он требовал открыть границы для всех, кто хочет эмигрировать. Копию письма он передал какому-то датскому журналисту, и тот провез ее на Запад. Письмо напечатали в западных газетах и транслировали по израильскому радио, по радиостанции, вещавшей на коротких волнах на Советский Союз. После этого многие старые друзья, боясь репрессий, перестали общаться с моими родителями.
А вот одно из моих первых детских воспоминаний: теплый летний день, я иду с бабушкой по городу. Мне три года, я тащу за ухо бурого плюшевого мишку. У мишки оторван правый глаз. Бабушка обещала его пришить. Тогда медведь сможет видеть меня правым глазом, сидя слева от меня в электричке. Но чаще всего пассажиры не уступают место моему медведю — кстати, зовут его Миша.
Мне хорошо. Я только что выпил стакан газировки из автомата. Я до сих пор ощущаю приятный сладковатый вкус. На солнце поблескивает купол одного из главных ленинградских соборов. Смотреть на купол можно только прижмурившись. Такого тепла и такого яркого солнца я не помню. Сажусь на корточки и трогаю горячий асфальт. Бабушке это не нравится. «Не пачкай руки!» — говорит она.
Люди в такой прекрасный день не торопятся. Когда мы стояли у автомата в очереди за газировкой, какая-то женщина спросила, как меня зовут и сколько мне лет. Потом она что-то сказала бабушке, и та рассмеялась в ответ. Когда бабушка смеется, на щеках у нее появляются ямочки, а густые брови подрагивают. Людей я вообще не боюсь. А если меня все-таки кто-то испугает, спрячусь за бабушкиной юбкой, и страшный человек меня не найдет.
Мы с бабушкой сворачиваем в узенький переулок. В конце переулка — вход в парк, а там и детская площадка. Прохожих мало. Навстречу идет женщина. Мне она кажется знакомой, она приходила к нам домой. Как же ее зовут? Изо всех сил пытаюсь вспомнить. Маша? Нет, Даша. Ну да, точно, я же помню. Это Даша, и раньше она у нас часто бывала. Она же мне еще пожарную машину подарила, которую заводят ключиком и которая ездит по кругу и гудит. Отец эту машину терпеть не может, а бабушку она не раздражает.
Я вырываюсь от бабушки и бросаюсь к Даше. «Даша! — кричу я, — Даша! Когда ты к нам снова придешь?» Я жду, что она нагнется, подхватит меня и прижмет к груди, как большинство взрослых. Но Даша ведет себя очень странно. Она бросает на меня недружелюбный взгляд. Побледнев, поворачивается ко мне спиной и быстро уходит, заодно перебегая на другую сторону улицы. Я в изумлении застываю. Почему Даша на меня сердится? Что я такого сделал? Я же всегда хорошо себя вел, когда Даша к нам приходила. Я заливаюсь слезами. Бабушка меня обнимает. «Ты тут ни при чем, — повторяет она. — Забудь, просто забудь, как будто не было этого!» И тут же начинает рассказывать мне какую-то сказку о зеленых овечках, летающих гномах и лошадях на велосипедах. Никогда раньше такой чуши от нее не слышал.
«Иногда она как-то странно поводила правой рукой, но что она хотела этим сказать — Бог весть. Откуда же нам догадаться, что происходит в сознании умирающего. Скоро, скоро все там будем, скоро все через это пройдем».
Любой турист, приезжающий в Петербург, непременно должен побывать в Петродворце. Увидеть парк с фонтанами, каналами, павильонами и прудами. Родственники мне этим Петродворцом все уши прожужжали. Так что теперь трясусь в электричке рядом с двоюродным братом Робертом. Напротив худая тетка средних лет, в толстой куртке с капюшоном, в сапогах, в шапке, шапку явно сама связала.
В вагоне холодно, уже осень: сначала из разбитых окон и неплотно закрывающихся дверей только сквозит, а потом дует настоящий ветер. У тетки покрасневший нос, под усталыми глазами темные круги. Дыхание отдает алкоголем. Руки в мозолях и трещинах слегка дрожат. Я невольно гляжу на них, просто не могу отвести взгляд.
— В огороде вкалываю, вот руки и огрубели, — как назло вдруг произносит тетка, а разговаривать мне не хочется. — Ну, участочек у меня маленький, сажаю картошку да огурцы, а то как концы с концами сведешь?
Роберт подхватывает эту тему, тетка ему выкладывает, что она, мол, по профессии инженер-машиностроитель, но на зарплату не прожить. Как только речь заходит о деньгах, тетка начинает ругаться, жалуется, что в стране бардак, и тут же сравнивает Россию с «ближней заграницей».
— Вот, посмотрите на Эстонию, — говорит она. — Инфляции никакой, валюта тверже немецкой марки.
— А все почему? — рявкает какой-то мужик у меня над ухом так, что я вздрагиваю. Оборачиваюсь — передо мной старик с высоким лбом и ввалившимися щеками. — Потому, что эстонское правительство свой народ ценит. Не то что наш пьянчуга Ельцин.
— Ах, вот оно как, — откликается другой пассажир. — А вы что, с ним вместе пили, вам-то откуда знать?
— А ты сиди и помалкивай, не с тобой говорю. Я вот с этими молодыми людьми, а от таких как ты меня просто воротит.
Я не возражаю, в разговор не вмешиваюсь, черт, только бы никто не догадался, кто я, откуда и что на самом деле обо всем этом думаю. В вагоне начинается неясный ропот, как будто все бормочут себе под нос, хотя никто больше не отваживается вмешаться в разговор. На лицах застыло любопытство, что, мол, дальше будет, глаза блестят. Ну что, до драки дойдет? Вроде все только того и ждут.
— Знаю я этих эстонцев, — продолжает старик, — нечего было их из Союза отпускать, больно много себе воли взяли, зажили, как на Западе… Но правительство у них не то что наш пьянчужка, свой народ ценит… Я после войны в НКВД служил, и мы в Таллине этих эстонских гадов только так вешали. Своими глазами видел, как они на виселице болтаются. А ведь у меня мать эстонка. Что поделаешь, жизнь такая…
Вагон замолкает, слышен только стук колес и позвякивание оконных стекол. Эта напряженная тишина вот-вот взорвется, и я невольно втягиваю голову в плечи, как будто ожидая удара.
— Да ладно вам, чего там, — прерывает молчание инженерша. — По мне, пусть эти эстонцы живут как хотят, в том, что у нас творится, еврейская мафия виновата. Говорят, и Ельцин наполовину еврей, но точно неизвестно, а вот что Гайдар, сволочь эта, который кашу всю эту заварил, наполовину еврей, все знают. Старая история, снова здорово.
— Да, милочка, что и говорить, от евреев теперь в мире все зло, особенно от американских…
Ну, и что же мне делать? Сказать им, что я сам еврей, возмущаться, ну, подраться, в больницу попасть (а там и на кладбище недолго), в милицию? Мне страшно. Роберт тоже сидит и помалкивает.
Вдруг какой-то коренастый лысый пожилой человек встал и направился к нам. До сих пор он просто смотрел и слушал, не проронив ни слова, мне еще запомнился его взгляд — странный такой, тяжелый.
— Вам сколько лет? — спросил он у старика за моей спиной.
— Семьдесят пять, — ответил тот.
— Ровесники, значит. Но мы не для таких сволочей и мерзавцев, как ты, победили. А ну, пошел отсюда!
Он так заорал, что другой изменился в лице и побледнел. Не дожидаясь протестов и возмущенных возгласов, толстяк схватил антисемита за шиворот и сдернул с сиденья. Поезд как раз подъезжал к очередной станции и затормозил, жертва, падая, пролетела через весь проход, прокричала какое-то неразборчивое ругательство, потонувшее в скрипе тормозов, стукнулась о стенку, а когда открылись двери, толстяк пинком выбросил ее из вагона. Вернуться жертва даже не попыталась.
Тетка напротив больше не произнесла ни слова, просто вызывающе уставилась на свои руки, а толстяк как ни в чем не бывало уселся в уголке и затих. Другие пассажиры притворились, что ничего не заметили. Мрачно и безучастно взирали в пространство, как и положено в общественном транспорте. «Что я здесь делаю?» — подумал я. Даже захотелось прямо на следующий день уехать, но все-таки зрелище было ничего себе, что надо…
«Чем больше мы хлопотали, тем беспомощнее она становилась, хотя мы чего только ни делали, чтобы ее накормить и содержать в чистоте…»
Мы с двоюродным братом Вадимом идем по Невскому, мимо парадных дворцов, всякого там классицизма и ампира — и заодно мимо раскладного столика прямо посреди тротуара; на нем громоздится стопка листовок — мол, берите, кто хочет. Огибаем небольшую толпу. Двое ветеранов — так, старички, божьи одуванчики, кители все в орденах — держат транспарант: «Курилы — наша земля! Ни пяди японцам!» Прохожие смеются. Какая-то толстуха в платке затесалась между старичками, явно их сторонница, ругает насмешников почем зря. «Давайте эту троицу на Курилы пошлем, пусть она там порядок наведет!» Раздается новый взрыв хохота. Кое-кто все-таки останавливается у столика, разглядывает листовки и патриотические брошюрки.
Прошли мы немало, впечатлений масса, что-то уже и есть хочется. Пробились сквозь густую толпу к какому-то кафе, сначала заплатили, потом с чеком двинулись на раздачу, тетка в засаленном фартуке швыряет нам на серые щербатые тарелки что-то вроде плова, зачерпывает из чана сладкий черный кофе и разливает в пластиковые стаканчики.
«Да ладно, не смотри ты на все так мрачно», — убеждает меня Вадим. Его послушать, так и его зарплата (сто долларов в месяц), и антисемитизм, и эти черносотенцы со своими Курилами, и российская неустроенность — все это явления переходного периода. Он, мол, выбрал Россию, здесь его дом, он никогда не эмигрирует, тем более в Израиль. А еще он настоял, чтобы его сынишка носил фамилию матери, ну, она вроде не такая еврейская.
«Если уж выбрал страну — будь добр, постарайся как-нибудь устроиться. Что я, собственному ребенку жизнь портить буду? Я обязан избавить его от проблем. А как уж он своей жизнью распорядится — его дело». Может, он и прав, конечно, а потом, кто я такой, чтобы ему мораль читать? Никто. Тем более, я смотрю на все уже как человек с Запада. Вот только вкус у еды почему-то еще гаже делается, чем раньше, а кофе я вообще отодвигаю.
И тут же — нате вам, пожалуйста! — к нашему столику приковыляла какая-то старушка, из тех, что здесь часами околачиваются, рассчитывая получить объедки. «Ну, ребятки, — сюсюкает она, заглядывая через плечо Вадима прямо мне в тарелку, — сытенькие уже, а?» Мы молчим. «Не возражаете, если я за вами доем?»
«С грехом пополам за огромные деньги купили в какой-то частной аптеке церебролизин (кстати, австрийский), а сколько аптек я всего обегала, и не сосчитать. Думаю, тут даже вы ничего не смогли бы сделать, так что не мучайтесь, не терзайте себя. Я поклялась все сделать, что в моих силах, и слово свое сдержала…»
Бабуля уже откровенно жалуется, что вот, мол, и не любит ее никто, а только терпит, что зря она переехала к сыну из собственной квартиры, что уже и ходить почти не может. Говорит, не хочет больше жить. Сколько лет одна жила, и ничего, а теперь вот, пожалуйста, во всем зависит от невестки… А соседка сына до сих пор не нашла — ни в морге, ни в тюрьме, нигде…
А вообще, говорит она и хитренько так улыбается, все только хуже стало. Да, вот представь себе, хуже: в детстве погромы, потом Сталин, репрессии, брат тогда погиб, потом война, потом родители мои эмигрировали, она и не знает, как это пережила; а сейчас — вот, нате вам, пожалуйста: все, чему ее семьдесят лет учила Советская власть, потеряло смысл, пшик — и не было этих семидесяти лет. А еще бедность, раньше-то никто и не слышал о бедных. Неужели тогда лучше было, спрашиваю я? Да нет, не лучше, а просто по-другому.
«Он каждый вечер сидел у ее постели, они держались за руки и плакали, иногда он ей что-то говорил и поглаживал ее распухшие, неподвижные пальцы, седую голову… Как же он был привязан к матери, может быть, даже слишком…»
У дяди четыре телевизора, видик, три телефона, три приемника. Пока деньги еще не совсем обесценились, он в эту технику вложил все, что у него было, да еще и доллары, которые мы присылали. А чему удивляться, он ведь по электронике всегда с ума сходил. Но в пятидесятые для него, как еврея, электротехника и радиомеханика были закрыты.
Все телики и приемники выключаются только в первом часу ночи, а в семь утра опять пошло-поехало, утренние новости и все такое прочее. Политическая напряженность достигла предела. Ельцин распустил парламент. Смотрю телевизор, и тут как раз передают это сообщение.
— Все! — кричит дядя. — Началась гражданская война!
Потом он полдня лежит в постели с головной болью.
— Если Ельцина свергнут, нам всем конец, — предрекает он мне потом. — Вот сейчас все ругают, ругают Ельцина, идиоты, а разве это он страну до такого довел? Это же все коммунисты! А вот свергнут его — и, помяни мои слова, сразу же погромы начнутся! Сразу! В тот же день!
— Да хватит тебе, — откликается тетя, — ты уже года три о погромах только и твердишь, а где они, погромы? Все спокойно.
Но голос ее звучит как-то неуверенно.
Когда я спрашиваю бабулю, что же она обо всем этом думает, она пожимает плечами:
— Знаешь, мне и жить-то всего месяц какой-нибудь осталось. Не спорь, я знаю. Может, надо бы волноваться, думать, что же тут после меня будет, о детях, о внуках беспокоиться. А мне как-то все равно.
Да, спрашивать мне не стоило.
«В шесть вечера она еще поужинала, в семь позвала меня, то есть постучала по изголовью кровати. Еще успела показать, что у нее болит грудь и живот…»
Я снова трясся в поезде. Вот-вот совсем стемнеет. Поезд подъезжал к Выборгу, к финской границе. Ночные вокзалы как-то сразу утратили все свое волшебство.
Последнее, что я запомнил, уезжая из России, — это рекламный плакат: «Сникерс, полон орехов. Съел — и порядок!» Отправился в вагон-ресторан, купил батончик и проглотил его так жадно и так быстро, что меня затошнило.
«Говорят, умершего надо хоронить в его любимой одежде. Поэтому мы кремировали ее в фиолетовой юбке и в ее любимом коричневом свитере в цветочек. Вот так, повязав белый платок, укрыв красивым одеялом, мы и предали ее огню. На следующий день через весь город повезли урну с прахом на Еврейское кладбище, там же крематория, само собой, нет. Такси не поймать, да и цены они заламывают несусветные, так что о такси и речи быть не могло. Ну, ладно, заканчиваю, дорогие мои. По дороге приключилось с нами несчастье. Пересаживались с трамвая в автобус, как всегда, разумеется, в давке. И тут Аарон, слава Богу, уже в автобусе, уронил пакет с урной. Она разбилась, прах высыпался на пол. Что тут началось, ругань, толкотня, кто-то споткнулся и упал. Кое-как довезли остаток праха до кладбища и похоронили. Что ж, мертвые сраму не имут, а живые уж как-нибудь все это перенесут…»