Книга: Остановки в пути
Назад: X. Переэкзаменовка
Дальше: XII. Отъезд

XI. Рита и ее отец

Я набираю Ритин номер, она почти сразу поднимает трубку, и я слышу ее голос: «Алло?» Но не успеваю я сказать: «Рита, привет!» — как в трубке раздаются гудки «занято». На несколько секунд я ошеломленно замираю с трубкой в руке.
— Бросила трубку, — сообщаю я родителям, снова входя в гостиную.
Родители и бабушка, которая приехала в гости из Союза, изумленно вскидывают на меня глаза. И тут звонит телефон.
Рита плачет.
— Рита? Рита, да что случилось? Почему ты трубку бросила? И почему вы с отцом не пришли?
— Отец… Отец…
— Что с ним?
Рита снова начинает рыдать.
— Да не молчи ты! В чем дело? Сказать маме, чтобы к тебе приехала?
— Он в больнице, — произносит Рита убитым голосом.
Через несколько минут мама отправляется к Рите. Мы с отцом пытаемся успокоить бабушку. Ритин отец — друг бабушкиной юности, дальний родственник, они родились и выросли в одном еврейском местечке. Бабушка с ним целую вечность не виделась, с двадцать шестого года, когда она в поисках призрачной лучшей жизни подалась из своего белорусского захолустья в большой город — переехала в Ленинград.
— За две тысячи километров притащилась, — причитает бабушка, — все, чтобы Менделя повидать, и — на тебе. Он сорок лет меня в каждом письме уверял, что чувствует себя хорошо. Концлагерь пережил. И в тот самый день, когда мы свидеться должны — раз! — и попадает в больницу.
— Да не беспокойся! — увещевает отец. — Рита же паникерша известная, вечно преувеличивает. Ничего страшного.
Отец явно раздражен. Он Риту терпеть не может. Но кто знает, вдруг дело не в Рите, а в том, что он всего лишь озабочен, устал, утомлен. Я же понимаю, что бабушкин приезд положил конец его приятной апатии. А тут вот вам, пожалуйста: принимай гостей, гуляй с ними, город им показывай. Где уж тут на диван с книжечкой улечься или телевизор посмотреть.
Бабушка бубнит то же, что и час назад, и накануне, все уши прожужжала: они-де с Ритиным отцом не виделись шестьдесят пять лет, и опять вспоминает двадцать первый год, когда Польшу и Советскую Россию разделили границей по речке, что протекала через их городок: все, речку теперь не перейдешь. Старенький деревянный мостик в центре городка с обоих концов обнесли тройным заграждением из колючей проволоки. Возле наспех сколоченной посреди моста будки заступили на пост пограничники. Дома, что стояли у самой реки, быстренько расселили. Мендель в ту пору был совсем мальчишка, да и она — юная девица. Семья Менделя оказалась на польской стороне.
В начале двадцатых жителям советской и польской частей города в строго определенное время разрешалось встречаться на мосту, «Советские» и «польские» делились новостями, стоя у пограничного шлагбаума. Избранным в виде особой милости, по специальному разрешению, дозволялось уединяться в пограничной будке. Там, под бдительным взором двух пограничников — польского и красноармейца, можно было даже поцеловаться, украдкой, конечно. Потом правила ужесточили, о довоенных вольностях уже никто и мечтать не смел, а «советским» и «польским» только и оставалось перекрикиваться, стоя на своих берегах, в хорошую погоду и в безветрие, да так, что в округе слышала каждая собака:
— Мойше!
— Ривка!
— Поздравляю с прибавлением семейства!
— Как там мишпохе поживает?
Или:
— Мазлтов, желаю долгих лет жизни!
Или:
— Как с парнуссе?
Или:
— У дяди Изика зимой три зуба выпало!
Разговоры на бытовые темы власти еще кое-как терпели.
И только Шмуль Перельман, председатель местного совета, изо всех сил, хотя поначалу и безуспешно, пытался положить конец подобным «недопустимым контактам со страной классового врага». Бабушке случайно стало известно об одной беседе Перельмана с Давидом Бергманом, чекистом из областного центра. Кто ей передал содержание этого разговора, она сейчас уж и не помнит. Так или иначе, Перельман якобы провозгласил:
— Нашим евреям доверять нельзя, они же сплошь мелкобуржуазного происхождения. Как волка ни корми, он все в лес смотрит. Пора ужесточить меры и запретить любые перекрикивания с «польскими».
А Бергман, старый большевик, якобы ему ответил:
— Не беспокойтесь, товарищ Перельман, партия знает, что делает. Вы только помните, что вы на посту, и не теряйте бдительности. Кстати, а ведь ваш дядя тоже, говорят, на польской стороне…
Бабушка несколько раз встречалась с Менделем на мосту. Он тогда ходил в еврейскую гимназию в близлежащем городке воеводства, и там не только изучал древнееврейский, но и постигал премудрости Торы, а она пошла в белорусскую среднюю школу и сразу запрезирала свой родной идиш.
И что от всего этого в памяти осталось? Немного, так, клочки, обрывки: вот они переговариваются у шлагбаума, вот быстренько, пока не разогнали, передают приветы, вот обмениваются вестями, понимая, что советский и польский берег расходятся все дальше. Еще до того, как бабушка переехала в Ленинград, семейство Менделя перебралось в Варшаву.
После войны, рассказывает бабушка, она побывала в своем родном белорусском штетле, который и штетлем-то уже назвать было нельзя, потому что большинство евреев уничтожили нацисты во время оккупации. Ни бабушкиных родителей, ни дяди с отцовской стороны, ни двоюродной бабушки с материнской, ни многих других в живых уже не было; не было в живых даже Перельмана с Бергманом, их еще в тридцать седьмом ликвидировали как врагов народа. Граница на триста километров отодвинулась на запад. Вот только старый деревянный мостик стоял по-прежнему, и реку теперь можно было свободно переходить в обоих направлениях. Правда, городок опустел, и некому было особо радоваться такому трогательному обстоятельству. Дом Менделя совсем развалился, двери сняли с петель, мебель растащили, крыша обрушилась. Мендель к тому времени уже давно находился в Вене, куда он попал, пережив гетто, Освенцим и послевоенные погромы в Польше, и собирался в Палестину, но увидеть Палестину ему было не суждено…

 

Мама возвращается поздно вечером. Устало опускается на диван рядом с бабушкой.
— Рита часа три меня своими сомнениями и страхами терзала, — сообщает мама, — то впадала в отчаяние, то твердила о покорности судьбе, то ее охватывала какая-то нездоровая жажда деятельности: она все порывалась ехать в Центральную больницу. А она ведь только утром у отца побывала — он там лежит в реанимации, в тяжелом состоянии.
— Да что с ним такое? — в который раз спрашивает бабушка. — Несчастный случай?
— Понятия не имею, — говорит мама, пожав плечами. — Вы же Риту и без меня знаете. Она все так усложняет, что сама потом начинает верить, будто на ее долю выпадают сплошные страдания. Рита наотрез отказалась говорить, что с ним случилось. Мол, в интересах отца она предпочла бы об этом не распространяться.
— Странно как-то, — удивляется бабушка. — Нет, тут что-то не так.
— Неужели он пытался покончить с собой? — предполагает отец и смотрит на бабушку, точно она — эксперт и сейчас представит заключение о психическом состоянии Менделя.
Но бабушка только отмахивается. Какое там, Мендель же глубоко верующий, а религиозный человек на самоубийство никогда не решится. Неважно, пусть ему даже и плохо, пусть его мучают воспоминания о гетто и концлагере, пусть ему не дают покоя страхи, мания преследования — он никогда не покончит с собой. Нет, тут даже и сомневаться нечего, она руку готова дать на отсечение.
— А если его неонацисты избили? — выдвигаю предположение я.
То, что его избили неонацисты, представляется мне наиболее правдоподобным, ведь Ритин отец всегда ходит в кипе или в шляпе, до сих пор говорит с акцентом — то ли с польским, то ли с польско-еврейским. А когда мне звонит — раз в году, поздравить с днем рождения, — неизменно здоровается со мной: «Шалом, рав!» — и меня это каждый раз страшно веселит. Я ему отвечаю, разумеется, невпопад:
— Бог в помощь, и вам того же, самый сердечный шалом! — чтобы тут же спохватиться и добавить:
— Ах, что это я, нельзя же имя Господа вслух произносить!
— Надо бы тебе лучше религию отцов изучить, молодой человек, — упрекает меня Мендель и журит на смеси идиша и немецкого: — Ну посмотри на себя, ну какой из тебя еврей, если ты здороваешься как функционер АНП? Может, тебя ивриту поучить? Давай, я с тебя и денег не возьму! Иврит — древнейший в мире язык, ему уже три тысячи лет!
Этим предложением я так и не воспользовался.
Я представляю себе, как этот чудак попадает прямехонько в руки банде неонацистов, как они выкрикивают ему угрозы, осыпают его оскорблениями, как он на своей смеси идиша и немецкого что-то отвечает им с «обезоруживающей наивностью», чем окончательно выводит их из себя. Чем больше он нервничает, тем чаще переходит на свой родной идиш, хотя немецким владеет в совершенстве. А иногда и сознательно говорит на этой смеси языков.
— Его неонацисты избили, точно, — объявляю я. — Он же старый, беспомощный. Да, к евреям в этой стране относятся…
Мама перебивает меня:
— Да ты еще хуже Риты. Смотришь на все, как она, сквозь еврейские очки. Вы с ней в любой, самой мелкой обиде видите проявление антисемитизма. «Ах, вы мне на ногу наступили, антисемит!» «Я двести граммов просила, а вы мне двести пятьдесят взвесили! Деньги у меня хотите вытянуть, антисемитка!» Кто знает, может, он попал под машину, или поскользнулся на банановой кожуре, или упал с лестницы, а то и с унитаза, вот и повредил себе что-нибудь!
— Да, это на Менделя похоже! — подхватывает бабушка.
И поясняет, что он, мол, еще ребенком по улицам бродил, замечтавшись, как будто сейчас взлетит и поплывет прямо над островерхими крышами и дымовыми трубами бревенчатых изб, что он жил в каком-то своем, волшебном мире и возвращался в скучную действительность, только когда попадет в выбоину от телеги, или поскользнется на льду, или когда его мама позовет: «Менделе!». Вот тогда только он встрепенется и ошеломленно озирается, все понять не может, где он. Он ведь почти каждый день просыпался в четыре часа утра, пока родители, братья и сестры еще спят, зажигал свечку и за книгу. Совсем еще мальчишка, а уже какой книгочей был, мечтатель, не от мира сего.
— А вдруг он в туалете Тору изучал, — выдвигает гипотезу отец, — до особенно сложного места дошел и свалился — ну, с унитаза сверзился, и…
— А ну, перестань сейчас же! — кричит мама из кухни, где она моет посуду. — Терпеть не могу, когда ты циника изображаешь.
Бабушка, которая отцовского ерничества, кажется, и не заметила, тем временем продолжает:
— Мы часто виделись, пока в двадцать первом наш городок границей пополам не разделили…
Тут мама бросает полотенце, кидается к бабушке и помогает ей подняться с дивана, а это не так-то легко. Тяжело дыша, опираясь на мою руку, бабушка встает, а отец приносит ей палку.
— Мы скоро историю о твоем городке наизусть знать будем! — сетует мама.
— Правда? — бормочет бабушка. — А я-то думала, я об этом еще и не рассказывала ни разу. А вот поди же…
— Тебе спать пора, — увещевает мама, а отец с облегчением кивает.

 

На следующий день к нам приходит Рита. Глаза у нее, просто огромные на осунувшемся лице, после двух бессонных ночей лихорадочно блестят, под глазами черные круги, щеки ввалились, подбородок заострился. Одета она по обычаю ортодоксальных евреек, в темно-синюю блузу, голубую юбку, голубые туфли, белые чулки — хотя в синагогу давным-давно ходить перестала. Блуза застегнута небрежно — ткань там и сям топорщится. Когда я это замечаю, мне становится не по себе, я ведь знаю ее всегдашнюю педантичную аккуратность. Она между делом сует бабушке коробку конфет. Бабушка уточняет, что не говорит по-немецки, только по-русски, по-белорусски и немного по-польски, как любой житель Западного края; ну, и на идише, само собой. «По-польски?» — переспрашивает Рита. Да, понимать-то она понимает, но не говорит, потому что, хотя родители обращались к ней по-польски, всегда требовали, чтобы она отвечала на совершенно правильном немецком, ну, чтобы потом ей было легче в немецкой среде.
— Как Мендель себя чувствует? — спрашивает бабушка по-польски, с сильным русским акцентом.
— Все еще в реанимации, — поясняет Рита. — Плохо он себя чувствует. Он мне улыбался и кивал, но бледный такой, потерял много крови. В палате, кроме него, еще пятеро больных, а он лежит прямо у окна. Вчера окно всю ночь не закрывали. Теперь он еще и кашляет. А простуда для него сейчас смерть. Ну, я поговорила с медсестрой, принесла коробку дорогих конфет и еще кое-что в конвертике. Умоляла, упрашивала, льстила, и медсестра пообещала переложить отца на другую кровать, как только какая-нибудь освободится. Подальше от окна.
— А потом, — продолжает Рита, — пошла к главврачу. У блестящей голубой двери замерла от страха, сунула руку в сумочку, нащупала конверт, взялась было за дверную ручку, а потом снова остановилась, вытащила из сумочки конверт, пересчитала деньги и добавила тысячу шиллингов. Лучше перестраховаться. В кабинете всюду экзотические растения, мягкие черные кожаные кресла. Больницей не пахнет. Главврач, холеный пожилой господин, объявил, что состояние отца тяжелое, как и следовало ожидать. Потребуется еще одна операция. И тут я пролепетала: «А не могли бы вы сами, господин главврач, провести операцию?» И этак медленно, осторожненько подвигаю к нему конверт… Главврач поблагодарил и спрятал его в ящик письменного стола. Потом встал, проводил меня до двери, обнял за плечи и даже «деточкой» назвал, хотя мне уже за сорок. Уверял, что за отца не стоит беспокоиться, в Центральной больнице, мол, для него сделают все.
И тут бабушка, которой я худо-бедно перевел Ритину речь, начинает возмущаться:
— Нет, у нас такое немыслимо! — (подразумевая под «у нас» — в Советском Союзе) и быстренько добавляет, пока никто не успел ее одернуть:
— Вот у нас врачи взяток не берут. Иногда, конечно, приходится долго добиваться, чтобы положили в больницу, но чтобы вот так, врачу взятку…
— Я люблю отца! Я на все ради него готова! — защищается Рита.
А отец гадает, не разумнее было бы передать главврачу деньги после операции. А то вот теперь получил куш, и…
Рита его перебивает:
— Откуда вам знать! — кричит она. — Вы и понятия не имеете, как делаются такие вещи. Как будто только вчера из России приехали, как будто в Вене несколько лет и не прожили… Неужели вам неясно…
Рита разражается рыданиями, мама уводит ее в соседнюю комнату, бросив на нас строгий взгляд, мол, «что вы к ней, бедняжке, пристали», и мы умолкаем.
Я провожаю Риту до машины, которую она ласково называет «жучком». «Жучок» — темно-зеленый «фольксваген-гольф». Рита оставила его прямо возле дома, за углом, метрах в ста от подъезда — ближе парковки нет. В полиэтиленовом пакете у меня кастрюлька с фаршированной рыбой, которую приготовила бабушка и которая предназначалась Рите. Но Рита заявила, что не голодна и есть фаршированную рыбу не стала. Я невольно вспоминаю, как бабушка стукнула рыбу молотком, ведь мы ее купили еще живой, вот она и пришла в себя, спрыгнула со стола, а бабушка в конце концов умоляюще сложила руки и говорит: «Рыбонька ты моя, ну, усни, усни, пожалуйста!» И рыба уснула окончательно.
Я ставлю кастрюльку в багажник «жучка» и, прежде чем Рита успевает сесть за руль, обнимаю ее. Помедлив минуту, я собираюсь с духом и спрашиваю:
— Мне-то ты можешь сказать, я никому не выдам, честное слово. Что случилось с твоим отцом? Что вообще стряслось?
— Да какая разница, — перебивает Рита. — Нечего рассказывать.

 

От трамвайной остановки минут десять пешком, по дорожке, посыпанной гравием, по скверам во внутренних дворах дешевых домов, построенных для рабочих между Первой и Второй мировыми войнами, через маленький парк, окружающий унылые дома пятидесятых, рядом с которыми уже лет десять как проложили автостраду, отделив ее от квартала звуконепроницаемой защитной стеной, хотя и без толку. Домофона у них до сих пор нет. Поднимаюсь на седьмой этаж и нажимаю на кнопку старомодного звонка под табличкой «Рита Грюнфельд».
Прошел месяц. Отец Риты хорошо перенес вторую операцию, выздоравливает, но пока по-прежнему лежит в больнице.
Рита встречает меня радушно. Она снова безупречно одета, в квартире все по-прежнему блестит и сияет, скатерть такая белоснежная, что глазам больно.
На столе в гостиной уже стоит чай на крошечной плитке. В маленькой стеклянной вазочке лежат три кусочка кекса. Все это происходит субботним вечером, солнце играет на блюдцах венского фарфора и лакированной бежевой рамке, в которую вставлена давнишняя фотография Ритиного отца. Он долгое время преподавал иврит на отделении иудаики. Кто-то из его студентов и сделал тогда эту фотографию.
Когда я познакомился с Ритой — больше десяти лет тому назад, — она еще соблюдала шаббат. Если бы все осталось как прежде, мне бы пришлось самому заваривать чай. Ее отец, еще реже, чем Рита, совершавший вылазки «во враждебный мир» из-за спасительных стен квартиры, не потерпел бы никаких хлопот по хозяйству в шаббат. Много лет Рита в угоду отцу притворялась образцовой еврейской девицей, хотя религиозность ее, как она сама мне рассказывала, давным-давно дала трещину. Когда ей исполнилось семнадцать, она зашла в кафе, заказала сэндвич с ветчиной и сыром, долго собиралась с духом, потом все-таки его съела и стала ждать, что Господь поразит ее молнией, обрушив на голову грешницы неминуемую кару. Но Господь Бог в тот день был явно чем-то занят.
Пока Рита наливает мне чай, я гляжу и вспоминаю, что ее отец с возрастом тоже стал шире толковать заповеди. На память приходит одна сцена из моего детства. Мы с родителями еще считались гражданами Израиля, и маме по каким-то загадочным причинам вдруг срочно потребовалось перевести с иврита какую-то бумагу. Вот мама и отправилась к Ритиному отцу, который подрабатывал переводчиком с иврита, и взяла меня с собой. Было это в субботу, а в воскресенье Ритин отец как назло уезжал.
Мамино появление его не особенно-то обрадовало. Он удобно устроился на диване с толстым томом комментариев к Торе, как и положено богобоязненному образованному иудею. Помню, он мягко и не без юмора пожурил маму за невежество в религиозных вопросах. Тихо и неразборчиво бормоча что-то на идише и то и дело вздыхая, он отложил книгу и выпрямился.
— Ну, молодой человек, поди сюда, — позвал он меня, погладил по голове и спросил: — Как жизнь?
— В порядке, — ответил я, и он улыбнулся, кивнул и ткнул пальцем в нижний ящик письменного стола.
— Выбери там себе кипу, — велел он. — Хоть в моем доме будь настоящим еврейским мальчиком.
— Смотри, поаккуратней, а то еще порвешь что-нибудь, — добавила мама.
— Да что ты, там и рвать-то нечего, — посмеиваясь, сказал Ритин отец.
Я не заставил себя упрашивать и начал, не стесняясь, по одной доставать из ящика кипы, в том числе с красивой вышивкой. Скоро все они рядком расположились на письменном столе, как горбушки. Мама возмутилась, но Ритин отец нисколько не возражал:
— Да пусть посмотрит! Пусть выберет подходящую. У всякого свой вкус.
Наконец, я выбрал белую кипу с золотым шитьем.
Пока я с увлечением разглядывал себя в зеркале, Ритин отец просмотрел бумагу на иврите, вздохнул, взглянул на часы, потом опять на бумагу, потом опять на часы. Было начало второго.
— Ладно, что ж, — сказал он. — Конечно, в субботу работать грех. Но меня ведь не кто-нибудь, а вы просите, и потом, дело срочное. Уж Господь мне простит, я надеюсь. В концлагере, разумеется, приходилось работать и по субботам, но это сравнивать нельзя. Я вам предлагаю компромисс: бумагу я вам переведу, но не сам буду писать, а вам продиктую. Сложные слова произнесу по буквам, чтобы вы не ошиблись. Пишущая машинка в кабинете. Когда вы допечатаете, солнце уже зайдет, а значит, и суббота кончится. Тогда я подпишу перевод и заверю печатью.
На прощанье Ритин отец подарил мне кипу.
Я сижу напротив Риты и вспоминаю ее отца, которого я и знаю-то, собственно говоря, плохо, хотя он — мой дальний родственник, единственный, которого мои родители сумели разыскать в Вене.
«Нет, — думаю я, — старика точно антисемиты избили. Вот ведь как, пережил гетто, концлагерь, погромы в Польше, а через много лет его какие-то подростки измолотили». Но сейчас, в восемьдесят седьмом, когда федеральным президентом выбрали Вальдхайма, неонацисты снова распоясались, да так, что пару лет назад никто не мог бы себе и представить.
И потом, стала бы Рита молчать, если бы ее отец упал с лестницы, попал под машину или свалился в открытый люк? «Только явное, очевидное трудно произнести вслух, особенно такому человеку, как Рита… Она всегда была странная, нелюдимая, ее любая мелочь выбивала из колеи». Вот как я, неожиданно для себя, все точно сформулировал, самому нравится… С каждой минутой я все более укрепляюсь в своих предположениях. Ага, кажется, я все понял. Пускай теперь кто-нибудь из моих друзей-неевреев только заикнется, что в Австрии, мол, нет антисемитизма!
Рита тем временем жалуется, что пришлось взять отпуск за свой счет, работать-то она сейчас просто не в силах, разрывается между больницей и домом. Все мысли — только об отце. Ведь она же всем в жизни обязана ему, ему, и никому другому, пусть даже у него, само собой, свои слабости…
— А как же твоя мама? — спрашиваю я.
— Мама была замечательная. Я тяжело переживала ее смерть. Но до отца с его мудростью и проницательностью ей было ой как далеко.
Только с отцом она еще с детства могла говорить на серьезные темы, только он оказал на нее решающее влияние. С каким терпением, с какой изобретательностью, с каким юмором отец сумел пробудить в ней интерес к миру. Он познакомил ее не только с иудаизмом, но и с еврейской культурой, с еврейскими обычаями, с иудейской этикой и философией. Но главное — добрее отца просто никого нет на свете. Теперь пришла пора за все ему воздать сторицей. Никто, кроме нее, ему не поможет. Если бы она каждый день не ездила в больницу, если бы сама за ним не ухаживала, он бы точно уже умер. У Риты на глазах выступают слезы.
— Слушай, но у тебя же брат есть, он тоже мог бы…
— Ах, да забудь ты о моем брате. Он для этого совершенно не годится, где ему за отцом присматривать, он только все испортит. В быту он сущее дитя. Нет, нет, уж лучше я все сама буду делать. А потом, брат вечно в командировках. И к тому же страшный эгоист.
Господи, какие все жестокие, бессердечные, как же она во всех разочаровалась. От подруг не дождаться ничего, кроме утешений и советов. А вот по дому помочь или в магазин сходить ни одна не предложила. «Кто бы мне квартиру убрал, продукты принес, у постели подежурил. А все только языком треплют».
— А ты просила кого-нибудь? — спрашиваю я.
— О таком не просят. Сами должны сообразить. Кстати, ты меня тоже разочаровал.
— Я думал, ты хочешь побыть одна.
— Это все отговорки, подумаешь, нашел причину. На самом деле просто помогать не хотел, не хочешь и не будешь, и ищешь себе оправдания.
Рита умолкает.
— Господи, все сразу на меня обрушилось в последнее время. Просто земля из-под ног уходит.
Рита снова умолкает.
Она ставит на плитку чайник, стелет свежую скатерть, потому что на прежней я уже насажал пятен, поправляет перед зеркалом прическу, приносит пирожные и шоколад. Три кусочка кекса я уже давным-давно слопал.
Я сижу напротив Риты и вспоминаю время, когда я навещал ее постоянно. Мне тогда было шестнадцать. Друзей среди ровесников я не завел. Никто, кроме Риты, не умел слушать. Она одна воспринимала меня всерьез. «Отец, брат — вот и все мои родственники, остальные погибли или умерли, — как-то сказала она мне. — Я рада, что вы с родителями сюда приехали». Она называла меня племянником.
К Рите я приходил два-три раза в месяц. Обычно меня ждал чай с пирожными. Ритин отец редко выходил из своей комнаты, так что я его почти не видел. Когда я начинал что-нибудь рассказывать, она меня почти никогда не перебивала.
— А вот по словам твоей мамы, все было совсем не так, — иногда вставляла она. — Интересно, зачем она терпела все это так долго.
Перед уходом я заставлял ее поклясться, что она никому, ни единому человеку, даже своему отцу, не расскажет ни слова.
— Вот придумала тоже, связалась с шестнадцатилетним, — язвил мой отец.
— Ну и чего? Ты что, против? — ворчал я.
— Что ты там ей плетешь, а? — изводил он меня расспросами. — Наверное все рассказываешь, какой страшный человек твой папочка. Это ей только дай послушать, хлебом не корми. Я же знаю, она меня терпеть не может.
— Мы что, по-твоему, только о тебе и говорим? — огрызался я. — У нас есть темы и поинтереснее.
— Найди себе кого-нибудь помоложе!
— А может быть, он в нее влюбился, — лукаво вставляла мама. — Рита же привлекательная женщина.
— Бред какой-то! — рычал я и чувствовал, что краснею.

 

Я сижу напротив Риты. Она плачет, закрыв лицо руками. Я не знаю, как ее утешить, что сказать, и подозреваю, что сказать мне в общем-то нечего.
— Господи, я всегда готова была всем помочь, — причитает Рита. — Всем для других жертвовала. Как только соседка моя, толстушка маленькая, ну, у нее еще такая страшная собака, поссорится со своим сожителем, сразу бежит ко мне. А он ее убьет когда-нибудь, скотина такая. Вот я и выслушиваю ее жалобы, я ж не могу иначе, она все-таки моя соседка, как же мне ее бросить. Советую, уговариваю, утешаю, пытаюсь убедить, что нечего жить с этим мерзавцем, который ее колотит.
— Какая ты добрая, — говорю я.
— Добрая? — переспрашивает Рита, не заметив моей иронии. — Думаешь, она для меня хоть пальцем пошевелила, когда мне было плохо? «Очень сожалею» — и все.
— А я с соседями даже не знакомлюсь.
— Мой отец всегда учил: «Поддерживай хорошие отношения с соседями, и, может быть, они тебя спрячут, когда снова начнется».
— Ждем следующего погрома, — бормочу я, она кивает и, несмотря ни на что, едва заметно улыбается.
— Но еще он всегда учил меня никому до конца не верить. Неизвестно ведь, что они о тебе на самом деле думают, вдруг замышляют что против тебя… Отец — стреляный воробей, он чего только ни насмотрелся в жизни.
— Да здравствует оптимизм! — восклицаю я, и тут же раскаиваюсь.
Надо было бы мне просто опустить глаза и промолчать, но уже поздно.
— А если бы ты несколько лет в концлагере отсидел — что, остался бы оптимистом?
На сей раз я и правда опускаю глаза и умолкаю.

 

Рита предается бесконечным сетованиям на то, как страдает ее отец: ну, как же, ведь он лежит в этой больнице вместе со старыми нацистами, ветеранами Вермахта, антисемитами и всякими гоями. Она все хлопотала, просила, умоляла, и хоть чего-то добилась, а то бы «эту старую жидовскую морду» давным-давно из больницы выкинули. Вот почему она кому только ни делала подарки — и роскошные, и поскромнее: и медсестрам, и врачу, и всем пациентам в палате, и ко всем подольстилась, даже к девяностолетнему умирающему старику. Да, в Австрии становится не по себе. В Германии и то чувствуешь себя как-то увереннее.
Я возражаю. Говорю, что у нее паранойя. Подумаешь, не сразу обслужили в кафе, дело-то не в ее «еврейской внешности». Это ж не причина больше в кафе не ходить. Да, само собой, знаю, что иногда в трамвае и на улице можно услышать всякое. Прекрасно знаю, что за старики сидят в трактирах и как похваляются своими военными подвигами. И что в Австрии после войны оправдали многих фашистов, тоже знаю.
Конечно, как же иначе.
Я все понимаю.
А Рита возмущается, говорит, она на все это не может смотреть спокойно. Говорит, для евреев грядут тяжкие испытания. Она уже боится выходить из дому, единственное средство общения с внешним миром для нее — телевизор.
— Вот в том-то все и дело! — торжествую я и снова завожу речь о паранойе, о том, что нельзя так преувеличивать, может быть, потому, что ее неисправимый пессимизм мне начинает надоедать, может быть, для того, чтобы ее как-то спровоцировать, чтобы она наконец проговорилась и выложила мне все про неонацистов, которые избили ее отца.
— По-твоему, я преувеличиваю, по-твоему, это все необоснованные страхи, по-твоему, у меня паранойя? Может, ты и прав. Но ты не можешь меня понять. Ты же из России. Твои родители в концлагерь не попадали. Память о страданиях — не часть твоего прошлого. А у меня все по-другому.
Я догадываюсь, к чему она клонит. Она мне об этом часто рассказывала.

 

Когда Рита была маленькой, в квартире ее родителей регулярно проходили встречи друзей и родственников — все они без исключения пережили Холокост. Большинство из них были родом из Польши и переселились в Австрию в конце сороковых. Приходила Ритина тетя Крейна, с ужасным шрамом на лице — это ее эсэсовец ударил плеткой, — она умерла в начале шестидесятых. Приходил дядя Шмуль, похожий на старого ободранного воробья, без конца размахивавший руками, будто вот-вот взлетит. Он немного пережил тетю Крейну. Грубиян и циник, толстый Исаак Ривкин — он всегда приносил Рите маленькие подарки, игрушки и сладости. Он умер в начале восьмидесятых. В детстве мне несколько раз довелось его видеть. И, наконец, Даниель Кон, лучший друг ее отца, — он сейчас влачит жалкое существование в еврейском венском доме для престарелых и никого уже не узнает, кроме Риты, которую он, впрочем, принимает за свою сестру, погибшую во время войны.
Все эти люди собирались в их квартире, все приходили не с пустыми руками, приносили вино, так что начинали вечер под хмельком, хотя никто не напивался по-настоящему, а Исаак Ривкин неизменно стучал кулаком по столу и объявлял: «Все, сегодня об этом больше не говорим!» Все кивали и соглашались, и беседа обычно начиналась весело, все обсуждали домашние дела и работу, сетовали на то, как трудно найти квартиру, повествовали о семейных ссорах, но вскоре это наигранно-бодрое настроение рассеивалось как дым. Через каких-нибудь полчаса все опять говорили об этом, и так обычно заканчивался вечер. Рита всегда забивалась в угол между стенкой и шкафом и слушала, затаив дыхание.
Ритин отец в этих разговорах участия почти не принимал, только иногда замечал: «Да, это было до того», или: «Это уже после произошло». Об «этом» он явно не хотел распространяться, но даже от его скупых комментариев, если вдуматься, становилось страшно. С каждой новой рюмкой он все чаще, быстро и нервно, поглаживал себя по волосам, и иногда у него в горсти оставались целые пряди… Он все быстрее опрокидывал одну рюмку водки за другой, но, как ни пытался, забыться не мог.
Скоро Рита знала все о концлагерях, селекциях, лагерных комендантах, капо, депортациях в лагеря смерти, пытках и убийствах. По временам ей начинало казаться, что она пережила все это сама.

 

Я сижу напротив Риты, а она все говорит и говорит о своих страхах и не может остановиться. Прошлое и настоящее, пережитое и знакомое по жутким рассказам, реальность и воображаемое сливаются в ее сознании.
— Господи, да почему ты мне не скажешь, что произошло с твоим отцом? — неожиданно для самого себя выпаливаю я. — Почему ты просто не признаешься, что его избили неонацисты, а все ходишь вокруг да около, обиняками, что-то такое вещаешь об антисемитизме, о том, как тебе страшно?!
Мне становится не по себе. Как это у меня вырвалось? Разве я не дал себе слово больше не упоминать о «несчастном случае»?
— Ах, вот в чем дело? — возмущается она. — Надо же, именно тебе такое в голову взбрело! Ну, и кто из нас двоих, по-твоему, параноик?
— Так значит, я прав?
— Не лезь не в свое дело.
— Если ты все это будешь скрывать, люди подумают черт знает что. Только отцу навредишь еще больше.
Тут я понимаю, что зашел слишком далеко. Лицо у нее искажается гримасой, губы начинают дрожать. Она закрывает глаза и тяжело дышит.
— Господи, да оставь ты меня в покое, — шепчет она, — неужели ты не понимаешь, что я не в силах об этом говорить? Какой же ты жестокий. Ты что, гонишься за сенсацией, чтобы потом рассказывать всем направо и налево: «А вы знаете, что случилось с господином Грюнфельдом? Какой ужас!»
На минуту она умолкает.
— И вообще, какой из тебя еврей? — цедит она. — Неужели настоящий еврей стал бы меня терзать бестактными вопросами? Ты ведь прекрасно знаешь, как мне сейчас тяжело. А твои приставания мне просто как нож острый.
Рита читает мне целую лекцию: я, мол, типичный русский еврей, все русские евреи быстренько ассимилировались и утратили свои истинные корни. Я, мол, и понятия не имею о еврейском чувстве общности, о еврейской семье, я, мол, не способен, как истинный еврей, жертвовать собой ради друга, мне, мол, и не снились еврейская тактичность, еврейская внимательность.
— Вы с родителями хуже гоев, — упрекает меня Рита. — Когда все хорошо, вы тут как тут, а случись что — только вас и видели.
Вот, значит, мы какие, хуже гоев.
— А ты знаешь, что антисемиты про евреев говорят то же самое? Если мы — вроде гоев, то ты — вроде антисемитов, только с обратным знаком! Не все евреи такие добрые, как твой отец! — взрываюсь я.
Рита снова умолкает.
— По крайней мере, отец воспитал меня настоящей еврейкой, — говорит она. — Он после раздела своего родного городка решил остаться в Польше и так сохранил свою еврейскую самобытность. А ты кто такой, скажи на милость?
Я быстренько выкладываю то же, что и обычно в таких случаях:
— Знаешь, для меня еврейство — знак судьбы. Еврей — значит всегда гонимый. История страданий еврейского народа — это и моя история. Нацисты убили бы меня точно так же, как и ортодоксального еврея.
Уголки ее рта медленно, как будто их тянет вверх невидимая нить, приподнимаются в улыбке. Возле губ появляются горькие складки. Лицо снова искажает злая, деланная улыбка.
— Ах, вот как? Значит, ты определяешь еврейство, как фашисты, по «Нюрнбергским расовым законам»?
— А что мне, по-твоему, остается? — я не сдерживаюсь и повышаю голос.
— Изучай религию своих отцов, — наставляет она. — Иди в синагогу, встречайся с евреями, которые, не в пример тебе, смыслят кое-что в еврейской культуре. Ты же лучше разбираешься в христианских обычаях, в рождестве да в пасхе, чем в еврейских. У тебя и друзей-то среди евреев почти нет.
— Что ж, чего скрывать, — мне еврейские обычаи так же чужды, как и христианские.
Она со вздохом встает и включает свет. Уже вечер. За окном проносятся по шоссе машины, в темноте мелькают фары. Рита идет в ванную, потом на кухню, но возвращается уже без всяких пирожных. И чай больше не заваривает. Дает мне понять, что пора уходить.
— Знаешь, вы в каком-то трагическом положении, — размышляет Рита, снова усевшись за стол. — Из России вас выгнали… Ни настоящими евреями, ни гоями вы так и не стали.
— Есть только люди, — спорю я. — Хватит делить людей на евреев, гоев, местных, пришлых, европейцев, неевропейцев. Тошнит уже.
— Есть люди, а есть людишки. Настоящих-то людей ой как мало.
— Ну, и к какой же категории я, по-твоему, принадлежу?
— Ты? К людишкам. Тут и сомнений быть не может.
Я тихо встаю и ухожу. Меня раздирают противоречивые чувства. Угрызения совести мне никак не заглушить.

 

Спустя неделю мы с родителями и с бабушкой навещаем Ритиного отца в больнице. Центральная больница в то время — ветхое здание с облупившейся штукатуркой. Окна как бойницы. Стены, толстые, вроде крепостных, надежно отделяют мир больных от мира здоровых. Тут же, метрах в пятистах от старой больницы, Венский магистрат начал строительство нового комплекса зданий, но работам пока конца-краю не видно.
В скверике во внутреннем дворе больные тихо сидят на скамейках, в основном по одиночке. Над входом на черную лестницу висит табличка «Одежда». И чуть ниже, мелкими буквами: «Одежду умерших забирать здесь». В полутемной комнате виднеются стопки пальто, штанов, рубашек, блуз, аккуратно разложенных по деревянным ящикам. Пахнет нафталином и плесенью.
В длинном, освещенном неоновыми лампами коридоре оглушительно рявкает громкоговоритель, в соответствии с каким-то загадочным планом рассылающий в палаты и операционные врачей и медсестер. То и дело открываются и захлопываются двери, делящие на отсеки бесконечные, пронизывающие все здание коридоры.
Мы усаживаемся на деревянную скамью. Перед нами выкрашенная серой краской дверь с овальной металлической табличкой. Судя по четырехзначному числу на табличке, мы пришли куда нужно.
Вскоре появляется Рита и знакомит нас со старшей медсестрой, а та снова просит подождать: прием посетителей начинается через десять минут. Бабушка совсем запыхалась, что-то невнятно бормочет. Больница напоминает ей лазарет, в котором она в войну навещала брата. Она вообще живет в прошлом.
Вот прошли десять минут, мы поднимаемся, но тут Рита преграждает нам путь: отец желает видеть только бабушку. Мои родители слабо протестуют. Рита отвечает резко, тоном, не терпящим возражений. Спорить с ней бесполезно. Опираясь на Ритину руку, бабушка, прихрамывая, ковыляет в палату и закрывает за собой дверь… Возвращается через полчаса. Еще более сгорбленная, чем раньше. Побледневшая.
Рита прощается и уходит к отцу.
— Ну, и как он себя чувствует? — спрашивает мама.
— Да так себе, — отвечает бабушка.
— Он тебе рассказал, что произошло?
Она медленно кивает.
— Давай, не томи, выкладывай, — тороплю ее я.
— Да нечего рассказывать, — задумчиво заключает бабушка.
Назад: X. Переэкзаменовка
Дальше: XII. Отъезд