Книга: Остановки в пути
Назад: IX. Читатель-нелегал
Дальше: XI. Рита и ее отец

X. Переэкзаменовка

Двое чиновников в венском аэропорту Швехат поставили нам в паспорта печати, провели через зону таможенного контроля, и вот мы на свободе.
— Я тоже в Америке бывал, — сказал тот, что постарше. — В Нью-Йорке.
Он несколько раз задумчиво пролистал паспорт отца.
— Но в Вене лучше, — присовокупил он через секунду.
— С Веной ни один город не сравнится, — согласился второй.
— А на что вы вообще в Америке рассчитывали без документов? — осведомился старший. — Как вы себе это представляли?
Мама выдала какую-то заученную чушь.
А я так устал и так хотел спать. Просто спать, чтобы ни о чем больше не надо было думать. Чтобы ни о чем не надо было говорить. Чтобы ничего не надо было объяснять.

 

Когда мы прилетели в Вену, наши сбережения составляли примерно три тысячи шиллингов. Из аэропорта мы поехали автобусом на Западный вокзал, оставили четыре чемодана и два рюкзака в камере хранения и отправились в город.
Был погожий осенний день. Солнечные лучи играли на оконных стеклах и сверкающих витринах. Свет избавил серые дома, угрюмые фасады которых только изредка оживляли балконы и террасы, от их всегдашнего мрачного облика. Мимо меня с веселыми звонками проносились трамваи. Встречные прохожие были одеты по-летнему, смеялись, громко переговаривались, как ни в чем не бывало, шли по своим делам. Так радушно Вена меня еще никогда не встречала. Все это походило на сон, и я решил, что Вена надо мной просто издевается.
Мы нашли маленький отельчик неподалеку от улицы Мариахильферштрасе. «Номер стоит четыреста двадцать пять шиллингов в сутки», — сообщили нам. Значит, мы могли подсчитать, надолго ли хватит нам денег.
Родители позвонили венским знакомым.
— Я же вас с самого начала предупреждала, — заявила мамина подруга Рита. — Это надо же, без визы в США! Чистое безумие! Вот будет вам урок на всю жизнь.
Но, помолчав, добавила:
— Я все равно рада, что вы вернулись.
— В конце концов, — заключила Рита, когда мы навестили ее несколько дней спустя, — неважно, где ты живешь. Важно иметь четверых-пятерых верных друзей. А их везде можно найти.
— Вот только в жизни приходится иметь дело не с одними друзьями, — ответила мама.

 

В первый же день поздно вечером кто-то громко постучал в дверь нашего номера. Оказалось, что это портье. Он просит извинения, но он, видите ли, ошибся. Номер стоит не четыреста двадцать пять, а пятьсот двадцать пять шиллингов. Отец стал возмущаться, закричал, попытался что-то доказать, мучительно подыскивая слова. В этой мешанине немецкого, английского и русского, донельзя ломаной, невозможно было разобрать ни слова. Портье, иностранец, говоривший по-немецки с сильным акцентом, с плохо скрываемым отвращением смерил отца взглядом.
— Я вас не понимаю, — процедил он.
— Больше условленной цены мы вам не заплатим, придется вам с этим смириться, — перевел я отца. — Эта цена значится внизу у входа.
— Платите или выметайтесь! — сухо подытожил портье, а потом повторил по-английски.
На следующий день мы переехали к друзьям, супружеской паре, которая жила во Втором районе Вены. Муж, бывший мамин коллега, узнал, что скоро у них в доме освобождается маленькая квартирка и что просят за нее недорого, две тысячи пятьсот шиллингов в месяц.
Нам снова повезло.
В тот же вечер родители решили со мной поговорить, «чтобы прояснить некоторые вещи».
Отец провозгласил, что сделал все, чтобы обеспечить мое будущее. Всю свою жизнь он руководствовался нравственными принципами. Он идеалист, ему чуждо стремление к мелким мещанским радостям. Его никогда не привлекала возможность сделать карьеру или нажить богатство. Он так и не сумел найти на Западе работу, соответствующую его уровню образования, но это нимало его не печалит.
Мама молча улыбалась.
Он решил эмигрировать из Советского Союза, уверял отец, чтобы я никогда в жизни не столкнулся с проявлениями антисемитизма, выпавшими на его долю и терзавшими его изо дня в день. Он уехал из Израиля, чтобы я мог жить в мире и в безопасности. Он уехал из Австрии, ибо в каждом пожилом прохожем ему виделся убийца его бабушки и его многочисленных родственников, погибших во время фашистской оккупации. Почему он должен подвергать меня тяжкому испытанию и обрекать на жизнь в стране, над которой тяготеет бремя ужасного прошлого? Австрийские евреи, те хоть знают, за что терпят эти муки. В конце концов, здесь их дом, хотя некоторые их соотечественники-неевреи с этим не согласны. А мы ведь не только евреи, но и иностранцы, и потому здесь вдвойне чужие. Даже местные евреи не признают в нас равных. Представителем меньшинства и так быть погано, а уж меньшинства внутри меньшинства?
Отец напомнил мне о своих тщетных попытках получить визу или разрешение на въезд в Нидерланды, Норвегию, Бельгию, Великобританию, Австралию и многие другие страны. Он-то думал, что все американские граждане когда-то были иммигрантами. Но тем быстрее иммигрант становился гражданином. Не тут-то было. Не его вина в том, что нас выслали из Америки. Причина — в злосчастном стечении обстоятельств, в тупости и косности бюрократов, в политике, направленной на ограничение иммиграции…
Я молчал и ждал, когда же лекция кончится. Все эти доводы я уже знал наизусть по бесчисленным подобным нотациям в прошлом. Отец увлеченно развивал свои идеи, глядя в пол, быстро, громко, взволнованно, как будто защищал свои взгляды перед лицом воображаемого оппонента, и то и дело отирал полотняным платком пот со лба.
Он что, считает, что мы должны разделять его мнения, удивлялась мама.
— Вот он вечно так, сначала головой о стенку бьется, — язвит мама, — и не раз, не два, не три, и только потом нехотя признает, что набил шишки, и согласится, что стенка как стояла, так и стоит. А поискать дверь и не думает.
— Может, мама твоя и права. Вот вырастешь и добьешься большего, будешь не чета мне, — говорит отец. — Я убежден, что ты не останешься в Австрии. Нам с мамой уезжать уже не по силам, мы уже старые. Куда нам теперь странствовать… Тебе тоже здесь будет нелегко, ведь придется жить бок о бок с детьми и внуками нацистов, а многие из них разделяют убеждения своих отцов и дедов. Вот сам увидишь.
— Знаешь, — откликаюсь я, — «русским идиотом» меня в школе частенько обзывали, а вот «жидом пархатым» всего раз.
— Пожалуй, лучше бы тебе потом поменять имя. Твое уж очень славянское. Назвался бы Манфредом или Роландом, глядишь, скорее бы выбился в австрийцы, — посоветовала мама.

 

В ту пору нам на помощь наперебой бросились друзья, Рита предложила маме тысячу шиллингов. Мама, естественно, отказалась, объявив, что не хочет пользоваться чужой щедростью. Чтобы внести квартплату за первый месяц и залог, маме пришлось сдать в ломбард свои немногочисленные бусы и кольца, купленные еще в России. Открыв дома сумочку, она обнаружила в ней Ритину тысячу шиллингов.
Другая подруга, приходя в гости, неизменно приносила полные сумки продуктов: хлеба, масла, колбасы, сыра, молока, консервов. Сколько бы мама ни протестовала, все было без толку. Прежде чем мама успевала вернуть это великолепие, мы с отцом уже накидывались на еду.
Вначале мы несколько ночей спали в новой квартире втроем на диванчике, который оставили бывшие жильцы. Но вскоре уже обставили квартиру подержанной мебелью друзей: как ни странно, все они, точно сговорившись, решили купить новую мебель и таким образом «избавились» от ненужных вещей.
Друзья нас одевали, друзья снабдили нас всем, что требуется в домашнем хозяйстве: посудой, столовыми приборами, кастрюлями, сковородками, стиральным порошком, полотенцами, постельным бельем…
— Вот до чего дошло, — с горечью вздохнула мама, покачала головой и укоризненно посмотрела на отца. — Живем подаянием. Я родителям в Союз ни за что об этом писать не буду. А то они со стыда сгорят.
Отец, который обычно не лез за словом в карман, на сей раз промолчал.
Через несколько недель мама нашла работу в крупной фирме. Потом она по очереди обходила всех друзей и знакомых, пытаясь вернуть им подарки, но, само собой, никто ничего не хотел брать назад.

 

Отец устроился на склад подсобным рабочим. Его коллег чрезвычайно забавляло, что они теперь работают вместе с человеком, который окончил университет.
— Эй, господин доктор! — дразнили его. — Давай, тащи скорей ящики. Давай быстрей, это тебе не теоремы доказывать!
В конце концов, его это разозлило. «Ну что ж, я вам покажу!» — решил он. Он ведь тоже когда-то в Союзе, еще в студенческие годы, на каникулах подрабатывал на фабрике и справлялся вроде не хуже других. Решив «показать» этим наглецам, отец стал разгружать ящики так быстро, что другие за ним не поспевали. Со склада в грузовики. Из грузовиков на склад. Из одного конца склада в другой. Оттуда опять на улицу. Вверх по полкам. Вниз по полкам. «Что это вдруг стряслось с нашим господином доктором? Он что, мировой рекорд по переноске ящиков собрался поставить?» — удивленно спрашивали коллеги.
На следующий день отцу стало так плохо, что пришлось остаться дома. Подскочило давление, замучила одышка, покалывало сердце. Вскоре он был вынужден уволиться. И другой работы после этого не нашел.

 

Октябрьским утром, спустя неделю после нашего возвращения в Австрию, мы с мамой шли по Аугартену в мою старую школу. Директор принял нас у себя в кабинете, внимательно изучил мой табель за четвертый класс, который я закончил полтора года назад в Австрии, и оценки из американской средней школы.
— Юношу надо бы определить в пятый класс, — решил он. — Мы не признаем американские табели.
— Как? Он что, должен потерять целый год? — воскликнула мама. — Об этом и речи быть не может.
Директор удивленно вскинул глаза. На его упитанном румяном лице отчетливо читалось неудовольствие.
— Он не один такой, — продолжал он. — Кроме второгодников, в пятом классе учатся многие его ровесники, просто потому, что позже пошли в школу. Год — не такая уж страшная потеря.
— Я хочу, чтобы он пошел в шестой класс, — не сдавалась мама.
— Как скажете, — согласился директор, пожав плечами. — Но тогда ему в течение года придется сдать экзамены за пятый класс по всем предметам, а по основным даже два — письменный и устный.
Сердце у меня ушло в пятки. Я боязливо покосился на маму. Но она явно не собиралась отступаться от своей идеи. Я под столом схватил ее за руку. «Пощади, — хотел сказать я, — пожалуйста, не надо, не взваливай на меня это!»
— А если не сдаст, потеряет два года, — пригрозил директор.
— Мой сын, — заверила мама, — ни одного года не потеряет.
Потом она обратилась ко мне по-русски:
— Решать тебе, само собой. Если хочешь пойти в пятый класс, я не стану возражать. Но я убеждена, что тебе это испытание по силам. Если бы ты пошел в шестой класс, я бы тобой гордилась. До сих пор у нас в семье второгодников не было. Мы все закончили школу вовремя: и я, и отец, и тети твои, и дяди, и бабушка с дедушкой.
Мне оставалось только капитулировать.
Отныне распорядок дня у меня был такой: я просыпался в шесть или в половине седьмого, с часик зубрил что-нибудь, лежа в постели, завтракал и шел в школу. На переменках опять зубрил. После обеда позволял себе полчасика отдохнуть — либо почитать, либо пройтись по Аугартену. Потом делал уроки, потом готовился к переэкзаменовке. Ужинал в семь или в половине восьмого. Потом опять зубрил до десяти, потом полчасика читал и ложился спать. По воскресеньям вставал попозже, но чаще всего целый день зубрил.
Чтобы меня не соблазнять, родители решили пока не покупать телевизор. Ну, чтобы меня не отвлекать. Мне разрешалось только слушать радио. Ламповый приемник, монстр пятьдесят девятого года выпуска, который подарила одна мамина знакомая. Я часами пытался разгадать тайну мнимых чисел или вникал в законы механики, а тем временем из динамика у меня над ухом, под аккомпанемент легкого потрескиванья, доносилось: «Lost in Cambodia-a-a, ohohohohohohoohoho» или «In the jungle, the mighty jungle, the lion sleeps tonight…»
Я зубрил как одержимый. Я с головой ушел в зубрежку и перестал ощущать усталость и голод, температуру и недомогания. Меня совершенно не заботило, что теперь часто болит спина и что пришлось заказать очки посильнее. Я даже не замечал, как день сменяется ночью. Наши окна выходили в узенький, метров пять шириной, внутренний дворик, так что перед глазами у меня маячила задняя стена соседнего дома. Высунувшись из окна и мучительно вглядываясь в клочок неба наверху, там, где почти соприкасались крыши, я мог около полудня различить солнце. Садясь за письменный стол, я каждый раз включал настольную лампу и таким образом прочно отгораживался от внешнего мира.
Учителя восхищались моим мужеством и усердием и особо мне жизнь на переэкзаменовках усложнять не стали. Одноклассники следили за моими подвигами со смешанными чувствами — то изумлялись и восхищались: «Вот это да, ну, ты даешь!», то открыто выражали «зубриле» свое презрение. Только в английском я с самого начала был безоговорочно признан «спецом». Перед уроками английского ко мне наперебой подлизывались, ведь я с готовностью проверял домашние задания.
А вообще у меня особо и времени не было связываться с одноклассниками. Только два раза с ними ссорился. Высокий толстяк, подстриженный ежиком, который мечтал стать офицером, однажды сказал, что нападение Гитлера на Россию было превентивной мерой, а Красная армия совершила больше военных преступлений, чем Вермахт. Я с ним целую перемену проспорил, пока он наконец не махнул рукой:
— Чего с тобой спорить, русский, ты упрямый как осел. С тобой разговаривать невозможно. Зубри-ка ты лучше, готовься к своим экзаменам.
Потом он подумал и через минуту добавил:
— А кроме того, ты же еврей. Ты о таких вещах объективно судить не можешь.
И на всякий случай, чтобы избежать недоразумений, поспешил заверить:
— Я это понимаю, конечно, после всего, что фашисты с евреями сделали. Но это эсэсовцы, простой немецкий солдат ни в каких преступлениях не повинен.
В другой раз спор разгорелся по поводу того, правда ли, что русские солдаты во время войны в Вене пили из унитазов. Я пытался возражать, но мне велели заткнуться:
— Слушай, что ты все вечно на свой счет принимаешь, — дразнили они меня. — Кстати, а латынь тебе зубрить не пора? Мы же тебя отвлекаем.
За этим последовал взрыв хохота. Я и правда принялся учить латинские слова, но мне ужасно хотелось отложить учебник, подойти к ним и сказать, что я не такой, как они думают, что вся эта зубрежка — недоразумение, несчастливое стечение обстоятельств, что все это из-за маминого честолюбия, что она бы с ума сошла, если бы я на второй год остался, что это она мне то и дело внушает, мол, я иностранец и еврей, и потому должен быть умнее всех, прилежнее всех, лучше всех.
Конечно, одноклассникам я бы ничего подобного рассказать не смог, не хватило бы духу. Зато про американских чиновников и про то, как они с нами поступили, — пожалуйста, сколько угодно. И про письма, которые я месяцами переводил родителям с русского на английский, и про бесконечные хождения по ведомствам и учреждениям, и про то, как подвизался в роли устного переводчика на бесконечных собеседованиях, и про жизнь нелегального иммигранта в якобы самой демократичной, свободной стране, и про то, каково это — все время быть настороже: того и гляди вышлют. Если бы я только смог найти нужные слова, я рассказал бы им, как сливаются, перетекают друг в друга воспоминания, картины и образы, как становятся неотличимыми, как постепенно бледнеют в памяти, оставляя только чувство какой-то бесприютности, неприкаянности. Вот об этой-то бесприютности, неприкаянности я бы хотел с ними поговорить.
Но я осознавал, что это невозможно. Мои одноклассники интересовались бодибилдингом, футболом, машинами, дискотеками, поп-музыкой и техническими характеристиками новых стереоустановок. А я в этом совершенно не разбирался.
Ученикам и учителям я поведал, что мы якобы целый год провели в США, так как отец, — к сожалению, безуспешно — искал русское эмигрантское издательство, которое согласилось бы выпустить его книгу. Как вспомню, что мне тогда поверили, — до сих пор удивляюсь.
— Ну, если кто-то может позволить себе такую роскошь и просто так на год уехать в Америку… Что ж… — с ухмылкой прокомментировал мой учитель географии. — Мне это не по карману.
Отныне я стал стесняться. Стесняться, что наврал про Америку, как меня учили родители; стесняться, что торчу тут перед всем классом как богатенький маменькин сынок; стесняться, что не в силах сказать правду, хотя и хочу сказать. А если бы я и сказал правду, то не знал бы, куда деться от неловкости: ведь получилось бы, что я вымаливаю у одноклассников сострадание, сочувствие.

 

Однажды я решил ни с кем больше не разговаривать. Отныне я только отвечал на непосредственно обращенные ко мне вопросы. Ведь раньше одноклассники меня часто высмеивали. За то, что отвечал невпопад. За то, что кое-как, косноязычно, пытался рассказать им что-то, чего они не хотели слушать и не могли понять. За то, что я зубрила. За книги на иностранных языках, которые я читал на переменках. За старые штаны, стоптанные ботинки и дешевые рубашки. Итак, я решил ни на кого больше не обращать внимания и молчать, окружив себя аурой таинственности и недоступности. По крайней мере, мне так казалось. Когда я жаловался родителям на одноклассников, в ответ слышал одно и то же: «Не связывайся с этими дураками. Ты же умнее, одареннее и взрослее. Думай о своем будущем. Думай об экзаменах».
Я думал об экзаменах и молчал.
От непрерывной зубрежки мои воспоминания о России, Америке, Италии, Израиле, Нидерландах и прочих странах, где я успел побывать, как-то померкли, отступив под натиском букв и дат, логарифмов и склонений. Учеба вытеснила куда-то на дно сознания память о ночных перелетах и переездах и притупила тоску по новому, лучшему миру. Этот новый, лучший мир всегда оставался недосягаем, был сокрыт где-то далеко-далеко. Сколько я себя помню, родители все время только о нем и говорили. Вот там и была моя родина, там меня и ждала свобода от унылых будней. Впрочем, этот далекий мир, как древнюю Атлантиду, поглотила пучина.
Счастливую страну я нашел в далеком прошлом, в Древней Греции, в классических Афинах. Еврейством, Россией и Америкой я был сыт по горло.
В семнадцать лет я уже прочел целую кучу книг о греческой истории, а еще Фукидида, Геродота, Плутарха, Платона и Аристотеля, драмы Эсхила, Софокла, Еврипида и Аристофана, главные труды досократиков, стоиков и эпикурейцев и, конечно, «Илиаду» и «Одиссею» Гомера. Раз в две недели, не реже, я ходил в городскую библиотеку за новыми книгами по античности.
Я всегда воображал себя афинским гражданином, прогуливающимся в портиках и ведущим с друзьями ученые беседы о политике, философии и последних театральных постановках. Мои одноклассники играли в моих мечтах роль покорных, преданных мне рабов. Учителя — вольноотпущенники, стоящие на низшей ступени социальной иерархии — дают мне частные уроки и смотрят на меня с благоговением, как на высшее существо. Пройдет всего несколько лет, и я поведу войско на Пелопоннесскую войну и вернусь победителем, прославленным героем. Я решил выучить древнегреческий и замечать скучную окружающую реальность, только когда это неизбежно. В мыслях я отныне буду вести жизнь богатого грека.
Каждое утро я приносил воображаемую жертву перед домашним алтарем Афины Паллады. Потом шел в школу — разумеется, не в гимназию, а в гимнасий, — где мне предстояло участвовать в спортивных состязаниях с другими молодыми аристократами и беседовать о поэмах Гомера. Оградой Аугартена, мимо которой я каждый день брел в школу, в действительности были обнесены древние Афины.
Два года подряд бродил я по улицам греческой столицы, посещал Акрополь, порт Пирей, затевал философские диспуты с Софоклом о природе человеческой души, о добродетели и о характере, вместе с Платоном основал философскую Академию, дал рекомендацию своему другу Аристотелю, уехавшему в холодную и негостеприимную Македонию, где ему суждено было воспитывать царского сына Александра, и получил от македонского царя Филиппа благодарственное послание. Я поднимался на Александрийский маяк, ненадолго заезжал в Карфаген, вместе с Алкивиадом осаждал Сиракузы и, наконец, выбрал путь стоика. Мужественно переносил я превратности судьбы, будь то плохие отметки, насмешки одноклассников, депрессия и приступы ярости, по временам охватывавшие отца, который чаще всего весь день проводил в постели, мучимый разочарованием: и жизнь не удалась, и эмиграция радости не принесла… Но разве все это могло меня опечалить? Я же был философом и уважаемым гражданином Афин.
Когда мне исполнилось семнадцать, я влюбился в одноклассницу. Она ответила на мои чувства. Я быстренько попрощался с Грецией и вернулся в Австрию.

 

В марте восемьдесят второго я благополучно сдал последний экзамен за пропущенный пятый класс. Материал целого года я самостоятельно прошел за пять месяцев. В награду отец взял меня с собой в кино. Эротический фильм «Калигула и Мессалина» — именно то, что нужно юноше в моем возрасте, решил отец. А потом, я ведь и так интересуюсь античностью. «Дети до шестнадцати лет не допускаются» — значилось на афише. Но билетер меня и взглядом не удостоил. Вид у меня для своих лет был вполне взрослый.
На экране римляне и римлянки совокуплялись среди античных ваз, под пальмами в просторных перистилях, на морском побережье или в роскошных спальнях, на фоне пышных парчовых драпировок и вычурных золотых и серебряных украшений. Стены были сплошь покрыты яркими фресками, изображавшими эротические сцены. Американский режиссер явно предварительно изучил фотографии с раскопок Помпей и Геркуланума. Экзотический антураж составляли евнухи, рабыни и гладиаторы. Само собой, не обошлось без весталок и первых христиан. Озвучивавшие фильм немецкие актеры все как один говорили с невыносимым акцентом: римляне, вероятно, побывали на стажировке у германцев. В Дюссельдорфе, в Мёнхенгладбахе или в Гельзенкирхене. «Ах, Порция. Солнце уже взошло. Клянусь Юпитером и Юноной, сегодня я опять умираю от желания. Мне нужен мужчина. Поднимусь-ка я наверх и надену свою лучшую тунику. А потом схожу на Форум, поищу Тиберия».
Римлянки и римляне издавали стоны. Публика в кинозале, не сводя с них глаз, сладострастно вздыхала. Глаза у отца блестели. Он так и впился в экран, не скрывая алчной ухмылки. Но мне все это скоро надоело. В моих фантазиях и эротических сновидениях секс возбуждал куда острее, чем все эти потные, монотонно движущиеся тела, совокупляющиеся в одних и тех же позах. В ящике письменного стола у меня была спрятана фотография женщины в длинном узком платье с разрезом, сквозь который виднелись дразнящие, соблазнительные колени и бедра. Мысленно раздевать эту женщину было куда приятнее, чем разглядывать римлянок, которых играли американки, которых озвучивали немки. К тому же я заметил, что у пожилых римлян были сплошь белоснежные зубы, а ведь зубных врачей в ту пору, как я совершенно точно знал, еще не существовало.
— Ну что, сын, — заключил отец после просмотра. — Теперь ты имеешь представление о том, что такое секс.
Я заверил отца, что фильм мне очень понравился. Не хотел его разочаровывать.
Назад: IX. Читатель-нелегал
Дальше: XI. Рита и ее отец