День двадцать третий
«Гостиница мне невыносима, если хотите знать, — сказал он. — Но инстинктивное желание заставляет меня подставлять ей выю, как и всему, что ополчается против меня. Где смердит гнилью, я не могу вдоволь надышаться. Мне хочется подольше вдыхать человеческий запах. Понимаете?» Он всегда пытался установить контакт со своим окружением, с тем, что «достойно крайней степени омерзения». Держаться поближе к тому, что ему ненавистно, с давних пор было его устремлением — «подобно собачке рыскать среди стволов человеческих ног, совершенно бессмысленно, отдаваясь лишь своим впечатлениям». Его и пинали всегда, как собачку. «Это так, — продолжал он. — Вечно тонуть среди всех, но не идти ко дну. Там, где люди, не обойтись без испарений похоти!» Он всегда говорил себе: «Я еще быстро уклонюсь от рокового удара, от смертоубийства, от самоубийства. Это сводит меня с ума». Звяканье ложек, которыми рабочие хлебают суп, звучит для него как «смутный, отдаленный звон колоколов, лишенный всякого смысла». Входя в гостиницу, он чувствует отвращение. Но потом снова поднимает голову, «вытаскивая себя за волосы, чтобы тело, как океанский корабль, могло рассекать пустынные воды человечества. Я, словно спортсмен, подвергаю себя истязаниям, — говорит он. — Я поселяюсь среди стен из плоти, которые греют меня. Невыносимое обращается благом для тела». Тогда ему кажется, что удалось быть таким же, как другие, однако это призрачное ощущение. Он думает, что остается незамеченным, но тем самым становится среди них еще более чужеродным телом. «Обратили внимание, как крупно они крошат хлеб, плавающий в их тарелках с похлебкой? Не случайно это напоминает мне картину конца света. Великое, знаете ли, видение вырастает из маленького наблюдения».
«Всюду-то вам докучают, — сказал художник. — Вы можете бежать куда хотите. Как будто у всех и другого дела нет, как только изводить человека занудством. Инстинкт, воспламеняющий всё, точно беглый огонь. И обращен против тебя одного. Не успеешь проснуться, как тебе начинают надоедать. А ведь это настоящий ужас. Открываешь шкаф — и снова от скуки хоть на стенку лезь. Умывание, одевание — это же бремя. Обязанности умываться! Обязанности одеваться! Обязанности завтракать! Стоит выйти на улицу, и вы беззащитны перед величайшей властью назойливой докуки. Сопротивление бесполезно. Как ни маши кулаками, всё без толку. Удары, которые ты наносишь, возвращаются тебе же со стократным усилением. А что такое улицы? Извилистые ходы беспокойства. То в горку, то с горки. А площади? Очаги скукотворства. И всё это в вас, а не где-то там, в стороне, к вашему сведению! И всё направлено к одной нелепой цели! И вам уже не ухватиться ни за какую соломинку. Вся жизнь, слагаемая из криков о помощи, — это безудержный поток мыслей, который часто пересекают счастливые люди, мастеровые, знаете ли, простые тетки с хозяйственными сумками! Обзаведение детьми — для них навязчивая идея! Женская жажда зачатия? Занудство прет с такой силой, что не остается ничего иного, как только укрыть голову руками. Нет никакой защиты для человека. Вопросы лишь всё усложняют. В крайнем случае с помощью вопросов можно отодвинуть какое-то наказание, но уйти от него нельзя. Благообразные, честные лица оказываются вдруг ловушками, весенние ландшафты становятся зонами зачумления. Глядишь, наглотался столько отравы, что уже не выкарабкаться. И ведь никаких, знаете ли, облегчительных средств, уже не за что зацепиться, ни «искусство», ни «одержимость», ничто не помогает. Бессонница могла бы стать смягчающим обстоятельством, если бы не была заодно со слабоумием. Видите, я просто думаю: что, если бы я был тем-то и тем-то, а это угнетает меня. Тягостно видеть гостиницу. Видеть себя. Видеть вас. То, что у меня здесь какая-то роль. Всё это угнетает. Но пинки — не только изобретение всего внешнего мира. Нет. А тьма — зачастую нечто пышно-церемониальное, процессии больной красоты пересекают ее, захватывающее дух высокомерие… Я страдаю попросту от незаурядности, да будет вам известно. От возмущений природы, от абсолютно чуждых мне законов. Я всегда оказываюсь в проигрыше».
«И потом, это чередование абсолютной неповоротливости со сползанием и в конечном счете — провалом моего процесса в совершенно бездонное пространство, которое открывается лишь сумасшедшим… Несмотря на это, должен сказать, что я никогда не жаловался, не жаловался… даже безвыходные ситуации я умел сокрушать упорными попытками отражения… Порой мне даже удавалось выходить из этих состояний, возвращаясь к здоровому. Теперь я уже не верю в такое решение: оно бы просто ответило мне смертельным ударом в спину. Гостиница мрачна, и люди шастают здесь в страшном, лихорадочном угаре, погруженные во мрак, но вся закавыка, знаете ли, в том, что они не могут умереть, когда снаружи — еще более кромешное состояние. Тем временем, когда в гостинице всё спит, со всех сторон напирает враждебность. Я убежден, что дело тут отнюдь не во влияниях внешнего мира. Меня ужасает мысль о том, что я, может быть, заражаю вас, знаете ли, моей болезнью, и не менее страшно ощущать, как я нуждаюсь в вас… и поскольку я как бы мастер человекоподчинения, и потому всегда умел до предела ограничивать себя… сделайте одолжение, скажите, что вы обо мне думаете, скажите правду и не оставляйте меня в мучительно смешном положении… Вы можете идти другими путями, я же не хочу завладевать вами, мне бы не хотелось морочить вас… Боль, если хотите знать, боль в голове так тянет вниз, что уши вот-вот до колен отвиснут».
«Трагедия» не всегда трагична и воспринимается не всегда трагически, «хотя всегда остается трагедией». Никакая трагедия не заставит мир волноваться. Ничто не трагично. Смешное могущественнее всего. В орбите смешного существуют «трагедии, в которые тебя толкают без всякого источника света, как в темную шахту». Отчаяние по пустякам. «Как будто бы есть действительно страшное». Он уронил свою палку, и я бросился поднимать ее. «В каждом случае всё принимает свои приметы. Мороз, например, для кого-то — обмороженные уши, а для кого-то — южный городишко… Наконец, мороз может означать и гибель целой империи, как мы знаем». По его мнению, практичнее было бы носить обмотки, и он говорит: «Почему люди отказались от обмоток? Такого рода гамаши нигде и не купишь. А делать на заказ требует много времени и денег и нервных затрат». Кроме того, всякое приобретение для него — такая проблема, что в конечном счете он перестал вообще что-либо приобретать.
«Просто ужасно, что в трагедиях логично вновь и вновь искать неимоверные трагедии». Он вопрошает: «Что есть состояние страха? Означает ли это такое состояние, когда человек сталкивается с тем, что он наверняка знает или чего наверняка не знает и потому боится?» Слово «неимоверный» звучит у него совсем глухо. Иногда я слышу за своей спиной слово «чахлый». «Неимоверное горе. Разве это не есть неимоверное счастье? Неимоверная уязвимость связей, сложившихся в мозгу?..» Человек пребывает в «своем факте», и: «Но ведь существуют только судебные исполнители и те, кто их боится и не желал бы быть никем, кроме как судебными исполнителями…», и еще: «Небо покрылось бы гусиной кожей, если бы знало нечто, о чем мы ничего не знаем. Жуть? Это густеющий по вечерам мрак между скалами». А когда он еще и останавливается и разражается хохотом, всё действительно выглядит жутко; когда он, вот как сегодня, вдруг ткнув мне в спину палкой, сказал: «Идите в низину. Идите же!» И тут я с благодарностью взглянул на огни гостиничных окон, которые оказались менее чем в десяти шагах от меня.
Завтра будут хоронить возчика, который попал под полозья собственных саней. Хозяйка получила от его семьи извещение. Здесь всегда извещают о смерти особыми листками, которые прибивают к дверям домов. Часто, когда речь идет о погребении местных, такие листки можно увидеть на дверях всех домов, а в последние дни появились похоронные извещения в связи с гибелью на пожаре крестьянки и задавленного лесоруба. Это целый лист бумаги, обрамленный черной линией сантиметровой ширины. В тексте сообщается: когда покойный родился и когда умер; кто его родители и кого из близких он оставил на этой земле; где его похоронят и где будет отслужена заупокойная месса. Указана также профессия усопшего. Все родственники названы полными именами. Гроб с телом парня еще несколько дней назад был установлен для прощания в доме родителей покойного, на теневой стороне. Хозяйка чуть свет уже собралась в дорогу и через лощину перешла на ту сторону, чтобы поскорбеть над покойником при родителях. Несчастный был обручен, через три недели он и его невеста собирались сыграть свадьбу. Всё уж было готово. Кроме похорон, из-за которых приходится теперь торопиться и заниматься непривычным делом. Невеста не отходит от постели суженого, с колен не встает. Всё молится. На еду и глядеть не хочет. Хозяйка говорила с родителями. «Уж какой был здоровый да молодой», — говорит она. Родители покойного предложили ей остаться пообедать, но ей надо было обернуться уже к десяти и заняться готовкой. Изо рта покойника много крови излилось, говорит она. «В уголках рта запеклось и побурело». Может, не убивались бы так, «если б он не был единственным сыном, что лежит теперь бездыханный в своей комнате под саваном матери, который она сама для себя приготовила и своими руками вышила». «Когда умирает единственный ребенок, родители тоже умирают», — передала она слова матери. Он, как мало кто из сверстников, был веселым и «грамотным». Даже книжки читал, которых никто больше и не читает, а невеста — первая красавица. Отец не велел ему еще раз на лесосеку ехать, но не смог удержать. Теперь изводит себя упреками. «Надо было стоять на своем», — говорил отец. Двадцать два года было парню. Когда умирает человек моложе тебя, страшно становится. Почему? За что? Они всё размышляли, в каком гробу хоронить сына: в белом или в черном, выбрали черный. Как-то вдруг. На столе оставили посуду, из которой он мог бы есть, если бы вернулся тогда домой живым. Хозяйка считает, что «завтра на похоронах, поди, не будет так много народу, как на похоронах крестьянки».