Книга: Стужа
Назад: День двадцать первый
Дальше: День двадцать третий

День двадцать второй

Ночью я сделал страшное открытие, подтверждавшее то, что художник лишь предполагал. В доме давно уже всё стихло, когда я услышал под окном шум, который ненароком поднял живодер. В комнате, что рядом с моей, поселился один постоялец, имевший, правда, обыкновение пропадать с самого утра. Я подумал, что сейчас он, должно быть, тоже разбужен по милости живодера, так как я понял по звуку из-за стены, что сосед встал с постели. Но затем в его комнате опять стало тихо. Я подошел к окну и действительно увидел живодера. Хозяйка открыла ему окно и помогала вскарабкаться на подоконник спальни. Мешок, брошенный вначале на кучу снега, он подхватил сильным движением руки, уже забравшись в комнату. Я почему-то подумал, что его рюкзак набит мертвечиной. Мысль о том, что в нем могла быть падаль, не давала мне покоя, и я решил спуститься, подойти к двери хозяйской спальни и послушать, что происходит внутри. Я рассудил, что из разговора хозяйки с живодером сумею понять, стоит ли мне волноваться или же можно оставить свои подозрения. Чем это меня так заинтриговало, я и сам не знаю. В том, что живодер почти всегда носит в заплечном мешке мертвых животных, нет ничего необычного, такое уж у него ремесло. Я надел брюки и жилет и пошел вниз. Мне приходилось соблюдать осторожность. Художник спал. Сосед за стенкой тоже спал. Спали все. Мне и в самом деле удалось подслушать разговор живодера с хозяйкой. Речь шла о каком-то человеке, остановившем живодера на перекрестке дорог, о мужчине, который был прежде хорошо знаком и ему, и ей. Этот человек попросил у живодера сколько-то денег взаймы, якобы для того, чтобы уехать поездом туда, откуда он родом, кого-то там навестить. Все свои деньги он пропил. Живодер попался ему как нельзя кстати. «Прямо среди ночи», — сказала хозяйка. «Наверное, был у верхнего трактирщика», — предположил живодер. Я испугался, что дверь может открыться и меня обнаружат. Тут я услышал слова хозяйки: «Значит, опять в наших местах околачивается!» На что живодер ответил: «Ну, сюда-то он больше не заявится». Деньги, занятые у живодера, вышлет почтой. «Ничего он не вышлет! — возразила хозяйка. — Ни в жизнь. Что он в деревне-то потерял?» Мало ли что, рассуждал живодер, придет мужику в голову, когда он среди ночи рвется в места, с которыми был как-то связан раньше. «Это он во всем виноват, — сказала хозяйка, — это он его преступником сделал». «Его» означало мужа. «Он еще в школе его с пути сбивал. Мне на глаза он показаться не посмеет». Потом она вдруг спросила, принес ли живодер то, что собирался. «Да», — ответил тот, и я отчетливо расслышал, как он вывалил на пол мертвечину. «До чего хороша собачка», — сказала хозяйка. Тут я содрогнулся от ужаса. «Я ее выпотрошу прямо сейчас», — решила она. Затем я услышал, как оба отправились на кухню. Я тотчас же пошел в свою комнату. Но уснуть не смог. Теперь я знаю, что она добавляет в стряпню собачье мясо, думал я. Художник оказался прав. Так оно и есть.
А поутру взяло сомнение: что, если весь этот кошмар с собачьей тушей мне приснился? Да нет же. Я пережил всё это наяву. Меня тошнило при мысли о моем ночном открытии, но в то же время я решил никому не рассказывать об истории, которая мне всё еще казалась сном. Если бы я поделился этой новостью с художником, это еще больше раззадорило бы его. Не стоит ему говорить и о том, что я вообще был разбужен живодером, который шумел у меня под окном, что я вставал и подходил к окну. Опиши я ему весь ход ночных событий, и всё, что мне довелось услышать, подтвердило бы для него очень многое, не только его предположение, что хозяйка давно уже варит собачатину и конину. Живодер то и дело поставляет ей мертвых животных. Возможно, даже забитых во время эпидемии свиней. Давно мне не было так муторно. Во всяком случае, впредь я буду внимательнее приглядываться к мясным блюдам, приготовляемым хозяйкой. К фаршу я просто не притронусь, не буду есть ее колбасы, ничего мясного. Большие ломти мяса, которые она вываливает на тарелки, могут сойти и за свинину, и за говядину, и за телятину одновременно. Скажи я кому о своих наблюдениях, будет полная катастрофа. Не исключено, что хозяйка платит ему за мясо, которое он таскает в своем мешке, какие-то небольшие деньги, а может быть, и даже скорее всего, не дает ему ни гроша. Стало быть, она обзавелась любовником и поставщиком мяса в одном лице, мяса, дешевле которого и представить себе нельзя. Художник давно приметил, что она закупает у мясника подозрительно мало мяса. Вот, стало быть, какая разгадка. Нет, с художником я своей информацией не буду делиться ни при каких обстоятельствах. Оглядываясь на события этой ночи, я сам себе кажусь каким-то другим. Я ли это проснулся ночью от шума, который, казалось, не предвещал ничего страшного? Я ли натягивал брюки и спускался вниз? Я ли подслушивал разговор у двери хозяйки? Я ли шел на риск, отважиться на который может только сумасшедший? Я ведь действительно боялся быть пойманным за таким занятием. Я знаю, что подобное возможно во сне, может присниться даже психически нормальному человеку — во сне всякое бывает, — но это не было сном. Всю первую половину дня я не мог подавить волнения, и художник заметил это. И на пути в деревню и на кладбище меня выбила из колеи не история с бродягой, не «вся эта катавасия безграничной эксцентрики», нет, это были лишь незначительные поводы для эмоционального возбуждения, всё объяснялось только моими ночными переживаниями, меня трясло от собачьей кухни хозяйки. За обедом я ни к чему не притронулся. Выпил только бокал пива, и художник спросил, не болен ли я. «Нет, — ответил я, — не болен».

 

«Всё больше погружаешься, окунаешься в низы, — сказал художник, — погружаешься всё глубже, еще глубже, чем эти низы. Скажу вам чистую правду: изящное в людях всегда было мне противно, я должен стягивать с себя эту кожу, я не позволяю себе соприкасаться с этим. На протяжении всей жизни я временами тонул в простонародном грязном мире. Я всегда ощущал себя его частью. Да всегда же и оставался внизу. И этот низовой мир, да будет вам известно, отнюдь не низок, не грязен, во всяком случае — не так низок и грязен, как другой мир. Отсюда и мое благоволение к бедности, к отверженности, если хотите знать. Ведь когда я был беден, я был еще и человеком, которому казалось, что он чего-то стоит, даже если я жил в грязи и сам был грязным… Но это я говорю только сам себе…» Еще он сказал: «Представьте себе дерево, от которого еще ждут плодов, а всё кончается разочарованием, поскольку дерево уже не дает плодов». Почти все жизни сводятся к такому разочарованию. «Куда ни глянь — всюду деревья, уже не способные к плодоношению». Род человеческий есть нечто бесплодное, «единственно бесплодное на свете. Ни на что не годное. Его нельзя переработать. Им нельзя питаться. Он не может служить сырьем для чего-либо, кроме самого себя». Сам он, художник, пессимист, нечто смешное, но еще более страшное. А когда думаешь так, становится еще смешнее. «Мозг говорит что-то, и весь прочий организм говорит что-то, — рассуждает художник, — а в результате всегда происходит то, чего не хотят ни мозг, ни организм». Он вырвался из себя самого и вышел в мир и, пройдя через всё, вошел в самого себя. «Всё это содержится во мне самом, насколько я знаю, это глубже, чем мир». Уловка, позволяющая отключать себя с момента пробуждения до отхода ко сну, часто удавалась ему. «Слишком много пиетета вначале, слишком много ненависти и отвращения позднее. Сначала неутолимая страсть познавать города, потом столь же неутолимое желание забыть все эти города. Как крыс лопатой, смести людей с улиц. Избыток общения с людьми убивал меня». Исключительные интересы: «Изыскания, иллюзии изысканий, иллюзии дружества, а затем избавление от иллюзий изысканий, от изысканий, от иллюзий дружества, от дружества». В течение лет всё это было не чем иным, как «выслеживанием страдания». За считанные секунды — глобальные разочарования навеки. В перманентном состоянии заблуждения человек — всего лишь арена самого себя.
Раньше он, как мячиком, играл завораживающими словами, сперва словом «творение», потом — «химия», «сарказм», потом — «инстинкт», «живопись», наконец — «убийство». Разрушение человека — мечта детства. И в ней заключено всё. Отец и мать — подтверждение несчастливого, невменяемого и уже не поддающегося исправлению действия инстинкта, чувства, дьявола. «Кроме того, зимой боль выпадает снегом, если хотите знать». Певчие птицы — боленосители. «У слабого нет закона, который его защищал бы».
Хозяйка удивилась тому, как много народу собралось на похоронах крестьянки, которую во время пожара, уничтожившего дом, убило балкой. Отовсюду, из самых отдаленных долин понаехали родственники и знакомые и просто любопытные. Похоронная процессия оказалась такой длинной, что ей не хватило места на кладбищенской площади. Во время отпевания многим пришлось стоять снаружи, на ступенях кладбищенской лестницы и перед входом в церковь. Столько букетов и венков хозяйка в жизни не видала. Перво-наперво она поинтересовалась насчет вдовца, хотелось поглядеть на него теперь, когда всё улеглось, и обменяться парой слов с человеком, у которого она как-никак была когда-то в работницах. «Он стал куда солиднее, чем раньше», — сказала она. Да только вокруг него толпилось столько родных, что ей пришлось отступить. Однако ее пригласили на поминки, которые устроили в трех гостиницах разом: в одной такая прорва народу не поместилась бы. Стол был очень хороший, еще ни на одних поминках она так не едала. Оркестр, как только отыграл у могилы похоронный марш, начал играть музыку побойчее на площади, где «от людей было черным-черно». На кладбище якобы даже все могилы потоптали, всем хотелось пробиться к самой покойнице и поглядеть в яму, но, кроме гробовых досок, никто ничего не увидел. «Кладбище в С. раза в три, по крайней мере, больше, чем в Венге», — сообщила она. Из Венга, ясное дело, тоже многие на похоронах были, в основном «состоятельные». Сперва она стеснялась, так как вместо черной одежды на ней было серое пальто, но потом и думать про это забыла. «На мне одной только не было черного пальто». Когда опустили гроб, стали палить из ракетниц, как всё равно на Новый год. Священник и бургомистр говорили речи, но она не поняла ни слова. Дочки пробились к могиле сквозь публику в черном и затесались в толпу родственников, из-за чего на нее, не успели они выйти с кладбища, бросали злые взгляды. На поминках угощались до пяти утра, пока всё не подчистили и не опорожнили. Но она в одиннадцать уже отправилась домой. «Я тоже была пьяненькая», — сказала она. Живодер довез ее на своих санях. Я и сам слышал, как он выгружал ее из саней и как она пыталась удержать его подле себя, но он ушел. Вчера вечером она еще сходила на станцию за букетиком бумажных цветов, которые бросила на могилу покойницы, когда уже никого не было. Больше всего ее интересовало угощение, поскольку хозяева трактиров в основном готовят по ее рецептам. Тамошний священник плясал и не скупился на нескромные замечания, она даже удивилась, как такое мог допустить священник, «господин духовного звания».

 

«Люди не могут без палки, — сказал Штраух. — Без дубинки судебного исполнителя». Он посоветовал мне надеть ботинки покрепче, ему видеть больно меня в этой обуви, которую я надеваю изо дня в день, в «этих предметах роскоши». Но более крепких у меня не было. У меня вообще всего две пары обуви: ботинки с высокими голенищами для зимы, которые я ношу здесь, и пара летних туфель, не закрывающих лодыжек и оставленных мною дома. «Здесь всё всегда случается вдруг, без предуведомления, — сказал художник. — Внезапно завернут такие холода, что вот-вот заморозишь лобную пазуху. Здесь всё происходит рывками и толчками». Он имеет в виду не недавний снегопад, а лютый мороз. По каждому предмету, по каждому растению, по всему вокруг он может определить, как назревает мороз. «Стужа неимоверная. Это видно по деревьям, по камням. Это слышится в реве скотины». И однажды замерзнет всё и «всё будет мертво. Весь мир, как он есть. Даже воздух застынет вместе со всеми снежинками». Однажды, много лет назад, он вышел из какой-то гостиницы, это было в Тироле, куда его временами также тянуло — «к чистому небу», как он говорил, — и его палка воткнулась вдруг в замерзшую свинью. Он хотел ее подстегнуть, но палка застряла в ней, как будто свинья состояла из снега. Когда он вытащил палку, мерзлая плоть странно заскрипела, и ему стало дурно. «Стужа пожрет всё, — сказал художник. — Деревья, людей, скотину и то, что внутри деревьев, людей, скотины. Потом кровь, даже при бурном кровотоке. Человека можно разломить, как кусок зачерствевшего хлеба». Он спросил: «Вы обратили внимание, что люди здесь, в деревне, не носят пальто, даже при таком холоде? По крайней мере, в этих местах? На равнине носят, а здесь — нет. В предгорье — да, а здесь — нет. Мужчины поднимают воротники пиджаков, женщины из горных селений спускаются только в жакетах и юбках. Даже в тридцатиградусный мороз». Стужа сбивает людей в кучу, как животных в хлеву, собирает вокруг миски с едой или за чтением книги. «Стужа — хитрейшее состояние природы», — сказал художник. Школьники чаще всего доходят только до скальных отрогов и тут же поворачивают назад из боязни замерзнуть по дороге. Школы часто закрывают из-за холодов. Люди умирают с открытым ртом, не успев досказать начатую фразу. Крича о помощи. Звезды при этом блестят, как шляпки гвоздей, которыми прибито небо. «И сам воздух раскачивает колокол рассудка, он бьет, точно из пушки стреляют».
Но приходилось ли мне когда-либо обмораживаться? — полюбопытствовал он. «Есть много меченных морозом мужчин». — «Нет», — ответил я. «На войне, да будет вам известно, люди напрочь отмораживали ступни и уши. Мыслями, которые всегда связывают человека с одним и тем же краем, благодаря ли состоянию, которое на протяжении тысячелетий греет человека, или хотя бы прекрасным воспоминанием можно вызвать теплоту в самом себе, даже настоящий жар, но лишь до такой степени, что в конце концов всё кончается неудачей. Солдатам, зажигавшим внутри себя огонь в своей тоске по родине во время зимнего отступления из России, это чувство не помогло». Он сказал: «В такие холодные дни я сижу на своей кровати и пытаюсь вычитать истины в щетинистом рисунке на оконных стеклах, который образуется вокруг явлений из сферы искусства, может быть, из царства природы, из вселенского отчаяния, возникая как наваждение и подавляя; я пытаюсь уяснить истины, которые, думается мне, сотнями тысяч и миллионами таятся в нашей жизни и представляют собой не только слабые знаки некоего мира, что находится под нашим, некоего универсума, непознаваемого в нас». Потом он заговорил, когда перед нами появился торчавший из пруда обрубок дерева: «Все ведут жизнь посмертных масок. Каждый ее хоть раз срывал, кто действительно жил, но они-то не живут, это лишь жизнь гипсовой маски, как говорится». Ныне нет настоящих людей, есть только посмертные маски настоящих людей. Всё на свете так ужасно потому, что совершается чудовищная «умственная деформация», которая, исходя от нас, продолжается в мозгах ближних. «Кажущаяся жизнь — мнимость, уже не способная к настоящей жизни. Города давно мертвы, и горы давно мертвы. И скотина, и птица, и даже вода и всё, что в ней обитает, давно мертво. Отражения наших посмертных масок. Маскарад мертвецов», — заключил он. И пришел в нешуточное волнение, когда я сказал, что не верю в «маскарад мертвецов». «Да, юность не верит, — возразил он. — А весь мир не что иное, как маскарад мертвецов». Именно вследствие его развития и развития вне мира. «Влияние звезд, без сомнения, — небесных тел». Он пояснил: «То, что я вам говорю, есть дологическое, рефлектирующее высокоумие». Что это значит? «Это нельзя осязать, нельзя осмыслить, это есть нечто мнимое, равно как и нечто действительное в нашем традиционном представлении, это совсем не то, чем можно «оперировать», даже для Паскаля, для Декарта. Это запредельно для людей. Запредельно для свиней. Если бы неимоверное могло развернуться в голове, куда бы мы пришли, — говорил он. — Непонятное — это сама жизнь. Ничего кроме. Иногда это доходит до людей как образ, будто туча птиц, взлетевшая в небо, чтобы всё погрузить во мрак. Непонятное — это чудо. Непонимаемый мир — мир чудес, понятый — разве что чудесный». Шаг к знанию есть шаг от чудесного. «Однако исследовательский принцип утверждает обратное, как, впрочем, всякое исследование всегда утверждает противоположное выводам всех других исследований». И тут опять-таки всё не так просто. Тем не менее «наука лжет, таков ее принцип, и она разрушает, провоцируя манию величия, чудесное. Наука стремится, на определенном своем перегоне, вновь вырваться из самой себя. Это подгоняет ее. Ради этого ее стоит поддерживать». Человек не должен быть помехой науке, когда она идет вперед, выламываясь из самой себя, чтобы вернуться к людям. Он сказал: «А потом, когда наука достигнет своей цели, посмертные маски вновь станут людьми».

 

«Летом в трактирных садиках часто появляются люди, по которым видно, что каждый мнит себя пупом земли. Они сразу же обращают на себя внимание. Направляются к столику, стоящему в самом тенистом уголке (сейчас, в такую холодрыгу, хочется сказать "у самой печки"!) и, как иногда бывает, зарезервированному для них. Что за сдвиги в мозгу порождают представление, что ты — центр вселенной? Проклевываются и стираются миллионы таких «пупов»! Таков мир. Так устроено всё. Обыкновенное и исключительное сидят за одним столом, пьют пиво и с большим аппетитом поедают яйца. Играют в шахматы или в карты. Каждая отдельная заурядность и всякая отдельная исключительность — это и есть мир. Но что такое обыкновенное? Что — исключительное? В летний зной (как и в зимнюю стужу) люди распущенны, потому что беспомощны. Они тянут за веревки, за другие концы которых тянет мир: "Мой мир". Там они помещают его, а это значит, что здесь — опять-таки себя. Вот им и кажется, что они живут с гордо поднятой головой, вот и мнят себя центрами мирозданий. "Я умру — и мир умрет", — так они мыслят». Ему, художнику, люди представляются «чем-то вроде извращения причин», граничащего с «неисповедимостью, но только граничащего». Картина, которую можно наблюдать в летних садиках, позволяет разгадать глупейшие людские уловки. Позволяет «явиться в их мир, явиться в мир. Тактика? Какая уж тут тактика, когда ординарность держит голову как венценосная особа! Брутальность прет, как первопричуда всякой кротости, как нечто достославное, самое рафинированное, самое неподражаемое. Мысль о кружке пива ведет к грандиознейшим переоценкам, самовозвышениям: ведь мир — это я! Он начинается там, где начинаюсь я. И на мне же кончается. Он так же плох, как и я. И так же хорош. Он не может быть лучше меня, ибо он — это я. Не иначе. Он с удовольствием пьет, с удовольствием ест. Он ни шиша не знает, поскольку ни шиша не знаю я. Быть знаменитым? Да и нет. Слишком много знать, то есть знать больше, чем я, ему не пойдет на пользу, ибо тогда я заболел бы. А какая от этого радость? Сосредоточиться на говядине, на ростбифе — вот и весь мир. Человек преуспевает лишь настолько, насколько уверен, что преуспевает мир. Его гибель — это гибель мира. Мировая катастрофа — его катастрофа. В трактирных садиках мир сводится к голоду и жажде мира. К голоду и жажде каждого посетителя. Единственного и неповторимого. "Пива, пожалуйста", — означает: мир хочет пива. Он выпивает кружку и спустя время вновь испытывает жажду».

 

Женщины — как большие реки, их не переплыть, ночь часто оглашается криками утопающих. «Супружеская жизнь, да будет вам известно, незаслуженная мука до конца супружества. Когда состояния обеих личностей с невыносимой болью вклиниваются друг в друга, как горные породы. Когда черное вдруг перестает чернеть, а ребенок — уже не подарок судьбы. Всё обращается в противоположность. Бедность, знаете ли, выглядит уже совсем иначе, богатство оборачивается иллюзией, предваряя новое страшное заблуждение». Водичка, в которую оба гляделись, вскоре перестает им что-либо говорить. И он, и она изнемогают от чисел и цифр. Голова, вспухающая от позора и тоски, — вот что такое брак для мужчины и женщины. «Входят в церковь, а выходят из борделя. На самом деле, есть зеркала, в которых видно всё, вплоть до самой жестокой истины, до смертного мига». И всё это негласно обусловленный ход событий. Почему? Их вдруг посещают сны наяву. Предположения становятся горькой правдой. Удары, полученные во сне, вдруг болью отдаются в затылке. Память обращена к путешествиям, к возвращению в одиночество, которое вовсе и не было одиночеством. В центр большого города внезапно врывается ветер, давно считавшийся без вести пропавшим. Однако начинают трясти дерево, а уже не сбить плодов, которые так перезрели. Собака бросается за большой костью, и у кого-то наступает горькое пробуждение. Там, на лесах, примостился каменщик, тут стоит какой-то железнодорожник и смотрит на часы, а вон наверху кто-то ступает по крыше с оконным стеклом в руках… Работягам с ремнями мебельных грузчиков легко, должно быть, управляться со шкафами и столами, думает кто-то, а сам несчастен, как ни один человек на свете. А мир далеко-далеко от своего собственного театра, который он кинул вероломно, как жестокосердная мать, убежавшая вслед за любовником. Штраух сказал: «Правда выдирает человека с корнем, как сумасшедший садовник — кочаны капусты, бросая их на грядке. Это высокомерие. Вон мужчина идет рядом с женой там, в стороне, где заводы и шахты, которые его кормят, тянет за руку ребенка в бесконечном своем несчастье. И наверное, ему часто приходит на ум печальная притча о том, что тысячами людей пользуются, как носовыми платками, а потом выбрасывают с глаз долой. И в голове вертятся слова: «прибавлено», "вычтено", «свалено», "задавлено". А женщина видит, если еще в состоянии видеть, лишь измордованные лица. И рубцы на лице дочери. Об этом, если угодно, и речи заводить не стоит. Шагать — так уж вместе, чтобы вместе упасть, то бишь вместе поставить на жизни крест. "Тогда уж и с ребенком". А он думает, что это всего лишь попытка — лечь под колеса. На насыпи. Всего пара шагов. Да-да. Но грубая действительность всегда врывается во всё. То, что так безмятежно мерцает над крышами — может, это теплый воздух, — это опять-таки только начало конца. И скрипящее дерево, зловещее, как его чернота. Тем не менее всё идет своим чередом. Никто ничего не говорит. От этого еще паскуднее. Ребенок уже уложен в постель, и тут опять обдает страхом. И тот, кто лежит в постели не один, думает, что всё до ужаса злое может — стайка искр над лицом, которое рядом, — быть на самом деле. А если и не так, то всё равно больно».
Туда и обратно
Я бы сказал, что весь сегодняшний день исхожен туда и обратно.
Мы вышли из лиственничного леса и держали путь в деревню, а оттуда — на другую сторону, к большому лесу. Я шел впереди, художник — за мной; меня всё время не покидало чувство, что он вот-вот бросится, нападет на меня сзади. Не знаю, с чего я это взял, но своего страха (на самом деле это были мысли о страхе) ничем не выдал. Время от времени до меня доносилось какое-нибудь слово, брошенное художником, но понять я ничего не мог, как и не мог отвечать, когда он пытался что-то спросить, так как он не говорил, а бормотал себе под нос. Он осадил меня: «Стойте на месте, когда я вас спрашиваю о чем-то!» Я остановился. «Подойдите!» — приказал он. И вдруг я обнаружил (уловив интонацию, почувствовав сразу: только мне дана возможность это обнаружить) его сходство с братом, с ассистентом. Он сказал: «Воздух — единственно истинная совесть. Вам понятно?» Я ответил: «Нет, непонятно».
«Воздух, говорю, — единственно истинное знание!» — повторил он. Я по-прежнему не мог понять, но кивал головой. Он сказал: «Жест воздуха, поймите же, великий жест воздуха. Великий холодный пот снов — вот что такое воздух». Я назвал это великой, в сущности, мыслью. На мой взгляд, это даже — поэзия мысли, я воспринимаю это как предельную возможность всего, на что способна память многих и многих, как одну из этих высших возможностей. «Поэзия — ничто, — ответил он. — Поэзия, как вы ее понимаете, ничто. Поэзия, как ее понимает мир, как ее понимает толстокожий читатель, ничто. Да, ничто! Поэзия же, которую признаю я, нечто, нечто совсем иное. Если бы вы имели в виду эту поэзию, вы были бы правы. Тогда я не мог бы не обнять вас! Не мог бы, у меня была бы возможность обнять вас!»
Я спросил: «А что такое ваша поэзия?»
«Моя поэзия — это не моя поэзия. Но если вы имеете в виду мою поэзию, то должен признаться, что не могу объяснить ее. Видите ли, моя поэзия, та, что есть единственная поэзия, а стало быть, и единственно истинное, точно так же, как единственно истинное есть единственно истинное знание, которое я признаю за воздухом, которое я улавливаю из воздуха, которое является воздухом, — эта моя поэзия открывается только в сердцевине ее мысли, целиком ей принадлежащей. Эта поэзия мгновенна. А потому ее нет. Она — моя поэзия». — «Да, — подтвердил я, — это ваша поэзия». Я вообще не понимал его. «Пойдемте, — сказал он. — Холодно. Стужа вгрызается в мозг, до самого центра. Знали бы вы, как она уже изъела мне мозги. Прожорливая бестия, стужа, ей подавай кровяную клетчатку, которая нужна мозгу, всё, из чего возникает всё, может возникнуть… Видите ли, мозг, череп с мозгом есть невероятная невменяемость, если это дилетантизм, то смертельный дилетантизм, вот что я хочу сказать. Силы теряют меру за мерой, стужа вгрызается в них, в человеческие силы, в верховную мускульную силу разума. Это растянувшееся на миллиарды лет, тупо эксплуатирующее всё на свете путешествие стужи, которая вторгается в мой мозг, это взлом, учиненный морозом… Ныне, — сказал он, — уже не существует понятия «тайный», его больше нет, есть лишь великое хладодосаждение. Я вижу холод, я могу обозначить его словами на бумаге, определить его, он убивает меня…» В деревне он устремил взгляд на бойню. Он сказал: «Стужа — одна из великих антиистин, величайшая из всех, следовательно, она есть все истины, вместе взятые. Истина — всегда процесс умерщвления, да будет вам известно. Истина — низведение, нисхождение. Истина — всегда пропасть. Неистина — вос… верх, только неистина отнюдь не смерть, точно так же, как истина есть смерть, только неистина не означает пропасть, однако неистина не есть антиистина, постарайтесь понять: великие недуги не возникают, великие недуги поразительным образом сидят в нас на протяжении миллионов лет…» Заглядывая в открытые ворота бойни, он сказал: «Вот перед вами, как на блюде, нечто разорванное, разрубленное. Но это, несомненно, еще и крик, конечно же, крик! Прислушайтесь, и вы еще услышите крик. Вы всё еще слышите крик, хотя его источник уже мертв, давно разрезан, изрублен, расчленен. Голосовые связки перерезаны, а крик еще раздается! Неимоверный феномен — установить, что голосовые связки уже разорваны, перерублены, изрезаны на кусочки, а крик еще раздается. Что он звучит всегда. Даже если все голосовые связки перерезаны и перерублены, давно мертвы, все голосовые связки на свете, все голосовые связки всех миров, до утраты самого понятия, голосовые связки всех существ, крик-то остается, всегда еще звучит. Крик нельзя ни разрубить, ни разрезать, крик — единственно вечное, единственно беспредельное, единственно неистребимое, единственно нескончаемое… Можно создать учение о людях и животных, и о человеческих взглядах, и великом невысказанном, учение о великих протоколах памяти грандиозного бытия — и это учение нам подскажут бойни! Учащихся надо вести не в теплые классы школ, а прежде всего — на бойни. Если я и ожидаю чего-то от науки о мире и от кровавого его бытия, я связываю свои ожидания с бойнями. Наши учителя должны проводить уроки в наших бойнях. Не читать по книжкам, а забивать, рубить, резать орудиями убоя… Обучать чтению надо, тыча пальцем в дымящиеся кишки, а не в бесполезные строчки… Слово «нектар» давно уж следует заменить словом «кровь»… Вдумайтесь, — сказал художник, — бойня — единственный школьный кабинет основ философии. Бойня — классная комната и лекционный зал в полном смысле. Единственная мудрость — мудрость бойни! Единственные письмена — письмена потрохов и крови! Единственная истина — убойная истина! Антиистина, истина и неистина, всё это вместе, как неслыханную науку бойни, я хочу навязать людям, новым и тем, кого искушает роль лидера. Знание, которым дорожит мир, не есть знание, открываемое бойней, и потому неосновательно. Бойня создает радикальную философию глубокой основательности». Мы уже ступили на территорию бойни. «Идемте же, — сказал художник, — запах крови входит в меня, как небывалое, запах крови — единственно идентичное. Идемте, иначе мне придется исключить возможность нового духовного развития из моей мыслящей телесности, а на это у меня не хватит сил». Теперь он шагал размашисто и при этом говорил: «Животное проливает кровь для человека и знает это. А человек ради животного не проливает ни капли и даже не знает этого. Человек — не вполне животное, а животное могло бы быть вполне человеком. Понимаете, что я имею в виду? Одно не считается с другим, одно неимоверно темно и слепо по сравнению с другим. Нет ничего для другого. Ничто не гасит другое».
Назад: День двадцать первый
Дальше: День двадцать третий