Книга: Стужа
Назад: День двадцать третий
Дальше: День двадцать пятый

День двадцать четвертый

На погребении молодого возчика тоже было много народу. Хозяйке досталось место, так сказать, в первом ряду, в течение всей церемонии она стояла у открытой могилы и плакала. «Сил моих нет. Всегда плачу, когда хоронить иду», — говорит она. Гроб с возчиком несли четверо его бывших одноклассников. Священник сказал что-то про «короткую, но богоугодную жизнь». Невеста стояла между обоими родителями, тоже вся в черном. Процессия двинулась вокруг могилы, каждый взмахивал над ней кропилом, только художник и я оставались на некотором удалении, у кладбищенской стены. Не дожидаясь встречи с родственниками, мы покинули кладбище, спустились по передней лестнице на деревенскую площадь и скромно встали в сторонке. Оркестр заиграл марш, и грома было предостаточно, как водится на сельских похоронах, которые обходятся без скорбной тишины. Еще во время погребения из окон и дверей ближайшей гостиницы доносилось звяканье посуды, приготовленной для поминок. Из бочек выбивались пробки. Под ножами дымилась свежекопченая ветчина. Я подумал о том, что и у нас в Л. похороны протекают по такому же образцу. Может быть, еще помпезнее, поскольку народ более зажиточный. И тут я вдруг задумался о последнем пути какого-нибудь бедолаги, о том, как хоронят кого-нибудь из богадельни, со стройплощадки, из железнодорожного барака. Того, кто «не из наших». Такое я тоже наблюдал, а если бы и нет, то мог бы себе представить. Тут обходится без всякого шума и без отпечатанных извещений, так как на это нет денег, наскоро мажут морилкой гроб из дешевой древесины и тут же, над перенесенным с постели покойником, приколачивают последнюю доску. Никому и в голову не приходит, что, может быть, следует попрощаться с телом. Да и где? В богадельне? В убогом жилище железнодорожника? В столовке электростанций? В конторе целлюлозной фабрики? Нет, поскорее бы заколотить гроб. Какой там священник, его и известить-то не успевают, а часто и не вспоминают о нем вовсе. К чему? Живодер копает яму глубиной два метра двадцать, согласно инструкции, и в семь утра, не собрав и горстки людей, даже из тех, кому делать нечего, живодер и пономарь тащат гроб к яме, опускают и скорехонько закапывают. И рабочий снизу, из долины, может быть уверен, что ни одна собака на его похороны не придет. Другое дело, если он погибнет по всем правилам — как жертва несчастного случая на производстве, тогда его проводит часть коллектива, какие-нибудь слова скажет инженер, а умри он своей смертью, не на рабочем участке, никто и не пошевелится. Жена и та дома останется ввиду холодной погоды и хворости детей. Да и зачем вообще кому-то тащиться на кладбище? «Знатные похороны, — сказал художник на пути домой. — Странное дело, ведь я был тем, кто обменялся с возчиком последними словами. Ни одна душа об этом не знает».
Меня знобило. Во время похорон я опять вдруг подумал о том человеке, которого живодер встретил на перекрестке, возможно, это была развилка, где у лиственничного леса начинается дорога к реке. Мне он представлялся человеком, который находится в таком же положении, как и хозяин. Видимо, он тоже знает, что такое небо в крупную клетку. С детства брошенный всеми, может быть, сирота, третируемый успевающими учениками, караемый учителями, в хвост и в гриву гоняемый солидными ремесленниками и, наконец, почитаемый за дурачка хозяевами. Неясно, в каких отношениях с ним находится хозяйка. Наверняка она его хорошо знает. Судя по тому, как она реагировала на слова живодера, логично предположить, что она его даже «любила». Разве не говорил живодер о некоем «акте мести», который станет злым роком для этого точно из-под земли выросшего человека? Он одолжил ему денег лишь потому, что, вполне вероятно, разговор заходил о какой-то работе, на которую тот устроился. О работе на литейном заводе наверху, у железной дороги, в тридцати километрах вверх по течению. Его убогая одежда бросилась живодеру в глаза. По одной из реплик я мог заключить, что этот человек не женат. Сотни раз в своей жизни он менял место работы. В войну, после огнестрельного ранения, на год был прикован к больничной койке. «Опять он в наших местах околачивается», — сказала тогда хозяйка, и еще: «Он его преступником сделал». Это серьезное обвинение. На кладбище, где всё почернело от траурного облачения людей, которые оттеснили нас, художника и меня, к стене, я увидел человека из тех, что «стучатся во все двери и всегда остаются за порогом», а когда напьются вдребезги, их просто спихивают с дороги, как дохлых кротов. Я мог бы задать художнику вопрос: нет ли какого-либо четвертого лица в добавление к треугольнику — хозяин, хозяйка и живодер? Он, наверное, сказал бы, что это и есть главная фигура во всех перипетиях, на которые до гробовой доски обречена вся четверка. Нет, не хочу я затевать этот разговор. А может, художник и не знает ничего о том, кто «во всем виноват» и не должен «на глаза появляться». Художник погнал меня к выходу и своей палкой вытолкнул на деревенскую площадь. «Я как раз думаю об одной фразе Паскаля, — сказал он, — о таких словах: "Наша натура — движение, полный покой означает смерть"». Эта фраза, добавил он, «совершенно обескураживает» его. Когда люди, участвовавшие в похоронах, спустились с кладбища, художнику захотелось задержаться на площади. У него возникло желание послушать пару музыкальных вещиц, которые собирался сыграть оркестр. Было холодно, и нам пришлось притоптывать, чтобы не отморозить ноги. «В сущности, это прекрасный обычай — провожать покойника с музыкой. Спровадить его, хорошенько выпив и закусив». Оркестр играл, а воздух разрывали выстрелы ракетниц.

 

Мне неожиданно вспомнился живодер с собачьим трупом в рюкзаке. Мое поведение в ту странную ночь тоже было более чем странным. Целыми днями пытался я объяснить это поведение. Меня охватило тогда невообразимое волнение. Сейчас мне его трудно даже себе представить. Всё уже миновало, но я знаю, что всё это так и было, и чувство отвращения не покидало меня, стоило мне подумать о гостиничном столе. По утрам действительно в воздухе пахло собачьей шкурой. Зная, что хозяйка отправилась на кладбище, я наведался на кухню и в кладовку, которая, как это ни странно, оказалась незапертой, но не нашел ничего. Всё было аккуратно прибрано и сияло чистотой, чего давно уже не наблюдалось. Должно быть, подумал я, мясо и шкуру она держит в подвале. А подвал она заперла. Ключ от него, как утверждает художник, она носит на теле. Мысль о том, чем может быть завален подвал, вызвала у меня новый приступ отвращения. Тут меня позвал художник, и мы, как всегда, двинулись к деревне, в направлении кладбища, я впереди, он сзади. Отовсюду на дороге к кладбищу стекались люди. Сплошь крестьяне. Я вновь обратил внимание, что на мужчинах не было пальто. Только костюмы или пиджаки и брюки из различных грубошерстных тканей. Нас обогнали сани, до предела набитые людьми. Я подумал о том, какую игру ведет хозяйка с живодером, а какую — он с ней. Я спросил художника: «А сколько лет живодеру?» Я не мог определить его возраст. «Мужчина в расцвете лет», — ответил художник. «В расцвете лет», — повторил я и тут же спросил, что это значит — «в расцвете лет? Какой это возраст? Когда он наступает? Живодеру лет сорок?» — спрашивал я. «Вполне возможно, что и сорок, — ответил художник. — А почему вас, собственно, интересует живодер?» Я и сам не знал, почему мне пришло в голову поинтересоваться возрастом живодера. «Так, взбрело вдруг в голову», — ответил я. «Как все-таки странно, что я был последним, кто говорил с возчиком, — сказал он. — Лицо у парня самое обыкновенное, а сколько народу пришло на похороны. Его высокие сапоги так и сверкали, потому что фонарь оказался прямо над ним. Ведь к тому времени давно уже стемнело».
Во время похорон я не раз припоминал шум падения мертвой собаки, брошенной на пол хозяйкиной спальни.
По дороге домой он вновь завел разговор о государстве и правительстве, о нейтралитете. Художника разгорячило какое-то мое нелепое высказывание. Государство, по его словам, таково, каким его изобразил Платон, в противном случае ни о каком государстве и речи быть не может. «Государства не существует. Государство — фикция. Государства никогда не было». Что же касается нашего государства, то, не говоря уж о том, что оно вовсе не государство («уже не государство!»), это нечто столь же смехотворное, как и «маленькая визгливая макака-резус в большом зоологическом саду, где весь интерес притягивают к себе, естественно, лишь красивые, холеные экземпляры леопардов, и тигров, и львов — звери рыкающие! Только рык можно принимать всерьез, а визг смешон! Уважение вызывает лишь мощный рык! Визг посрамляется рыком! Великий рык перекрывает жалкие визги! Глава нашего государства — «председатель союза потребителей», наш канцлер — «сутенер с блошиного рынка». Наш народ выбирает между мясниками с боен, жестянщиками, напыщенными ничтожествами в рясах, между мародерами и унтер-мародерами. Демократия, «наша демократия» есть величайшее надувательство! Наша страна лежит у Европы в желудке, неперевариваемая, как «хромая нога, самой Европой заглоченная по недомыслию». Даже «наш танец мертв, наши пляски и наши напевы мертвы! Всё — подделка! Всё — мишура! Всё обратилось смешным опустошительным дурачеством! Национальное у нас — наш национальный позор! Это, знаете ли, визг, такой ничтожный в сравнении с рыком, в сравнении с великим рыком! Всё — один лишь визг! Всё смехотворное, всеобщее, общеопасное визжание! Слабоумное шутовство и мания величия стали партнерами, которые перевизгиваются и, представьте себе, рука об руку выплясывают прямо к пропасти, это закадычные партнеры по верещанию, трели слабоумия, да будет вам известно, фиоритуры отвратительного визга!»
Всё вокруг — какой-то варварский китч. «Да, государство само слабоумно, а народ жалок. У нас смешное государство. К тому же вся наша дребедень еще и высокомузыкальна. Мещанский разврат… для меня это слишком мерзко: верхний жировой слой и всеобщее растущее отупение населения… мы находимся в стадии абсолютного разложения. Наше государство, — заключил он, — есть притон двусмысленности, бордель Европы, с отличной мировой репутацией».

 

Всё, в чем состояло его несчастье, открылось ему совершенно внезапно, «в тот день, если хотите знать, дату которого я мог бы вам точно назвать, как и описать людей, с которыми тогда общался; это были горожане, жители большого города, намертво прикованные к тому, что они сделали своим миром в жизненном пространстве какой-нибудь фабрики или в преуспевающем антикварном магазине в центре города, или кучкующиеся вокруг какого-либо изобретения, на котором они заработали уйму денег; или же это были просто счастливые люди, знать не знавшие, почему и откуда привалило счастье, их это не заботило, им даже в голову не приходило задаваться таким вопросом, с ними я постепенно вступал в многолетнее общение, которое подтачивало, страшно утомляло и отталкивало меня. Целые ночи проводил я в их обществе, просматривал горы фотографий; передо мной наизнанку выворачивались чужие мозги, рассыпались грязные шутки, и я вынужден был смеяться и смеялся, пил, и снова смеялся, и засыпал, часто на полу, а потом я вновь и вновь должен был всуе поминать имя искусства; и я был так жалок, что это, казалось, притягивало их, это убожество во мне, выражаемое всем моим видом, оно притягивало их, и они брали меня с собой, таскали по разным местам и хотели раз и навсегда срастить меня с их жизнью. И это длилось вплоть до того момента, до того самого дня, когда я понял, что должен обрубить концы и уже не поворачивать назад, поворот уже невозможен, и я просто поставил точку и начал свой путь, вдали от их мира, который не сходился с моим, лежал в другой плоскости, я хотел жить дальше в своей, что ни час убеждаясь в том, что нигде не нахожу своей стихии, ни там, откуда я бежал бесповоротно, ни там, к чему прибивался, и ни там, куда меня почему-то тянуло, толкало; так я, подобно беглому каторжнику, не разбирая дороги и путая следы, и бежал, только бы не попасть в руки преследователей…» Это и было его несчастьем — не иметь нигде прибежища, «вообще уже ничего не иметь».

 

«Представьте себе, — сказал он, — вы вдруг выходите из дома и идете по улицам, от одной бессмыслицы к другой, по улицам, которые сплошь черны, черны, и черные люди плывут в своем темном потоке и быстро, будучи столь же беспомощны, как и вы, проходят мимо вас… Вы стоите на какой-нибудь площади, и всё черно, всё вдруг меркнет внутри и снаружи, откуда ни взглянешь — черно и как бы взбаламучено и непонятно, чем взбаламучено, разрушено всё… Может, вы и увидите где-нибудь узнаваемый предмет, но всё сокрушено, и разорвано, и разбито; вы в первый раз обопретесь на свою палку, которую до сих пор использовали лишь как дубинку, отбиваясь от людей и собак, а теперь опираетесь на нее и плывете, точно по свинцовой лаве, а повсюду видно только одно — новая чернота… люди не знают, то ли это начало весны, то ли конец… на вас надвигаются буквы вывесок, они стягиваются ко всем углам и ополчаются против вас, они собрались в страшный кулак, как какая-нибудь революция, и разрушают в вас всё, к чему с надеждой на помощь обращены живые души и живые твари, когда вы в еще более безнадежном состоянии пытаетесь добиться лучшего… вы видите людей и зовете их, нисколько не стыдясь, вы пугаете их в этой атмосфере, постоянно возбуждаемой всеми ветрами… вы застегнули свой пиджак на все пуговицы, и всё на вас застегнуто, а в голове — страх, вы боитесь расшибиться, с размаху налететь на всё, что будет на пути… на эти сумочки и палки, на эти завалы из сумочек и палок. Вы думаете, что спустились сверху, а другие поднялись с самого низа, и в своем отвращении не можете помочь себе… эти массы людей, теснимых устремленными только вперед рывками часовых стрелок… Вы ищете укрытия на скамье парка, но здесь уже сидят те, что поумнее, и еще утром позахватывали все скамьи, и погрузились в чтение огромных книг, и сметают бутерброды с огромных листов оберточной бумаги… и вам открывается всё убожество государственных чиновников, вся низость социальной опеки стариков… и вы зажимаете голову собственными коленями и силитесь не погибнуть и слышите, как корчится мир в вашей головной боли, в фантастических судорогах, в страшном насилии воздуха… В вашей комнате вам грозят обрывки ваших воспоминаний, здесь — это птицы, эта невероятная, налитая неимоверной силой чернота, это неимоверно запредельное состояние, да будет вам известно, этот синтез мировой порочности и миропомешательства, куда вас толкают, как несмышленыша, — в это состояние, тормозящее все мыслимые человеческие процессы… Полицейские и тележки с овощами — всё прет прямо на вас, будто норовит стереть с лица земли… глас народа… это я еще ребенком ощущал, как губительный процесс в мозгу… того самого народа, который затемнил мне слуховые проходы… для всех этих впечатлений; к вашему сведению, я всякий раз, когда касаюсь палкой земли, пробиваю себе дырку в голове, всё, словно экстатическим взрывом ритма, осуждается на нескончаемое мучение в дни, когда дует фён…» Теперь с языка не сходит слово «самоубийство». Оно в каждой фразе. Оттопыренным большим пальцем, в котором заключена вся его телесная сила, он мнет всё вокруг, мнет самого себя, подобно тому, как с патетической выразительностью давят пальцем жучка, обнаруженного на мебели.
«Я уже не могу найти себе применения, — говорит он. — Мне остается лишь моя обыденщина. Мировая рутина. Рвотный спазм от обрыдлой обыденщины». Почва под ногами, которую у него «всегда выбивали. Мои пробуждения так же будничны, как погружения в сон. Даже сновидения. А я бы предпочел иные, не будничные сны. Страшные сны, которые я иногда вижу, это страшные сны моего детства. Какая жуть, когда в них вынужден погружаться старик. Хоть бы чуть удовольствия. Всегда лишь новый шаг к леденящему удивлению и полное, поверьте мне, одиночество. Тут, слева от меня, вы, а в правой руке — палка. Вот две опоры, которые еще поддерживают меня. Вы не сердитесь на меня? Я уже и не знаю того, представьте себе, что было изначально моей концепцией… Да вдобавок эта неспособность всего прочего мира к собственному суждению… заведомое неумение ладить с талантом… Человек целиком состоит лишь из контраргументов по отношению к самому себе. Ведь так?.. Я изо всех сил пытаюсь понять самого себя и, представьте, знаю, что это удается всё меньше и меньше, и так было всегда. Элементарное истощение мозговой и мускульной силы. А всё, что я вижу, есть лишь слабая тень моего собственного существа, рассекаемая порой мощным потоком чужих мыслей», — говорил Штраух. Я думаю, легче заштопать рваную кишку, чем вести эти наблюдения. Я бы мог прочитать всё от начала до конца, но тогда мне стало бы просто страшно. Как звучит у него это «всё черно»! Будто всё, что бы он ни говорил и ни делал, предназначено не кому иному, как ему самому, будто он изначально уверен, что у всех прочих заткнуты уши. Это видно даже по тому, как он протирает ботинки бархоткой, которую всегда носит в кармане, как пытается всё на свете доказать с помощью своего Паскаля, зная, что ничего доказать нельзя. «Ничто не сулит ничего хорошего». Тут нас встречает запах полутушеного мяса в зале гостиницы.

 

Можно плыть на одном плоту с людьми, одной кучей с ними, дневать и ночевать бок о бок целые годы и ни на дюйм не сблизиться с ними, не зная их вовсе… Мрак, в котором тонешь, иногда, пожалуй, равноценен тому мраку, который позднее, когда всему придет конец, камнем затвердеет в нас самих. Наша кровь закаменеет, словно прожилки в мраморе. Тишина и покой отравят своей чумой все сущие пространства, днем и ночью повсюду развернется «смертельная жатва тишины». Штраух говорит, что не удивился бы, увидев себя в один прекрасный день совсем другим человеком. «Установив, что болезненный замысел, который природа связывала со мной, проскочил мимо цели. Ведь можно же такое вообразить». Ему было вздумалось поговорить об одном счастливом моменте своей юности, однако он тут же подвел черту замечанием: «Но ручьи, которые освежали нас, разве не порождает их ненастье?» Смыкая глаза перед сном, люди упираются взглядом в барашки морских волн «совершенно беспричинно, безотчетно, еще не во сне. Юность — послание к самому себе. То, что наступает потом, не имеет значения, технологическая фаза, не более». Но жаловаться на это опять-таки убожество. А убожество порождает старость. Старость и есть жалкое убожество. «Во всяком случае — не заслуга и уж никак не триумф». Немудрено проснуться на полоске земли, составленной из всех твоих прежних полосок, которых «всё больше и больше».

 

В последние дни пребывания в столице он ходил по конторам, чтобы ознакомиться с соответствующими регистрационными записями. «Я хотел многое исправить, — сказал он, — но меня не принимали, даже выставляли. К какому множеству чисел хочется всё же прикрепить свою жизнь», — заметил он. Так и бросает человека из дождевых потоков прямо в море, бесцельно и бессмысленно.

 

Мне вспомнилось, почему я выбрал практику в Шварцахе. На эту мысль навел меня Хонзиг. В анатомичке. Больница как больница, говорил он, не самая маленькая, не самая большая. Возможностей хоть отбавляй. Есть главврач. Есть ассистент и другие врачи, есть медсестры-монашенки. Всё это вблизи железнодорожного узла, у пересечения нескольких шоссейных дорог. Много несчастных случаев. Операции на легких приобрели широкую известность. Больница всегда переполнена, что зимой, что летом. В окрестностях можно заниматься спортом: коньки и лыжи. Народ в больнице хороший как в профессиональном, так и просто в человеческом смысле. Бесплатное питание, тихая комната. Само местечко — ни уму ни сердцу, зажато скалами, как и все высокогорные селения. Оно расположено у истоков реки, которая делает крутой поворот и несется на север, где еще не так мрачно, как среди скал. Я думаю о Шварцахе. Что он собой представляет? Частные коттеджики, доходные дома, церковь. И больница. Две парикмахерские конкурируют между собой. Территорию разрезает водопад. Как и в Венге, много беременных женщин. А рабочих мало, поскольку нет никакой промышленности. Но железнодорожников никак не меньше. Почтовые служащие. Что ни день — соревнования железнодорожников: по борьбе, по стрельбе, по прыжкам с трамплина, по плаванию. Старинная народная забава под названием «перхтенлауф», «хоровод призраков»: жуткие маски с рогами и косицами, со свернутыми носами и сдвинутыми ушами, выпавшими зубами, размочаленными языками — всё это обрушивается их носителями — лесорубами, мясницкими подмастерьями, молодыми скотниками — на зрителей; стариков они толчками валят с ног, детей лупят чем попало и могут не бояться суда, потому что всё это — многовековой обычай. Обильные грозовые ливни и сопровождающие их оползни постоянно меняют характер ландшафта. В домах — та же скука, что и во всех домах. Куда ни глянь — мужчины в черных, наглухо застегнутых пиджаках судачат стоя, сидя, глядя на водопад, они то и дело бранят своих жен за неотесанность. Раннее утро — время «диких» рабочих. Буйство глоток так оглушительно, что приходится закрывать окна… Бывают залетные театрики. Воздух переувлажнен, дети — рахитичны, все страдают плевритом, у всех больные бронхи. Вода здесь по невыясненным причинам таит в себе опасность многих заболеваний. Зато молоко всегда свежее и жирное, так как доставляется прямо с горных пастбищ.
Назад: День двадцать третий
Дальше: День двадцать пятый