Глава вторая
Уже за полночь последние арестанты наконец улеглись, прямо на дощатом полу классной комнаты, печь еще дымила, — ее затопили, хотя дни стояли уже теплые, — и дым, казалось, неподвижно висел в помещении, хотя они, невзирая на запрет, подняли рамы обоих окон. Часовые, ходившие взад-вперед под окнами, не обратили на это внимания; то совсем близко, то вдалеке раздавались их шаги, шуршание гравия, похожее на отдаленный шум прибоя, скрип кожаных портупей, и шорох, когда они перекидывали винтовки с одного плеча на другое, и два призрака на миг появлялись за окном, один слева, другой справа.
― Все спокойно?
И эхом в ответ прилетело:
― Все спокойно!
Пол-луны скрыто за неплотными облаками, и лишь слабый отсвет падает на людей, большинство привезли сюда только утром, в классе душно, несмотря на открытые окна, запах стоит как в мужском общежитии, и еще — сладковатый запах медикаментов и немытого тела, смешанный с табачной вонью и запахом детей; детей увезли в безопасное место, подальше от города; запах школы, напомнивший тебе о временах, которые прошли, о временах, бывших сто лет назад. Голоса в классе понемногу стихли, стали шепотом, иногда на несколько минут наставала полная тишина, и только возле классной доски, к которой придвинули парты, кто-то кашлял, потом сплевывал, и кто-то шикал на него, и спустя вечность, когда не раздавалось даже шагов часовых, опять слышался сдавленный, надсадный кашель, и ты лежал, стиснутый между твоими земляками, — так они назвались, — между Бледным и Меченым, и наверное, оба думали, что ты уже спишь, и тихо переговаривались, а ты, закрыв глаза, вспоминал бесконечно долгие зимние часы, когда голоса учителей доносились словно издалека, похожие на усыпляющий плеск воды, и даже самые страшные, самые жуткие их рассказы только усиливали твою сонливость, — часы невинности, когда с чуть слышным потрескиванием сохла одежда, а сквозь морозные узоры на оконном стекле виднелась ядовитая желтизна, — небо, будто проколотое остроконечными крышами домов, часы, минувшие навсегда в тот миг, когда ты внезапно пробудился от мечтательной задумчивости. Директор школы растолкал тебя, а сейчас ты не можешь заснуть, лежа среди храпящих, постанывающих во сне незнакомых людей, с которыми ты оказался под одной крышей лишь сегодня утром, и ты спохватился: что же надо было ответить директору, пожилому человеку с бакенбардами, когда он, вытащив из кармана часы с серебряной цепочкой и не глядя тебе в глаза, заговорил о нынешних временах и сказал, что он сожалеет, но вынужден попросить тебя в дальнейшем воздержаться от посещения школы, и вообще он советует скрыться, пока это еще возможно, а затем он торопливо пошел куда-то по коридору, спеша вернуться к своим делам, занятиям филателиста и орнитолога-любителя или какой-то другой ерунде.
― Нет, просто не укладывается в голове! — Это Меченый, опять он завел свое нытье. — Куда же нас повезут?
И Бледный:
― Сколько можно спрашивать?
И Меченый:
― Куда-нибудь подальше от Лондона?
И Бледный:
― Я тебе уже говорил — на остров Мэн. А захотят, так вообще к чертям собачьим.
― Вена — уже не Вена, — говорил твой отец, — ты должен немедленно уехать из страны, — и ты сидел напротив него в пивной на Гюртеле, и был дождливый осенний день, а до того он ждал тебя у входа в дом на Маргаретенштрассе, и теперь опять он втолковывал тебе все то же, и ты не слышал, не желал слышать этого, ты смотрел, как он расправлялся с ужином, а сам не мог проглотить ни крошки. — Поверь, здесь тебе оставаться нельзя, — уговаривал он, — все, что требуется, подготовлено, — и всего неделя прошла с того дня, как твоя мать и ее муж, чью фамилию ты носишь, всего неделя, как они умерли, отравившись выхлопным газом, который они сами провели внутрь машины, на лесной дороге у городской окраины, и ты носил в кармане куртки прощальное письмо, жалкий клочок, с просьбой простить их, бумажку, измявшуюся, точно носовой платок, иногда ты по рассеянности вытаскивал ее вместо платка, а он все говорил и говорил, без остановки. За столиком в отдалении сидели несколько человек в военной форме, и он поздоровался с ними, как со знакомыми, и понизил голос, — поедешь к кузине моей секретарши в Лондон, — а ты все смотрел на дождь, который то накрапывал, то переставал, на сгустившийся туман за окном, его яркую, точно живую белизну, которую безуспешно пытались пробить автомобильные фары, световые конусы ударяли в стену тумана и отскакивали, потом, вздрагивая, замирали. От его слов ты все больше горбился и мечтал про себя: вот сказал бы он, что все — просто морок, и взял бы тебя за руку, и вы бы с ним вышли на улицу, и на домах не висели бы тяжелые отсыревшие флаги, то вяло хлопавшие на ветру, то, при сильном порыве, щелкавшие оглушительно громко, точно выстрелы, и не было бы тех банд, с песнями и гоготом марширующих по улицам, и ты не просыпался бы среди ночи от топота сапог на лестнице, от грохочущих ударов в дверь и внезапной тишины, которая вдруг наставала затем во всем мире, ты мечтал, что он опять будет ходить с тобой в Пратер играть в футбол или, в первые весенние дни, гулять по главной аллее парка, будет каждую минуту снимать шляпу и кивать встречным женщинам и наконец исполнит свое обещание — возьмет с собой в горы и покажет тебе ледники, сверкающую броню ледников, которую ты видел только на фотографиях, и еще возьмет тебя в Зальцкаммергут, на свою родину, не станет опять откладывать поездку до следующего лета, когда у него будет больше свободного времени, и еще ты мечтал, чтобы он перестал говорить, перестал называть тебя Габриэлем, как будто ты все еще ребенок, и повторять без конца: — В Англии тебе понравится, да, уверен, в Англии тебе понравится.
Ты дождался боя часов в соседнем помещении и, когда люди в военной форме вдруг захохотали, — наверное, кто-то рассказал анекдот, — шепотом сказал:
― Я не хочу в Англию.
И ты впервые в жизни назвал его отцом:
― Отец, прошу тебя, позволь мне остаться.
И он, с наигранной невозмутимостью:
― Отец?
И его глаза беспокойно забегали.
― Что это значит, Габриэль?
― Что толку ломать себе голову, — сказал Бледный, — считай, нам крупно повезло, если выберемся отсюда в скором времени.
И ты увидел, что он приподнялся рядом с тобой.
― Слышишь?
И Меченый:
― Что — «слышишь»?
И Бледный:
― Ты не слышишь?
И Меченый:
― Черт, да что? Ну, живо — что?
И ты успокоился и услышал, что кто-то во сне плачет, а другой бормочет, вроде бы молится, но нежное прозвище, которое снова и снова проскальзывало в молитве, конечно, для святой не годилось.
― Слышишь?
И ты услышал сдавленное хихиканье, снова услышал голос человека, на которого днем обратил внимание, потому что он повторял как заведенный: «Я протестую!» — одно и то же, без конца, без конца: «Я протестую!» — и голос у него был скулящий, — услышал, что он возмущается — жесткие доски, холод, жалуется, что никто не хочет его выслушать, и вспомнилось, как днем он ходил по школьному двору из угла в угол, всем жаловался на свои несчастья, совершенно неуместный здесь господин, точно привидение, в двубортном пиджаке, в городской шляпе, с переброшенным через руку плащом, как он из последних силенок отбивался, когда у него стали отбирать паспорт, перочинный нож и вилку с ножом, чемоданчик с книгами и портативную пишущую машинку, с которой его схватили утром в Риджент-парке, где он прятался, и он сказал, что подаст жалобу в самые высокие инстанции на непозволительное обращение, что был профессором в Берлине и до последних дней состоял в переписке с коллегами из Оксфорда и Кембриджа, и солдаты, посмеиваясь, курили и приговаривали с ухмылкой: «Мое почтение, господин профессор, мое почтение…»
― Ты что, не слышишь? — Внезапно раздался другой голос, совершенно неожиданно, но ты его узнал, — женский голос, знакомый голос, просто она его нарочно изменяла, звоня по телефону, звонки раздавались в самое неподходящее время, и каждый раз ты клал трубку, не сказав ни слова, ты швырял трубку, но телефон опять звонил, снова и снова звонил:
― Близится ночь длинных ножей!
И твоя мать:
― Кто это?
И, почти в ту же минуту, ее муж:
― Да кто там звонит?!
Меченый не ответил, Бледный угомонился и лег, и ты вдруг услышал отдаленный шум сражения, услышал гул, совсем тихий гул, о котором ты так долго ничего не желал знать, считая, что это выдумки, сказки, какими пугают детей, теперь же ты отчетливо слышал его, низкий гул, доносившийся с той стороны, где находился Ла-Манш, ты «слышал, как трава растет» — когда-то раньше ты к месту и не к месту вспоминал эту пословицу, — и ты увидел ленивую луну, выползавшую из облаков, и различил за окном каменную стену школьного двора, наваленные под ней мешки с песком и за стеной силуэты высоких домов, похожие на доисторических зверей, в страхе бросившихся бежать навстречу сильному ветру.
― Должно быть, я ослышался, — сказал отец, отодвинув тарелку, и попытался улыбнуться, но улыбка умерла, так и не появившись. — Как ты меня назвал?
Твоя мать закричала:
― Габриэль, прошу тебя, Габриэль! — озираясь, словно в страхе, что кто-то услышит, хотя вы были одни дома: Он не твой отец! — Ее голос сорвался. — Не шути такими вещами! — Она схватила сигарету, закурила, повернувшись к тебе спиной, несколько раз жадно затянулась сигаретой без фильтра, так жадно, что закашлялась и долго не могла отдышаться.
― Кузина моей секретарши замужем за судьей, — сказал отец, прежде чем ты ответил. — Вот увидишь, через две-три недели ты и сам не захочешь возвращаться. — Он не потребовал ответа на свой вопрос, подозвал хозяина, попросил поставить в счет пиво, по кружке каждому из тех, в военной форме, и заказал для вас напоследок здешней фирменной водки, по рюмке, большой.
Ты стал отказываться:
― Я водки не пью.
Но он, в своей обычной манере:
― Брось, не смеши людей!
И вы чокнулись и выпили до дна, вдруг перестав замечать кого-либо, кроме тех, в военной форме, и вы прошли мимо них к двери, вышли на воздух, и больше он не вспоминал, что ты назвал его своим отцом.
Твоя мать разнервничалась, ты увидел, что в глазах у нее стоят слезы, а губная помада размазана, когда она, не переставая курить, повернулась к тебе с таким бледным лицом, какие были — так ты всегда думал — только у туберкулезников, чахоточных в прошлом веке, прозрачно-бледное лицо, мать уже несколько месяцев не могла ничего есть: если вдруг нападал голод и она жадно набрасывалась на еду, ее рвало.
― Габриэль, прошу тебя, Габриэль!
И ты сказал:
― Извини, мама.
И она:
― Может, это он тебе внушил? Но знай, даже если так, для меня он умер!
И ты:
― Мама!
И она:
― Ты хочешь меня убить!
Ты испугался, что она ударит тебя, ты не произнес ни звука, только смотрел в ее огромные глаза и думал, что давно бы мог догадаться: ведь если тебе что-нибудь было нужно, он всегда выручал, как будто был вашим родственником; ты думал, ну конечно, ведь не просто так он приходил каждый месяц и возил тебя за город на своей машине, а куда ехать, всегда решал ты; теперь стало понятно, почему она прятала глаза и отворачивалась, стоило ему появиться в дверях, а он стоял в дверях, никогда не заходил в комнаты, понятно, почему она никогда не подавала руки его женщинам, постоянно менявшимся; ты думал: его секретарша могла бы и промолчать, не говорить тебе, что он твой отец, не говорить, что он с ног сбился, хлопоча ради тебя, незачем было говорить о каких-то угрозах, о друзьях, делавших озабоченную мину и советовавших ему покончить с малодушными шатаниями и раз навсегда отказаться от тебя, и не надо было ей говорить, что не его вина, если ты — еврейский ублюдок.
― Тебе там будет хорошо, — сказал твой отец, когда вы шли по Шенбруннерштрассе, — будешь давать уроки немецкого детям судьи, еще будешь возить на прогулку их бабушку, ничем другим заниматься не придется. Если рассказы о том, как живется кузине моей секретарши, — правда, то тебе можно только позавидовать.
Твоя мать замолчала, носом выпустила дым и бросила окурок на пол, а ты стоял и думал: может быть, надо ее успокоить, сказать, пусть она не волнуется так сильно, он твой отец, но она — это она, и ты впервые в жизни заметил седину в ее черных волосах и подумал, что она все еще красива и что тебе очень хочется сказать ей об этом, и еще ты решил непременно подарить ей цветы, и тут же ты вспомнил секретаршу отца, которая в машине всегда обнимала его за течи, как будто это она мужчина, а не он, и, садясь, закидывала ногу на ногу, так что ты успевал увидеть под юбкой белую полоску кожи и слышал шуршание шелковых чулок, его секретарша, которая иногда смотрела на тебя с усмешкой, точно зная, что ты мечтаешь о ней, не спишь ночью, если она тебе улыбнулась, и говоришь себе: если уезжать, то вдвоем с нею, его секретаршей, его новой пассией.
― Представь, что у тебя каникулы, — сказал отец; он по обыкновению шел чуть впереди, изредка оглядываясь, как будто ты мог потеряться в тумане. — Если бы я был в твоем возрасте, я не терял бы ни минуты, — добавил он резонерским тоном, точно актер в дешевой мелодраме. — Не надо распускать нюни, ведь тебе будет открыт весь мир! — И отец делал вид, будто не замечает на улицах, которыми мы шли, разбитых витрин и зияющих проломов в стенах, разгромленных магазинов, где все, что можно было забрать, исчезло и на полу в лужах воды валялась никчемная рухлядь, будто он не замечает гнусной мазни на стенах домов, будто к нему не имеет ни малейшего отношения этот черный паук на флагах. Нагонявшие вас автомобили на несколько секунд, казалось, замирали, потом, взревев, набирали скорость, и ты видел, что отец каждый раз замедлял шаг и прислушивался к удалявшемуся реву мотора, потом он снова принимался за уговоры, а под конец даже взял тебя за руку. — Ничего не бойся, Габриэль, я, пока смогу, буду тебе помогать.
― Ты не ослышался, — сказала мать, но в ее голосе прозвучало сомнение, — не думаю, что это всего лишь пустая болтовня.
И ее муж:
― Помогать?!
И она:
― Да.
И он:
― Мы не нуждаемся в помощи этого прохвоста!
А ты сидел в соседней комнате на кровати и слушал, как он в очередной раз проклинал твоего отца и рассказывал, что отец запретил своему бывшему начальнику появляться в торговом зале, после того как стал комиссаром и начал распоряжаться в магазине, который сто с лишним лет принадлежал еврейской семье, что отец пригрозил бывшему шефу доносом, это значило — старика заберут, если что будет не так; ты услышал, как муж матери потребовал, чтобы она наконец перестала защищать этого мерзавца лишь по той причине, что у него, видите ли, есть кое-какие сентиментальные слабости и она его давно знает, — да она же и представить себе не может, на что он способен; ты услышал, как муж матери сказал, что твой отец наверняка состоит в партии с первых дней ее существования, что в магазине он не только запугал всех до полусмерти, он еще и руку в кассу запускает без зазрения совести.
― А весь этот дешевый шик, автомобиль и костюмы! Он же из кожи вон лезет, пыль в глаза пустить старается, как последний сутенер! А вояжи в Берлин на выходных? Откуда у этого дармоеда деньги на такие роскошества?
И она, одно лишь слово:
― Перестань.
И он:
― Где он берет деньги, которые сует тебе? Конечно, у него есть источники!
И она, снова:
― Перестань.
И он:
― А на какие шиши он содержит своих потаскух?
И она, в крик:
― Да перестань же!
И ты понял, что означала внезапная тишина, — мать заплакала, ты не смел пошевельнуться, ты ждал ее шагов, скрипа половиц, когда она встанет с дивана и пойдет в ванную, твердо, как могло бы показаться, и слышал его непрекращающееся хождение вперед-назад, все ускоряющиеся мелкие неровные шажки, ты сидел, уставясь в темноту со слабым отблеском света с улицы, и не верил, упрямо не верил тому, в чем он обвинял твоего отца, ты убеждал себя: не может этого быть, не может быть, чтобы он говорил о человеке, к которому ты тянулся еще крохотным малышом, как будто знал, кто он на самом деле, вопреки уверениям матери, говорившей, что отца у тебя нет, вопреки ее слабоватому объяснению, мол, этот человек еще до твоего рождения попросту скрылся, нет, не может быть, что он говорил о твоем отце, ведь ты был уверен друзья готовы лопнуть от зависти, увидев вас где-нибудь в кафе, все знают — он отличный парень, и когда опять пошли обвинения, ты с головой забился под одеяло, чтобы ничего, совсем, совсем ничего не слышать.
― Спишь? — спросил Бледный.
Ответа не последовало; и, через минуту:
― Тебя спрашивают — спишь или нет?
И Меченый:
― Нет.
Затем были слышны только кашель, храп и шорохи — кто-то вставал и, перебираясь через тела спящих, брел к выходу, где его встречал солдат с примкнутым штыком и вел в уборную, и еще раздавался какой-то совсем тихий свист непонятно откуда, и ты снова услышал топот сапог по лестнице и грохочущий стук в дверь и потом тишину, такую тишину, что ты не удивился бы, узнав, что все часы в доме в ту минуту вдруг остановились.
Ты снова услышал приказ, в котором, несмотря на угрожающий тон, слышалось что-то вроде просьбы, какая-то неуверенность, словно его отдал мальчишка, не привыкший командовать, — какой-то надлом, сиплость, с тех пор застрявшие в твоей памяти:
― Открывай!
И твоя мать, уже ждавшая:
― Кто это?
В ответ:
― Открывай!
И она:
― Скажите, кто!
Тут дело пошло по-другому:
― Кончай волынку тянуть, сука паршивая! Открывай, не то вышибем дверь, тогда узнаешь, кто!
Зазвонил телефон, по лицу матери ты понял — она думает о звонившей анонимно женщине, которая донимала вот уже несколько недель, о ее угрозах, всегда одинаковых, и когда телефон замолчал — мать не сняла трубку, — снова раздался стук в дверь, гулкие удары, громыхавшие на весь дом, и тебя все сверлила неотвязная мысль: ведь может быть, что пришел кто-то другой? Ну, разумеется, ваш ангел-хранитель, кто ж еще…
Ты увидел, что часовые уселись на подоконник, их силуэты почти соприкасались, ты смотрел на широкие плечи солдат, беспечно повернувшихся спиной к спящим, ты услышал, что они разговаривали, и между вопросом и ответом возникали долгие паузы, в это время они курили и, затягиваясь, прикрывали огонек сигареты рукой; было видно, как озарялись красным светом пальцы и в темноте выступали неживые, точно каменные подбородки и губы. Ты лежал и, не сводя с них глаз, внушал себе: раз приставили охрану, значит, вас не отошлют назад, не выдворят из страны, не бросят на произвол судьбы, — о такой возможности сегодня днем много говорили, высказывая самые худшие опасения, — и не обменяют на британских военнопленных, ты убеждал себя — это просто слухи, пока тут солдаты, ничего не может случиться, они же защитят, если начнется вторжение, оесшумно вскочив на ноги, прижмут палец к губам, а ты попросишь не трогать тебя, и сразу все будет в порядке и никто тебя не тронет. В классе стало холоднее, хотя за решетчатой дверцей печки алели угли; солдаты уже довольно долго молчали, и ты подумал: наверное, сейчас опять пойдут ходить под окнами, и заметил, что небо прояснело и луна как будто слегка раскачивалась из стороны в сторону, а звезды, точно светлые брызги над затемненным городом, вне всякого сомнения, посылали сигналы, смысл которых оставался для тебя темным, и озаряли весь школьный двор безжизненным, тусклым сиянием.
Мать отперла дверь и сказала:
— Предъявите удостоверение! — Удар едва не сбил ее с ног, и ты увидел, как ворвались четверо, те четверо, которые все эти дни шатались, сунув руки в карманы, вокруг дома, точно поджидали своих подружек, а следом за ними еще один, в перчатках, и он, войдя, по-хозяйски огляделся вокруг. Он дал знак, те четверо бросились в комнаты, и ты услышал, как хлопали дверцы шкафов, выдвигались ящики, рушились на пол со всем содержимым, в кухне били посуду, ты слышал, они грохотали сапогами в спальне, опрокинули комод и с него полетели на пол фотографии в рамках, ты услышал — разбили настенное зеркало, доставшееся вам от бабушки, услышал треск рвущихся перин, когда они принялись кромсать и резать постели, услышал ругань, гогот и гнусные оскорбления, а мать все повторяла: «Немедленно покиньте квартиру, раз у вас нет удостоверений!» — и вдруг встала, раскинув руки, закрывая собой мужа — он, голый до пояса, выскочил из ванной.
Прошло несколько мгновений, ты ждал, что он скажет что-нибудь, но он стоял со спущенными подтяжками, и тут опять зазвонил телефон, и мать, словно все еще не понимая, что происходит, пригрозила:
— Я вызову полицию!
И тот, в перчатках, со смехом ткнул пальцем в телефон:
— Сделайте одолжение!
И четверо вернулись в прихожую, один из них держал в руках шкатулку с украшениями и несколько гладких, точно из-под утюга, банкнот:
— Всего-то…
И ты подумал: до чего же ты глуп! — ведь ты воображал, что вас-то все это не касается — избиения в подъездах, приказы очистить квартиры, велосипедист, который, швырнув камень, разбил окно на первом этаже, и слухи, будто бы в Дунайском канале и в парках Второго района хватают прохожих только из-за того, что у них нос какой-то не такой формы, и заставляют их выполнять самые идиотские военные команды под издевательские выкрики, заставляют маршировать, стоять по стойке «смирно» или вытянув вперед руки, избивают дубинками или ребром ладони.
Ты услышал, как солдаты засмеялись, услышал, что они крутят что-то на своих винтовках, что-то там дергают, потом — смачный, чавкающий звук — они пристегнули патронные магазины, и звонкий щелчок затвора, один, второй, — нет, выстрела не последовало; услышал, что Бледный пробормотал что-то невнятное, а Меченый опять промолчал, ты услышал, что от ветра зашумели деревья за каменной стеной вокруг школы, услышал шорох листвы и ночную тишину, уже давно не нарушаемую шумом автомобилей, и вдруг почувствовал благодатное тепло, как в детстве, даже в палаточном лагере это тепло убаюкивало тебя, и пришла тогдашняя уверенность, что вставать не надо, можно полежать, и вспомнились истории о привидениях, которые вы рассказывали перед сном, совсем не страшные, а потом дым костра выгонял вас на воздух, и вы стояли в темноте, среди темного леса, и смотрели, как по земле стелется туман, и от тумана лоб и щеки влажнели.
— Ну-ка, убери жидовку, — все так же со смешком, но уже и деловито сказал старший — тот, в перчатках, и каждый звук этого голоса повисал в воздухе. — Хватит пялить глаза, займитесь делом!
И твоя мать, когда четверо окружили и схватили за руки ее мужа, хотя тот не сопротивлялся:
— Нет, нет! Пожалуйста!
И старший как бы невзначай посмотрел на часы.
— Заткнись.
И старший как бы невзначай посмотрел на часы.
— Заткнись.
И она сорвала с себя золотую цепочку, кольцо, серьги, все протянула ему:
— Возьмите! Пожалуйста, возьмите!
Но он, даже не взглянув, подчеркнуто ровным тоном, словно не к ней обращаясь, словно произносил заученное наизусть:
— Тебе велели заткнуться.
И она, повиснув на его руке:
— Пожалуйста, прошу вас, пожалуйста…
И он:
— Заткнешься ты, в конце концов!
И ты увидел, как он оттолкнул, отбросил ее и отряхнул пиджак, словно прикосновением уже был замаран, ты увидел, как он снял перчатки и с наигранной скукой хлестнул ее перчатками по лицу, по одной щеке, по другой, шагнул к ней, резко остановился и медленно, очень медленно провел пальцем по ее губам и подбородку, а она опустила глаза и, точно онемев, стояла перед ним молча, не пытаясь отстраниться.
Мать начала убирать в доме сразу после их ухода, она ползала на коленях по полу и подбирала разбросанные вещи, с твоей помощью подняла и поставила на место комод, зашила дыры в перинах и вынула фотографии из искореженных рамок, в те дни она даже ненадолго не уходила из дому, пока на четвертые сутки не вернулся ее муж, спустя три дня, в течение которых она, конечно, лишь ради тебя разыгрывала надежду, веру, — мол, все, очевидно, случилось по ошибке, и строила планы на будущее, три дня прошло, прежде чем ее муж вернулся и, стоя перед открытой дверью, стал нажимать звонок, он ждал, чтобы ему отперли, не вошел как обычно; спустя еще три дня они покончили с собой.
Один караульный отошел и мочился где-то у стены, другой повернулся и, раскинув руки, уперся ладонями в края окна, — показалось, что он распят, — и уставился на вас, хотя в темноте вряд ли мог кого-то разглядеть; его голос прозвучал совсем близко:
— Ну хоть ты тресни! На преступников они, конечно, не похожи, так-то оно так… Но ты все-таки скажи, неужели ты и правда думаешь, что их взяли под стражу зря?
И ответ — на самом деле не ответ:
— Ты о чем?
Больше ничего. Лишь спустя минуту, чуть слышно:
— Тут в основном евреи.
Мать потеряла место акушерки, потому что врач, у которого она работала, был вынужден прекратить практику, с того дня она сидела дома и за гроши штопала и шила белье для гостиниц, пока не лишилась и этой работы; ты вспомнил: еще через несколько недель ее мужу прислали извещение о том, что он уволен из фирмы по продаже автомобилей: во время пробной поездки с клиенткой фирмы, под вечер уже, в сумерках, его остановил патруль, и хотя дама протестовала, старалась показать, что она порядочная, не какая-нибудь, грозила, мол, у ее жениха влиятельные связи и его друзья хоть кого могут услать в глухую провинцию, сразу стало ясно, какие у него были намерения относительно клиентки, сразу все поняли, что он — один из тех отвратительных, грязных типов, которые не стыдятся своего происхождения и ничем не гнушаются, лишь бы обесчестить невинное создание.
Однажды, когда тебе было лет тринадцать-четырнадцать, мать после работы подсела в гостиной к своему мужу и рассказала, что вот уже третья пациентка, третья всего за одну неделю, наводила справки, допытывалась у господина доктора, верно ли, что женщина не может родить хорошего ребенка, если она хотя бы раз в жизни переспала с евреем; она рассказывала, что эти пациентки волновались и всегда заводили речь издалека, вначале говорили о своем цикле, его нарушениях, и сидели в пальто и шляпке, тесно сдвинув колени, глядя в пол, но в конце концов задавали главный вопрос, и все это были дамы, состоящие в браке, респектабельные, когда они поднимали голову, в глазах у них был страх, уж не заразились ли они неизлечимой болезнью, и умоляли успокоить, дать им отпущение грехов; ты слышал хрипловатый голос матери и короткие паузы, и ты вдруг заметил, что лежишь, не смея пошевелиться, как в детстве, когда они вечером заглядывали в твою комнату проверить, спишь ли ты уже.
— Учти, докладывать, что ты еврей, незачем каждому встречному, — посоветовал отец на прощание, когда вы с ним возле Западного вокзала дожидались поезда, вы стояли на улице, он решил не заходить в здание вместе с тобой, ты держал в одной руке чемодан, в другой — сумку с самыми необходимыми вещами, нанятый отцом фотограф вертел тебя так и эдак, и ты дождаться не мог, чтобы уж прошли эти последние минуты, ты был бы рад удрать, вырваться, броситься прочь сломя голову и бежать, бежать, покуда сил хватит, а потом остановиться где-нибудь в чистом поле, или — проскользнуть на перрон неприметно, как чужак. Было раннее утро, ледяной холод, говорили, что скоро пойдет снег, но снег все не шел, небо буквально на глазах отступало ввысь, голова была ясной, слишком ясной, и невесомо легкой, а он выкручивался: — Пойми меня правильно, — и все говорил, говорил без умолку, — ничего позорного в этом нет, — и уже все слова приобретали обратный смысл, и уже ты не слышал слов, слышал только режущую боль в груди при каждом вздохе. — Очень печально, — сказал он, — но боюсь, ты везде будешь сталкиваться с людьми, для которых это не просто… — И вот поезд уже подали, поезд, который сейчас увезет тебя с глаз долой, ты же никогда не уезжал из Вены далеко, разве что в Земмеринг, до которого ехать всего ничего, да и сколько лет назад это было, еще в Штирию ездил, в Вахау, с бабушкой из Будапешта, в гости к ее сестре, и вдруг все звуки исчезли, ты увидел неслышно проезжавшие автомобили, беззвучно шагавших людей, это было одно крепко сбитое целое, плывшее в строго определенном круговом вращении, и все время там кто-то появлялся, кто-то исчезал, а он опять называл тебя Габриэлем и все чаще поглядывал на часы. Ты знал, что позже сможешь в точности вспомнить все происходящее в эти минуты, и тогда у тебя найдутся нужные слова, и все будет иметь значение, ты говорил себе: просто надо, чтобы прошло время, ты твердил и твердил про себя эти слова, чтобы не расхохотаться во весь голос, а сам смотрел на него.
— Понимаю.
И он:
— Жена судьи тебя не укусит.
Ты заметил, что он уже не называет ее кузиной своей секретарши, — почему? — кто его знает.
И вдруг он потерял всякую уверенность и замолчал, — похоже, он ждал, что ты все-таки скажешь что-нибудь, и, наверное, воспринял твое молчание как упрек.
Солдаты опять уселись на подоконнике, и ты, как раньше, смотрел на их спины, и один опять повернулся и махнул рукой на спящих, и ты услышал: все это, конечно, прекрасно, но нельзя же вот так, запросто позволить им разгуливать на свободе, — ты услышал раздавшееся вместо ответа ворчание, в котором не было смысла, и подумал, что жена судьи сейчас, конечно, уже крепко спит.
— Мы, понимаешь, будем подставлять себя под удар, а они — любоваться, — донеслось из темноты. — Чего ж, их, гадов, это устроило бы — стоять в сторонке да еще лезть под юбки нашим бабам, а грязную работу, выходит, вместо них мы должны делать!
Второй опять ответил невнятным мычанием, каким-то непонятным звуком, и ты с полной ясностью осознал, как же ты далеко — далеко от семьи судьи, от дома в Смитфилде, а жена судьи сейчас, наверное, в детской, лежит, прижав к себе обеих малышек, чтобы при первом признаке опасности быть вместе с ними, — как же ты недостижимо далеко, и неважно, что отсюда до Смитфилда какие-то несколько километров, — ты далеко от последних полутора лет и того дня, когда простился с отцом и уехал навстречу неизвестности. И снова все стихло, ты стал смотреть на небо — полоску над двумя головами в окне, и вдруг тебя охватила тоска по дому — не по той непроглядной тьме, от которой ты бежал, а по тишине смитфилдского дома, до него было бы проще простого дойти пешком, тоска по его уединенности в самом центре города, по каморке на чердаке, откуда тебя забрали сегодня, только сегодня утром, и даже тоска по странному затхлому воздуху, который, точно от века, недвижно стоял в комнатах с высокими потолками, по тусклости света в хмурые осенние дни и по вечерам, когда жена судьи поручала тебе развести огонь в гостиной и звонком вызывала прислугу, а потом она, полусонная после чая, разведенного вином, долгими часами лежала на кушетке, жаловалась на мигрень и вздрагивала ют легкого потрескивания деревянных балок потолка, словно этот звук возвещал вторжение, которого она давно ждала. Ты снова услышал ее слабый голосок:
— Вирджил!
Время шло, ты думал, что ослышался, думал, ничего не было, но голос снова раздался, и теперь отчетливо, громко, настойчиво, хотя в нем слышалась и готовность замолкнуть при первом же возражении:
— Вирджил!
Наконец:
— Что случилось, Эльвира?
И она:
— Вирджил, мне страшно!
Судья сидел в кресле, было воскресенье, день объявления войны, и ты не знал, расслышал ли он ее слова, он слушал радио, а после речи премьер-министра вообще перестал обращать внимание на жену, улыбался, будто радуясь, что теперь-то наконец все начнется, и не поддался паническому страху жены, когда тихое потрескивание радиоаппарата вдруг прервалось сигналом воздушной тревоги, не откликнулся на невнятное бормотание, когда она, ничего не соображая, бросилась рыться в чемодане с вещами, самыми нужными вещами, необходимыми в убежище, и она без конца трясла его за плечо, пытаясь поднять и увести, дергала за рукав, как вдруг снова завыла сирена, а затем прозвучал отбой воздушной тревоги.
— Осторожность никогда не помешает, — послышалось от окна, — может, кто из них — шпион.
Лучше уж заранее принять меры, а то еще напакостят.
И сперва все то же ворчание, потом:
— Да какие тут шпионы!
И тот же голос, будто проснувшись:
— Если тут шпионы, тогда и я, считай, шпион.
И совсем тихо, свистящий шепот в ответ:
— Брось-ка, нечего притворяться! Ты же слышал о парашютистах? Десант сбросили на побережье.
— Да успокойся ты, — сказал судья, и ты увидел, что он взял жену за руку, погладил и, сдвинув очки на кончик носа, поглядел ей в глаза. — Нам нечего бояться, Эльвира.
И она отняла руку и вдруг пустилась ходить взад-вперед по комнате, точно она навек окаменеет, если не будет двигаться, и все повторяла как заведенная:
— Вирджил, ах, Вирджил…
Ты стоял тут же, смотрел на судью, он наливал в стакан воды из графина, ты ждал, что он попросит тебя сбегать на улицу, посмотреть, не случилось ли чего, или поехать на Майл-Энд-роуд, удостовериться, что у бабушки все в порядке, она жила там с мужем, но тот наверняка улизнул куда-нибудь, или поездом отправиться в Бат, к детям, которых в очередной раз увезли из столицы. Но судья только улыбался, все еще улыбался, и, глядя на него, ты невольно вспомнил о той истерии, Которой вот уже несколько месяцев был охвачен город, о взрывах смеха в пабах, которые иногда заканчивались слезами и заламыванием рук, ты не сводил глаз с судьи и невольно думал о пьянчугах, которые ночью шатались по улицам, горланя песни, или мочились, встав рядком у стены, о клоунской меланхолии танцоров, которые топтались на сцене, сунув большие пальцы в карманы жилетки, или отчаянно хлопали себя по коленям и плечам, пустившись вприсядку, ты думал о солдатах, которых в последние дни куда-то отправляли с вокзала Виктории, об их шутках и хохоте, который внезапно обрывался, ты стоял и смотрел на судью, а он с полнейшей невозмутимостью расставлял фигуры на шахматной доске, словно сейчас это было единственным разумным занятием. Если возникали неожиданные трудности, он всегда притворялся, будто их нет, и ты вдруг понял, что за все месяцы, которые ты прожил в его доме, он ни разу с тобой не поговорил — только давал поручения, и всегда так, словно ты запросто мог отказать, если что, он и сам прекрасно справится, а к тебе обратился, потому что… ну, так ему захотелось, он просил отнести портфель в кабинет, сходить в подвал за углем или помыть машину, и ты убеждал себя: тебе крупно повезло, жаловаться не на что, но теперь, похоже, всему этому пришел конец.
— Если хочешь знать, погода сегодня летная, — это снова заговорил один из солдат, до того оба довольно долго молчали. — Вода в Темзе опустилась, через пару дней полнолуние.
И другой:
— Как по-твоему — вторжение все-таки будет?
Послышался кашель, долгий, бесконечный кашель, в классе кто-то чертыхнулся, сплюнул, кто-то язвительно засмеялся.
— Ты что, оглох, что ли?
Потом был слышен только ветер — нервное дребезжание, когда он ударял по водосточным трубам на стене школы, оно доносилось словно из-под земли, и еще вроде царапанье и скрежет.
— У страха глаза велики.
Вступил Бледный:
— Слышишь, что говорят эти недоумки?
И Меченый:
— А то я оглох, что ли?
И снова голос, который до твоего бегства каждую ночь снова и снова раздавался в телефонной трубке, и в конце концов при первом ночном звонке мать однажды вбежала в гостиную, придерживая на груди халат, и попросила мужа проверить, хорошо ли заперта входная дверь, и ты в эту минуту понял — звонит соседка, та, что всегда так приветливо улыбалась, вдова, жившая в вашем доме, та, кому отец часто дарил пустяковые подарки, когда приходил за тобой, и при этом вел себя так, словно он и правда не прочь приударить за вдовушкой.
Судья рассеянно сделал несколько ходов, заново расставил фигуры, но затем медленно, нерешительно, словно преодолевая сопротивление, сгреб все их в деревянный ящичек и повернулся к жене, ходившей по комнате из угла в угол.
— Ты же все время ждала этого.
И она остановилась, посмотрела на него так, словно он упрекнул ее — что она радуется плохим новостям.
— Надеюсь, ты отдаешь себе отчет в своих словах!
Ион вытащил из кармана куртки сигару, откусил кончик, сплюнул его в ладонь и рассеянно положил сигару на стол.
— Пока не увижу своими глазами хотя бы одного колбасника, не поверю, что наше положение опасно.
Ты знал, что он не принимал всерьез ее страхи, что он иронически относился к ее занятиям — она ездила к подруге в Кенсингтон, помогала наполнять песком мешки, — считал эти дела чем-то вроде нового светского развлечения, вполне достойного нескольких фотоснимков в семейном альбоме; или когда она вне себя от страха отправляла детей с кое-какими пожитками в деревню, навесив им на шею опознавательные жетоны, но уже назавтра привозила домой, потому что вдруг оказывалось, что увозить детей из города уже не модно; или когда она напяливала на девочек противогазы, чтоб привыкали, и весь вечер ползала с ними между столов и стульев в гостиной, и конечно же она обзавелась костюмом из грубой военной материи, а во время проверок светомаскировки надевала белые, фосфоресцирующие в темноте перчатки; последний крик моды. Судья и слышать не хотел о ее треволнениях, об этой игре в войну, затеянной еще до того, как началась сама война, ему внушали отвращение выступления добровольцев, о которых трезвонили на всех углах, парады ветеранов, маршировавших по улицам с заржавевшими допотопными охотничьми ружьями, отрытыми где-нибудь в кладовке, и в его нежелании участвовать в общей суете ты черпал совершенно безрассудную надежду, и еще ты думал, что тебя все это не касается, и восхищался высокомерием, с каким он заявлял, что не позволит нарушать свой душевный покой по милости кровожадных дикарей и варваров. Конечно, ты видел, что в парках роют щели, что всюду в городе строят баррикады, но только когда привезли материалы для постройки убежища, ты задумался: а можно ли и дальше вести себя так, как будто там, в саду, мираж, а не барак из волнистого железа, забетонированный с трех сторон, он стоял там, точно всеми забытый и заброшенный монумент, с травкой и прочей зеленью, посаженной на крыше; меж тем судья, невозмутимо следуя своим привычкам, каждый вечер после ужина уходил в свой кабинет, не обращая внимания на изумленные глаза жены; впрочем, ты успокаивался, когда видел полоску света под дверью кабинета и представлял себе судью за письменным столом, углубившегося в изучение законов.
— По-моему, странно будет, если они остановятся на подступах к проливам. — Снова голос солдата, уже не насмешливый, скорее встревоженный, потом, после короткой паузы, голос стал твердым: — По мне, пусть только сунутся, мы их вышвырнем, как блошивых псов, туда, откуда пришли, в лесные дебри.
И наигранно веселый голос второго солдата:
— Ни пуха ни пера!
И первый, растерявшись:
— Ты о чем это?
И опять они замолчали, а в темноте кто-то зашелся в приступе кашля, и несколько человек подскочили, как по команде, и еще долго не утихало беспокойное бормотание, пока и оно не исчезло, потонув в ровном дыхании спящих.
— А уж наши господа офицеры! Все, как один, — изнеженные маменькины сынки, слабаки, слюнтяи. Давно уж забыли, каким должен быть настоящий солдат. Мальчишечки, которых отправили служить, чтобы не стали педиками да чтоб не принялись кропать стишки.
И смех:
— Ну, это враки!
И тут же, в ответ:
— Нет, уж ты мне поверь. С этими слабоумными щеголями войну не выиграешь. Прошли те времена, когда горстка расфуфыренных франтов бросалась в бой, будто за это обещан высший балл по поведению. Хорошая пулеметная очередь — и плюхнутся в грязищу как миленькие, вот тут живо перестанут нос задирать. Да еще недовольны будут, что в пансионах да интернатах не обучили их наклонять голову пониже.
И Бледный:
— Слышишь?
И Меченый:
— Что — слышишь?
И Бледный:
— Слышишь, что говорят эти недоумки?
А ты лежал и прислушивался, не раздастся ли опять тот отдаленный гул, тот, безобидный как будто, раскатистый далекий грохот, неровный, пропадающий при изменении ветра, прерываемый паузами, белой, разбегающейся волнами тишиной, которая спустя миг сжималась до крохотной точки.
— Говорят, войска куда-то перебрасывают, — продолжал часовой, — если так, значит, началась эвакуация частей.
И опять бормотание, хриплое покашливание, что-то ворчливое, невнятное себе под нос, и, наконец:
— Чепуха это!
Ты опять смотрел на их спины в окне, на стволы винтовок, вонзившиеся в небо, на обманчиво тусклое поблескивание стали, и ты увидел — как будто солдаты только сейчас их нацепили — смешные приплюснутые каски и почувствовал дым сигарет, — караульные опять закурили.
Показалось, ты ощущаешь запах, который всегда так жадно вдыхал в машине отца, пока его секретарша, наморщив нос, не опускала стекло; это был его запах, особенный запах, иногда он служил чем-то вроде пролога к какому-нибудь добродушному откровению, но она реагировала пренебрежительно, как женщина, которой уже порядком надоело терпеть его в своей постели: его запах, дома, на кухне, он служил тебе сигналом, что лучше не попадаться матери на глаза, а позднее, сто, нет, тысячу лет спустя, ты лежал однажды в своей комнатенке на чердаке, курил и думал: с каждой затяжкой надо вдохнуть все, что тебя окружает, иначе не заполнишь пустоту, зияющую дыру в груди, — надо вдохнуть как можно глубже, и когда грудь уже готова разорваться — выдохнуть дым; ты хотел бы вдохнуть весь этот город, его отчужденную холодность, чересполосицу улиц с огнями, которые убегали в бесконечность, и от огней города, казалось, при легчайшем дуновении мог вспыхнуть пожар, который захватит огромные пространства, а после приказа о затемнении они слились, превратившись в единственный, то потухавший, то разгоравшийся перед твоими глазами огонек сигареты.
Всю вторую половину дня звонил телефон, жена судьи брала трубку, и всяким раз начинались одни и те же вопросы, одни и те же ответы, и ты в конце концов все-таки поехал к бабушке на Майл-Энд-роуд, а когда вернулся, можно было подумать, что они не покидали своих мест: судья неподвижно сидел в кресле, только бесшумно барабанил пальцами по мягким подлокотникам, его жена беспокойно ходила по комнате из угла в угол. Было еще светло. Но они позаботились о затемнении — плотно задернули занавеси и опустили специальные тяжелые шторы, а горничная в черном платье с белым кружевным передничком накрывала на стол, кружила по заставленной мебелью гостиной, словно летучая мышь; войдя, ты встретил взгляд ее темных глаз, но твои мысли были еще там, в доме старухи, в крохотной комнатке, где ты сидел, с куском рассыпчатого пирожного в руке, и читал вслух газеты, пока бабушка не задремала в своем инвалидном кресле, и стало слышно дребезжание — это тряслись оконные стекла, когда по улице проезжала машина. Ты еще ощущал запах ужина, со вчерашнего дня висевший в комнате, другие запахи — мочи, травяной настойки, которой она натирала себе поясницу, какого-то вина, запах ее мужа, похоже, не человека, а фантома, призрака, о котором много говорили, но сам он всегда отсутствовал, и ты ни разу его не видел — обычно его не было дома, когда ты приходил и вез старуху кататься в Виктория-парк; вернувшись в дом судьи, ты сразу заподозрил, что хозяева поссорились. Уже свет в прихожей напомнил тебе сумрак, какой бывает на улице перед снегопадом, рыхлый, пористый свет, фигуры судьи и его жены выступали точно на размытой неконтрастной фотографии, все звуки доносились приглушенно, точно из-под метровой толщи снега, дверь спальной была открыта, и ты увидел, что за время твоего отсутствия там передвинули шкафы, заставив окна, а щели, которые все же остались, заткнули матрасами, и на кровати теперь сидела кошка, бесформеннее серое пятно на сером одеяле, которое она когтила, перебирая лапами.
— Мне надо с тобой поговорить, — сказал судья, тебе показалось, с неприязнью — он несколько раз вытер рукой губы, покосился на жену, та кивнула. — С тобой это никак не связано, — он уставился куда-то в пространство, повыше твоего плеча, — разумеется, ты можешь остаться, но нас больше устроило бы, если бы ты в дальнейшем не давал уроков нашим детям.
Судья запнулся, и его жена:
— Вирджил!
Ион, с еще большей неловкостью:
— Мы также просим тебя не разговаривать с Кларой по-немецки, хотя бы временно, пока не выяснится, как дальше пойдут дела.
И ты ничего не ответил, ты увидел, что горничная вдруг застыла посреди гостиной, словно застигнутая врасплох, — порхание летучей мыши прекратилось, а ты вдруг ни с того ни с сего вспомнил об игре, в которую вы часто играли с девочками: вы с младшей без конца спорили и препирались, а старшая при этом смотрела такими глазами, будто ты чужой человек и тебя надо остерегаться, будто ты злой колдун, волк из сказки.
— Я Майя, — говорил ты.
И маленькая:
— Нет, я!
Ты:
— Я Майя!
Она:
— Нет, я!
Ты:
— Я Майя!
И ее взгляд, как будто вот сейчас, сейчас она отгадает самую главную загадку, и она трясла головкой, как кукла, и беспомощно размахивала ручками, эту игру она всегда начинала или заканчивала вопросом:
— А я кто?
Огонь в печке погас, ветер набрасывался на школу, тряс ее, трепал, а когда ненадолго унимался, слышался шорох, словно двинулись в путь полчища мышей — шарканье лапок у стен: это шуршал песок, и люди ворочались во сне, им что-то снилось, и они медлительно шевелились, как водоросли под водой. Луна укатилась за раму окна, оставив длинный прозрачный след в разорванной серой пелене, и вдруг запахло по-весеннему, потянуло соленой водой, морской тиной, илистой землей, здания за стеной школьного двора стали похожими на причаленные у берега рыбачьи кулеры, которые тихо покачиваются на волнах, поднятых приливом. Еще дальше, где-то далеко, там, где было открытое море, на небе упрямо светлел зеленоватый отблеск, но и он медленно расплывался в темноте, а ближе все очертания стали размытыми, нечеткими, как бы подернулись дымкой, и в воздухе висели мельчайшие лихорадочно дрожащие бисеринки влаги.
— Вообще-то можно бы и на боковую, — сказал один из солдат, тот, который все бормотал себе под нос и ворчал, и тут же последовал долгий шумный зевок. — По моему разумению, никто из этих бедолаг не убежит.
И другой:
— Да уж, куда им бежать!
И опять Бледный, опять его голос, опять его настырный шепот, то же слово, будто других не знает:
— Слышишь?
И Меченый опять передразнил его, и снова настала тишина, которую нарушали только стоны спящих, кашель, словно расставлявший в тишине знаки препинания, и непрекращающийся шум ветра. И тогда ты расслышал шаги, совсем тихие шаги на лестнице, нерешительные, и не услышал стука в дверь — ты услышал скрип половиц, звук растворяемой и снова закрывшейся двери твоей комнаты на чердаке, скрежет блока, притягивающего дверь, и, как тогда, показалось, ты слышишь — кто-то стоит в комнате, и вдруг оказалось, это горничная, со свечой в руках, и свет ложился рыжеватыми пятнами на ее ночную рубашку, на босые ноги и беспокойно плясал на полу.
Ты потушил сигарету о подоконник, точно тебя застигли на месте преступления, зажал в кулаке горячий окурок и пробормотал только одно слово:
— Клара!
И ее первые слова:
— Можно мне остаться?
И ты, словно желая убедиться, что она не призрак, сам не слыша своего шепота, опять:
— Клара!
У тебя в ушах вдруг зазвучал смех матери, ты увидел: она сидит в кухне, волосы у нее мокрые после мытья, глядя в маленькое зеркальце, она сосредоточенно выщипывает себе брови; наверное, это было тем летом, когда она наконец уговорила мужа вместе поехать отдыхать и на днях вернулась, а одна знакомая ей сообщила, что видела тебя на Дунае с какой-то из твоих школьных приятельниц, и мать все время тебя поддразнивала.
— Не сомневаюсь, ты уже целовался с ней, — сказал отец, он обо всем откуда-то узнавал, засмеялся и шутливо ткнул тебя кулаком в живот; вы с ним шли вдоль берега Дуная. — Вот, — он выудил из-за пазухи несколько сложенных пополам купюр и на ходу сунул тебе в карман, однако так, словно возлагал на тебя некое обязательство, — проведите с ней денек, ни в чем себе не отказывая. Но смотри, не потеряй головы! — И вдруг он положил руку тебе на плечо. — Извини за любопытство, Габриэль, — и ты услышал шорох ваших шагов по щебню, — она-то хоть не еврейка?
Горничная прошла мимо тебя к окну, отдернула занавеску и стала смотреть в непроглядную темень города, где едва угадывался купол собора Святого Павла, за ним начиналась мешанина домов и горизонта не было, а в вышине висели невидимые, расположенные согласно секретному плану аэростаты, и они рвались на ветру со своих тросов, огромные киты, нечаянно заплывшие на небо, и металл изредка поблескивал под растопыренной пятерней прожекторов, вспыхивал, как обрывки позабытого страшного сна. Ты дрожащими пальцами поднес спичку к новой сигарете, ей тоже дал сигарету, и вы стояли у окна и курили, ты чувствовал ее тепло сквозь тонкую ночную рубашку, чувствовал, что при легком прикосновении она отстранялась не сразу, помедлив секунду, ты увидел ее нательный крестик на цепочке, повешенный на шею для защиты, на всякий случай, и подумал: тьма будет расползаться все шире, шире, сколько можно вообразить, пока не сможешь даже представить себе, что где-то на земле — светлый день, подумал: они возникнут из тьмы, из тьмы ринутся самолеты; ты услышал, как она сглотнула, подумал: тебе самому уже будет безразлично, ты ко всему готов, тебя уже ничто не сможет поразить глубоко, и подумал: ожидание — придут или не придут — закончится, ты не будешь вечно стоять у окна, вперившись в ночь, перестанешь упрямо мечтать о том, что однажды вернешься домой, вернешься через какие-то несколько недель, и снова все пойдет как раньше, и будет жива мама, она уложит тебя спать и будет сидеть рядом, пока не спадет у тебя жар; ты уносился все дальше, все дальше, а света уже не было. Потому что свеча догорела, и в темноте ты различал лишь неясную фигуру. Ты без слов прижал ее к себе, положил голову ей на плечо и, чтобы не разреветься, глубоко вздохнул, замер и, едва не задохнувшись, вдруг понял, что все это время безотчетно избегал ее, ты признался себе, что все дело только в твоей трусости, в паршивом страхе: ты боялся узнать в ней себя, в том, как покорно она отвечала, если к ней обращался судья или его жена, в том, как, пятясь, с поклонами уходила из комнаты, в опущенных глазах, в благодарности, когда благодарить было не за что; ты признался себе, что стыдишься своего желания — чтобы она прислуживала хозяевам с величайшим презрением, смотрела на них свысока, давая понять, что у нее тоже есть гордость; и все объяснялось тем, что она еврейка, эмигрантка, такая же, как ты, потому что на самом деле тебе уже давно хотелось ее обнять и потому что, оставшись один, лежа в своей каморке, ты думал о секретарше отца, лишь бы не думать о ней.
Солдаты снова заговорили — начало ускользнуло, когда же голоса достигли тебя, ты сообразил, что лежишь с закрытыми глазами, и ты с опаской открыл глаза и поглядел вокруг, желая убедиться, что не кричал, не хныкал и не бродил в темноте с распростертыми объятиями, как лунатик, всем на потеху; ты напряженно прислушался, словно ожидая приговора, от которого зависела твоя жизнь.
— Если начнется — любому дураку понятно, что будет с этими людьми, — сказал солдат, и не было ни малейшего сомнения, о ком он говорит. — Церемонии разводить не будут.
И другой:
— Точно. Чтоб я сдох, если не так.
И опять первый:
— Их тут набилось как сельдей в бочке, делов-то — выводи по одному. Вряд ли станут возиться да отправлять их домой.
И он несколько раз щелкнул языком, неумело попытавшись изобразить хлопок шампанского, которым разряжается напряженная тишина торжественного собрания.
И Меченый, кривляясь:
— Им-то, недоумкам, хорошо трепаться!
Бледный, не сдержавшись, прыснул, закашлялся, и долго не мог успокоиться, несмотря на ругань, которая поднялась в разных углах класса.
— О чем они треплются, наплевать. Вот только не верю я, хоть тресни, что сами они при этом выйдут сухими из воды.
И ты услышал, что солдаты велели Бледному замолчать, а в классе кто-то произнес несколько слов на незнакомом языке, делая долгие паузы, как бы не зная, что еще добавить.
Горничная приходила к тебе каждую ночь в течение недель, месяцев, всей осени и зимы, она неподвижно лежала рядом с тобой, точно окаменев, пока не согревалась, потому что денег на отопление не хватало, а ветер в комнате на чердаке свистел во все щели; она потихоньку прижималась все теснее, все ближе, и, казалось, хотела достичь чего-то другого, не того, что было целью, и замирала, чуть вздрагивая; без единого звука она медленно приподнималась и опускалась и вдруг приникала к тебе; тысячу раз ты спрашивал, но она не решалась, не хотела рассказывать о своем бегстве, только гладила твои плечи, спину, слегка касаясь ногтями, лишь однажды сказала, что ее родители остались в Гамбурге, застряли там, и никаких шансов у них нет, а тебе вспомнился отец: как он стоял возле Западного вокзала, совсем крошечный, под небом-выродком, на котором не мерцало ни единого огонька снега, — так он сказал; и лишь позднее, когда ты уже сидел в поезде, пошел дождь, и при переходе из Остенде в Гарвич тоже дождь, мелкая морось, и ты еще вообразил, что паром не остановится и врежется в причал, и корабли, крейсировавшие в проливе, вдруг показались тебе всплывшими из глубины и по инерции покачивавшимися па волнах подводными лодками.
Ты снова услышал робкий вопрос, который она так часто задавала, на самом деле не ожидая ответа: «Сколько же это будет продолжаться?» И ты увидел, как она, лежа на кровати, смотрела на окно, за которым начиналось утро — ледяной свет, красноватый отблеск; глядя на него, ты всегда думал: лучше бы им не попадаться, лучше бы спать и не видеть этих лучей, не знать, что от них никуда не деться, что в их отблесках все кажется мертвым, не надо смотреть на мир теней в час, когда весь город спит, а редкие прохожие на мостах отворачиваются, чтобы не напугать кого-нибудь беспокойным блеском своих глаз; и ты услышал собственный голос: «Трудно сказать». И, после паузы: «Может быть, они и вообще не придут?» — ведь шла неделя за неделей, но вторжение не начиналось; и ты смотрел, как она вставала, смотрел на небо, на небрежно размазанные по нему пятна наступающего дня, смотрел, как она потягивалась в утренних сумерках, и на ней было белье хозяйки, жены судьи, она стащила ее вещи на ночь, словно этим могла вознаградить себя за оплеухи и пощечины, она семенила на цыпочках перед тобой по комнате, грациозно, с легкостью, удивительной при том хитросплетении петель, крючков, ленточек и кружев, которые были на белье, а однажды она ухитрилась украсть бутылку вина, — когда с продуктами уже начались трудности и все продавалось по карточкам и тебя иногда посылали на другой конец города, на черный рынок поблизости от Брик-лейн, где удавалось раздобыть лишний кусок масла для девочек, яиц или чего-нибудь сладкого, «чтобы на малышек не страшно было посмотреть, чтобы они не выглядели как заброшенные голодные побродяжки».
Все это было уже после трибуналов; для разбирательства вызывали поголовно всех иммигрантов, вызвали и тебя, и во время заседания показалось, что тебя немедленно вышвырнут из страны, когда председатель трибунала, бывший колониальный офицер, после короткого допроса объявил, что ты относишься к разряду подозрительных, и еще долго у тебя в ушах звучали его вопросы — почему ты бежал из своей страны, — вспоминалось, как въедливо он искал, в чем бы тебя обвинить, словно твое бегство было равносильно измене и ты в любой момент можешь совершить измену снова; закоснелые предрассудки, убогая премудрость старого рубаки и ваша взаимная неприязнь, возникшая с первого взгляда, — из-за них дело обернулось хуже некуда; жена судьи начала придираться, тем более что горничная прошла трибуналы, не вызвав подозрений; ты должен был выполнять все распоряжения, ограничивавшие твою свободу, жена судьи даже кое-что добавила по собственному почину — забрала у тебя велосипед и карту Лондона, запретила выходить из дома с наступлением темноты, то есть задолго до объявления комендантского часа, а в те немногие субботы и воскресенья, когда семейство судьи еще выезжало на море в Истборн, велела тебе отмечаться утром и вечером у соседей. Вам уже стало ясно как дважды два: враг существует, пусть даже везде в городе сохраняется видимость спокойствия; ее это устраивало, поскольку от мужа толку было мало — он все штудировал свои служебные бумаги, будто война была лишь неким фантомом, — поскольку в первые месяцы не сбылись предсказания о бомбардировках и военные сообщения приходили словно из другого мира; и тебе пришлось помалкивать, когда она раздула целое дело из твоего курения — совершенно серьезно вообразила, что огонек сигареты в твоей комнате могут заметить с воздуха, и она уже не оставляла тебя вдвоем с детьми, если девочки небыли отправлены в Бат, а жили дома; ты смотрел, как убежище в саду постепенно превращалось в нарядный парковый павильон с сердечком на двери и надписью, взывавшей к милости Божьей, эдакий приют уединения, куда она вдруг бросалась, чтобы устроить ревизию своих припасов — консервов в жестяных коробках и стеклянных банках, а сколько раз она после дождя натягивала резиновые сапоги, удалялась в свой «эрмитаж» и, стоя по колено в грязи, без посторонней помощи, самоотверженно собирала воду пластмассовым ведерком. Ее кипучая энергия в любую минуту могла исчезнуть, сменившись глубокой апатией: то она со всех ног бросалась на улицу, к вагончику ПВО, проверять противогазы, или металась по дому, проверяя, хорошо ли закрыты окна, как будто речь шла о мерах против обыкновенных квартирных воров, а то опять — ни на шаг из гостиной, сидела там, как подбитая птица, совершенно неподвижно, обложившись подушками, — традиционный типаж, соблазнительница со страниц бульварного романа, из граммофона лились танцевальные мелодии, раскрытая книга валялась на полу, но иногда она читала при свечах, — на стенах во всех комнатах прикрепили подсвечники — занавеси были задернуты, люстра под потолком выключена, пахло как в церкви, и если она звала, ты не мог решить — пойти в гостиную или потихоньку улизнуть, скрыться, уповая на то, что она уже позабыла о тебе, и не надо будет сидеть возле ее ног в ожидании распоряжений или выполнять какие-нибудь экстравагантные поручения — бежать на Кинг-кросс или Сент-Панкрас, чтобы узнать расписание поездов совершенно несуразных направлений, смотреть, не убраны ли на Севил-роу деревянные щиты, которыми заколочены витрины, не продают ли опять крабов на Биллингсгейт, да хотя бы в киоск за свежими газетами. Возможно, дело было в резких переменах погоды или в сладковатом запахе, которым иногда тянуло из соседнего квартала, где находились мясные торговые ряды, запахе, смешанном с вонью выхлопных газов от грузовиков, которые подолгу стояли возле рынка, не заглушив моторы; когда воздух был пропитан этим запахом, жена судьи пребывала в элегическом не то угрюмом настроении, настороженно прислушивалась к тишине, словно ожидая, что вот-вот зазвонит колокол тюремной часовни — ее старинная башенка была видна из кухонного окна, — и под этот звон снова повезут на эшафот преступников, некогда повешенных в той тюрьме. А часто ей и говорить ничего не требовалось, ты все понимал без слов, достаточно было взглянуть на ее бледное лицо, ярко накрашенный рот, на слипшиеся волосы, старательно зачесанные наверх, с как бы случайно выбившимися колечками на висках, и влажно блестевшие губы, — и ты понимал, что она нездорова. Иногда она забывала, зачем позвала тебя, но случалось, ты был ей нужен в качестве зрителя, и ты уже ничему не удивлялся, после того как однажды она на глазах у тебя стала размазывать по своим голым ногам кулинарный красящий порошок — посоветовала одна знакомая, лучше, мол, поберечь шелковые чулки, их же скоро будет не достать в магазинах, — коричневый порошок, который добавляют в соус для жаркого; она распахнула халат, обнажив ляжки, зеленовато-белые, бледные, и ты увидел, что она водит по ногам широкой мягкой кисточкой, вверх-вниз, медленно, и ты смотрел, потом отвел глаза, ты почувствовал, что какой бы ни была сейчас твоя реакция, она будет неправильной. Дальше — больше, ты уже был рад-радешенек, если хоть изредка выдавался свободный часок и можно было пойти в кино, даже телефонным звонкам с Майл-Энд-роуд, раздававшимся в самое неурочное время, ты теперь радовался, ведь они позволяли тебе улизнуть от нее; ты катал по улицам бабушку в инвалидном кресле, будто только о таком времяпрепровождении и мечтал всю жизнь, вез старушку, куда она указывала своей палкой, катал, пока хватало сил, и тебе передавалась ее ребяческая радость, ее волнение, если в доках, когда вы туда добирались, шла разгрузка судов: ну нет, не так уж плохи дела! — в ее голосе звучала убежденность — не важно, если слова тонули в грохоте портовых кранов, а обрывки фраз уносил ветер.
Мгла за окном, похоже, сгущалась, на небе вспыхивали зарницы, и один из солдат сказал, ткнув большим пальцем в сторону спящих:
— Не я дал приказ везти их куда-то, как скотину на убой. По мне, так лучше бы я знать ничего не знал…
И другой перебил:
— Брось, не преувеличивай!
Ты вспомнил, как жена судьи целыми днями не отставала от мужа, все снова и снова заводила свое, и подумал, что надо было, наверное, как-то подольститься к ней, да только это ни к чему не привело бы, и ты опять явственно услышал ее голос, через неплотно закрытую дверь столовой он доносился в коридор, где ты ждал.
— Сколько можно с ними церемониться! — крикнула она во весь голос, но тут же ее уверенность пропала, дальше она, похоже, повторяла чью-то назойливую трескотню: — Для чего их допрашивали, почему теперь ничего не предпринимают?
Он сидел против нее за обеденным столом — по двум другим сторонам сидели девочки и слушали, разинув рты.
— Чепуха, Эльвира. Полно, ну, что ты такое говоришь?
И она, упрямо:
— Только то, о чем пишут газеты!
— Чепуха!
— Их надо посадить за решетку!
И он отложил вилку и нож, надел очки, лежавшие рядом с его тарелкой, и посмотрел, словно не сразу освоившись с фокусным расстоянием:
— Ты не понимаешь, о чем говоришь.
Всего за неделю до этой сцены ты гулял по Пэлл-Мэлл с горничной, был один из первых теплых дней ранней весны, в субботу, на улицы высыпали люди, нарядные, словно в мирные дни, они прогуливались с таким видом, будто и не подумают бежать в убежище, если завоет сирена, а если все-таки придется, то ни за что не потеряют самообладания; горничная говорила о своих страхах — что вы с ней можете потерять место, она очень беспокоилась, дергала тебя за рукав и, ни на миг не умолкая, говорила и говорила все о том же. На улице было много военных, но, кроме них, нигде не было заметно чего-то необычного, к небу, пятнистому от аэростатов, все привыкли, привыкли и к тому, что на окнах чуть не в каждом доме были крест-накрест наклеены бумажные полосы, чтобы при ударе стекла не разлетелись, как снарядные осколки, да и мешки с песком лежали на улицах будто от сотворения мира, и то, что памятники вместе с пьедесталами были заколочены в деревянные будки, а иные вообще исчезли, никого не огорчало, погода стояла хоть куда, в самый раз для акварелиста, и тебе совсем не хотелось слушать это нытье. Страхи горничной казались тебе преувеличенными — чепуха, не выгонят же вас, да, конечно, в доме судьи целыми днями шли препирательства, трибуналы, что ж, это серьезно, но если дойдет до дела, никто не вспомнит об их решениях, и ты шел с ней, ни дать ни взять — один из тогдашних лондонских мечтателей, бравировавших своей беззаботностью, болтавших о модном военном стиле в одежде, о недавнем выходе к народу обеих принцесс, а то и о чудном воздухе, какого не запомнят старожилы: если-де из-за нормированной продажи бензина все автомобили пойдут на металлолом, то это уже тем хорошо, что можно будет дышать полной грудью.
— Днем тебя вечно нет дома, ты не представляешь, что творится! — сказала жена судьи. — Воля твоя, но знай — дождешься, что прислуга свернет тебе шею!
И судья посмотрел на девочек, которые сидели, не притрагиваясь к еде, и переглядывались через стол, и прижал палец к губам:
— Эльвира, прошу тебя, Эльвира!
И опять она:
— Вирджил!
И опять он:
— Эльвира!
Солдаты слезли с подоконника, при этом стволы их винтовок столкнулись, с неожиданно глухим стуком, и снова стали слышны шаги по гравию, несколько мгновений тебе казалось, что шаги раздаются на месте, не удаляясь, но вдруг все стихло, окна теперь зияли, как две дыры в пустоте. Кажется, заснули наконец и твои соседи, ты слышал их дыхание, спинами они прижимались к тебе с боков, а когда снова поднялся ветер, его шум на некоторое время поглотил все звуки, стоны и непрекращающийся надсадный кашель, и ты еще острей почувствовал запах чужого пота, от которого ты задыхался, как будто это был запах животного, набросившегося чудовища, которое в темноте сдавило тебя щупальцами и затягивало куда-то в глубину, на дно жуткого болота, на поверхности которого лопались, поднимаясь из болотного нутра, тысячи и тысячи пузырей, испускавших ядовитый удушливый газ. Удивило тебя лишь то, как легко ты сдался, увязнув в болоте, как вяло сопротивлялся засасывавшей трясине, и странно было, что ты сохранял присутствие духа, видел себя как бы со стороны; а ведь на самом деле в последнее время движение, которое ты вроде бы и раньше иногда замечал, усиливалось, ты чувствовал, что тебя словно выталкивает из самого себя, и оставшаяся жизнь — не твоя жизнь, и вот в конце концов несколько часов назад ты стал частицей общей массы, был поглощен телом, потевшим здесь, в сырой духоте, жадно хватающим воздух десятками ртов.
На Пасху судья с семьей последний раз поехал на море, отправился отдыхать вместе с целым караваном лондонцев, которые еще не утратили вкус к приключениям и, пустив в расход припасенный бензин, устремились на морские курорты, словно надо было, пока не поздно, наверстать все упущенное раньше. Судья облачился в клетчатые брюки-гольф, короткую курточку и спортивную кепку, недавно отпущенные усы казались напомаженными; жена судьи вырядилась в блекло-голубое девичье платьице со складками и так лихо набекрень нацепила крохотную шляпку, что ты не смог удержаться от улыбки, когда она, подойдя, сквозь зубы процедила несколько распоряжений, с важностью воздев руки со сложенными щепотью пальцами, а девочки в матросках стояли у дверей дома, или нет, — они присели на чисто вымытых ступеньках крыльца, словно позировали фотографу, ты же в это время, пыхтя, заталкивал в багажник чемодан и увесистую корзину со съестным для пикников, теннисные ракетки и целый набор шляпных картонок разнообразнейших цветов. Наконец битком набитый автомобиль тронулся, ты надолго запомнил эту картину: сверкающий красным лаком драндулет, громко сигналя и переваливаясь с боку на бок, плывет по улице, мотор ревет, и все-таки чудится, машина, того и гляди, беззвучно плюхнется на дорогу, и еще видение: машина запряжена шестеркой крылатых коней, — разумеется, белых — они неловко подпрыгивают на месте, как аэропланы начала века, взвиваются на дыбы и вдруг — рухнули, рассыпались на куски под рукоплескания горничной, вместе с которой ты стоял возле дома и махал вслед уезжавшим, дабы проводить их должным образом. А потом, совсем скоро, в Гайд-парке по требованию лондонцев снова выставили складные стулья, раньше они были убраны, так как загромождали проход к вырытым щелям, а еще пару дней спустя в газетах стали печатать самые противоречивые сообщения о новых атаках врага на континенте, и оказалось, что спокойствие зимних месяцев было обманчивым. По улицам побежали автобусы, работавшие на газе вместо бензина, в небе с каждой ночью прибавлялось заградительных аэростатов, стволы зенитных орудий, которые вонзались в небо на самых неожиданных перекрестках, были направлены в сторону облачной гряды, неизменно высившейся вдали у горизонта. Воздушные тревоги, ложные, участились, и теперь при звуке сирен на улицах не оставалось ни души, а собаки, которых привязывали у входа в убежища, надсаживались лаем, пока сирены не умолкали. Люди, на днях вернувшиеся из своих деревенских укрытий, снова сломя голову бросились прочь из города, и ожидание вдруг в одночасье обрело совсем иной характер.
В последующие четыре недели жена судьи несколько раз отправляла девочек за город и снова привозила домой, еще она часами говорила по телефону с какими-то подругами, а вечером сообщала: в городе ходят слухи, что король уезжает в Канаду, озеро Лен Пондс в Ричмонде осушают, опасаясь налета гидропланов, которые там могут приводниться, — несла всевозможную чушь. Она пересказывала самую дикую околесицу, а если муж отмахивался, не моргнув глазом брала себе в союзницы горничную, разделявшую ее страхи, и без тени сомнения объявляла, что на острове Уайт волны выбросили на берег до неузнаваемости обезображенные трупы, великое множество трупов, что газоны в лондонских парках вскопали не с той целью, о которой официально сообщалось, нет, на самом деле там рыли ямы для массовых захоронений, а на бумажной фабрике в Бирмингеме давным-давно налажено производство дешевых картонных гробов. Дня не проходило, чтобы она не принесла новой ужасной вести, но даже непрекращающаяся болтовня, видимо, не давала ей успокоения, и похоже, ее излюбленной темой стал слух о том, что в случае нападения в Дуврском проливе разольют и подожгут огромное количество нефти, таким вот образом создадут огненный щит, за которым можно будет чувствовать себя в безопасности. — Недолго осталось ждать, недолго, — твердила она, словно верила, что угроза исчезнет, если без конца талдычить о ней. — Так и знай, Вирджил, скоро они будут здесь!
Он не реагировал или вдруг хмуро соглашался с женой:
— Знаю.
И она:
— Ничего ты не знаешь!
И он усмехался, словно речь шла о несимпатичных родственниках, сообщивших, что приедут погостить, и, как обычно перед их приездом, в доме начиналась ссора.
— Прошу тебя, Эльвира! Прошу тебя!
И она, раскрасневшаяся, вставала перед ним, распрямив плечи, подбоченясь, молча, или вдруг разражалась слезами и начинала бормотать что-то невнятное.
С первым проблеском света в сумерках проступила черная классная доска, но каракулей, оставшихся на ней со вчерашнего дня, вкривь и вкось написанных детской рукой букв, было не прочесть, ты так и не заснул, ты думал о том, как быстро они подошли к проливам, о том, что весь город начал прислушиваться, не доносит ли ветер грохота орудий. Внезапности не было, так что ты, позже, мог винить во всем лишь себя самого — ты же был слепым, ничего не замечал, а ведь сколько времени в городе ходили слухи об арестах, ты вообразил, будто произошла какая-то ошибка, когда пришли полицейские и предложили собрать самые необходимые вещи; конечно, надо было послушать горничную, надо было бежать, пока не поздно. Судья и его жена стояли на лестнице, он — в пижаме, она, несмотря на ранний час, — при полном параде, точно собралась уходить из дома, и ты затылком почувствовал взгляд судьи, когда он пожелал тебе удачи, и увидел, что его жена о чем-то говорит с полисменом, в то время как другой уводил тебя, крепко взяв за локоть, и ее смех еще долго звучал у тебя в ушах; ты вспомнил, как вышел в сопровождении двух полисменов на улицу, где ждал, дымя, черный автомобиль, где уже начинался новый день.
Прошло двадцать четыре часа с того момента, как горничная вытолкнула тебя с чемоданом из комнатенки на чердаке и захлопнула дверь, вытолкнула, чтобы ее не обнаружили, заглянув в комнату, и тот день вполне мог бы продолжаться и сейчас. Ты смотрел на окно, за которым поднимался туман, и из-за тумана шаги караульных вдруг многократно умножились, словно в путь двинулась целая рота, а возгласы, которыми они обменивались, были гулкими, как над широкой рекой. Без следа исчезла странная сонливость, которая одолевала тебя в первые часы, и глухота, которая позволила воспринимать все происходившее вокруг как что-то приглушенное, беззвучное, замедленное: приезжавшие со всего города транспорты, бесконечные команды «стройся!» или «разойдись!», «с вещами туда!», «с вещами сюда!», «раздать обед!» — отчего появилось чувство, словно не ты, а кто-то другой снова и снова по команде переходил от стены, окружавшей школьный двор, к стене школы, потом обратно; вас с самого раннего утра до вечерней поверки десятки раз заставляли строиться, ради удобства суетливо сновавших по двору переписчиков, и каждый раз тебя определяли в новую группу и ты должен был выкрикивать свою фамилию или написанный на полоске папиросной бумаги номер — все, что осталось от твоей личности. Происходившее с тобой вполне могло быть рассказом какого-то другого человека, и для тебя осталось загадкой, почему обращение с вами представляло собой странную смесь вежливости и принуждения; конечно, вы были арестантами, на этот счет не осталось никаких сомнений, однако в приказаниях иной раз слышались просительные нотки, а солдаты охраны и в самом деле не приказывали — просили, и точно так же комендант, он вышел к вам и объявил, опасаться нечего, если будете выполнять все распоряжения; комендант стоял перед вами будто проштрафившийся — несчастное, жалкое существо, таким он тебе показался, несмотря на сходство с сотрудником иммиграционной службы в Гарвиче, которого ты запомнил на всю жизнь, чинуша, он бы не поленился, сам бы пинками загнал тебя, только что прибывшего, обратно на паром, лишь из-за какой-то оплошности, странного каприза или необъяснимой случайности он не спровадил тебя назад, в Вену.
Постепенно рассвело, но в углы комнаты тьма еще не пускала мутноватый свет, некоторые уже встали, небритые, невыспавшиеся люди, с наброшенными на плечи одеялами, выстроились в очередь и выходили по одному за дверь, которая на секунду чуть приоткрывалась и сразу захлопывалась, из-за этого ты не мог разглядеть солдата, который сопровождал выходивших, увидеть удавалось только вашу обувь, выставленную в коридоре вдоль стены как будто навеки. Никто не разговаривал, лишь там и тут в разных углах класса слышались отдельные слова, потом все стихло, остался лишь надсадный кашель того несчастного, который, должно быть, как и ты, всю ночь не сомкнул глаз, а теперь перестал сдерживаться и кашлял без стеснения; в эту минуту тебе показалось, что стена, окружавшая двор, приблизилась и снова отдалилась, а строй зданий за ней исчез в тумане. От холода наступающего дня тебя знобило; двое твоих соседей сели на полу, и ты подумал, что на их месте мог быть кто угодно, чужие люди, они вот так же крутили бы головами, едва не сворачивая шеи, будто хотели удостовериться, что находятся именно там, где надлежит быть, и ты усмехнулся, вспомнив об их важничанье и той стариковской обстоятельности, с какой они всем подряд старались услужить вчера вечером, когда их привезли в числе самых последних; наверное, вообразили, что должны всем и каждому представиться, два прирожденных афериста, а в конце концов эти двое привязались к тебе, заявили, что якобы знают твоего отца, — наглое вранье, как вскоре выяснилось.
— Дела идут неплохо, по-моему, — сказал Бледный, выглянув из окна. — В тумане они, конечно, не полетят, а когда туман рассеется, нас уже поминай как звали.
А Меченый, кажется, опять вслушивался в тишину, — ты увидел, что он приставил ладони к вискам и молча смотрел в одну точку перед собой.
— Куда-нибудь на полюс, вот куда я хотел бы! Пожить там годик-другой. На полюсе или на острове Святой Елены.
И Меченый:
— Святой Елены?
И Бледный:
— Ну да, говорят, райское место.
И они принялись подбадривать друг друга, успокаивать: дескать, через пару дней они выйдут на свободу, на это они твердо надеялись, и еще говорили, что не потерпят никаких обвинений, как будто этим уже что-то сказано: тебе показалось, что они хотят вызвать твое сочувствие, как будто их стойкость уже служила доказательством порядочности, но порядочность здесь не имела никакого значения, все равно что оценка за поведение, и ты про себя проклинал их, потому что, слушая жалобное нытье, подумал, они, конечно, совершенно правы, только вот правота здесь тоже была никчемной роскошью.
— Ну, спроси, спроси: а ты ничего не слышишь? — захихикал Меченый. — Давай, я ведь жду, когда ты опять примешься за свое!
И Бледный подыграл:
— А ты ничего не слышишь?
И Меченый, торжествуя, выждал несколько секунд, затем, тщательно подбирая слова:
— Мне без разницы, если я ничего не слышу, а вот если треплются о том, чего нет, меня это бесит.
А Бледный:
— Ты про тот гул?
И Меченый:
— Нет. Я о том, что какая-то муха жужжит и жужжит, черт ее побери! Хотелось бы знать, что это за муха?
Чуть позже к школе подъехали автобусы, как бы сами по себе, отдельно от шума своих моторов, на них вас должны были доставить на вокзал, автобусы въехали во двор, покрутились там, наконец выстроились в ряд перед школой, и ты увидел, что все кинулись к окнам и разинув рот уставились на светло-зеленых, слегка вздрагивавших колоссов. Прежде чем погаснуть, свет фар скользнул по земле, и черный дым из выхлопных труб неожиданно медленно растворился в безветренном воздухе, слившись с белым туманом; водители выскочили из кабин и вытянулись по стойке «смирно» возле передних колес, а вокруг началась суета, откуда-то понабежало солдат охраны, назначенный накануне отряд занялся погрузкой, вещей, но ты не сделал ни шагу. Вероятно, уже несколько минут стоял крик, но лишь теперь ты услышал усиленный мегафоном голос, выкрикивавший команды, он приказал выходить по одному, и когда очередь дошла до тебя, ты, словно сбросив большую тяжесть, зашагал по влажному булыжнику школьного двора, как настоящий мужчина, каким ты, по словам отца, должен стать, если не хочешь остаться в жизни лишь зрителем.