Книга: Британец
Назад: Норберт Гштрайн Британец
Дальше: Глава вторая Лондон, 17 мая 1940 года

Глава первая
Маргарет

Вначале был миф: Хиршфельдер, писатель-легенда, великий нелюдим, кремень, так о нем говорили, с самой войны застрявший в Англии, прозаик, трудившийся над своим шедевром. По крайней мере, еще несколько месяцев назад ничего другого это имя для меня не значило, и сегодня, вспоминая все, что я с тех пор узнала об этом человеке, с удивлением замечаю, что первоначальный его образ все-таки иногда проступает сквозь позднейшие наслоения. Раньше я ничего о нем не слышала, кроме всем известного, и когда мысленно перебираю все эти истории, — рассказывали, например, что писал он, стоя на коленях перед каким-то особенным столиком для машинки, похожим на скамеечку для коленопреклонений в католических соборах; или что, подойдя к телефону, он притворялся домработницей, говорил не обычным своим басом, а тоненьким дискантом, лишь бы оградить себя от докучливого любопытства, а то еще ходил слух, будто бы он мог преспокойно задремать, невзирая на присутствие в доме посторонних людей, всевозможных посетителей, — припомнив все эти россказни, я прихожу к выводу: ничего интересного, просто расхожие штампы.
Я предпочла бы вовсе не упоминать о Максе — спустя столько лет с тех пор, как мы расстались, не хотелось бы говорить о нем, но именно Макс первым привлек мое внимание к Хиршфельдеру. Да, конечно, Макс попался на удочку, потому что он и сам пишет, но все-таки это еще ничего не объясняет, кстати, поводов для восхищения было не слишком много, Хиршфельдер издал всего одну книгу, да и написал ее давно, в пятидесятых, и когда я раздумываю — чем же этот человек так околдовал Макса? — любой ответ кажется мне слабоватым, вроде отговорки. И еще, отлично помню нашу последнюю неделю с Максом — мы только о Хиршфельдере говорили и, как ни абсурдно — иногда я думаю, не он ли нас разлучил, не по его ли милости мы разошлись, пусть даже ни Макс, ни я лично с Хиршфельдером не встречались? Ну да не хочу об этом распространяться, хотя, может, и неплохо было бы однажды рассказать, какие коллизии случаются в жизни жены писателя.
Если не ошибаюсь, Макс тогда вернулся из Вены, после той злосчастной презентации своего «Похвального слова Хиршфельдеру», да, вот так он озаглавил статью, «Hommage a Hirschfelder», а получил от критиков лишь синяки да шишки. Сейчас это уже не имеет значения, но, возможно, дело было как раз в названии, я еще уговаривала Макса придумать другое, мне оно с самого начала показалось слащавым, и, отлично помню, его сильно задели мои замечания — а я сказала, что он просто пошел на поводу у моды, иначе с какой бы стати решил заниматься судьбой изгнанника, тем более еврея, он же, Макс то есть, понятия не имеет о жизни тогдашней эмиграции, ну так и писал бы свою «деревенскую» прозу о нашей провинции, все лучше, чем пускаться в авантюру, которая заведомо была обречена на неудачу. Помню, дня не проходило, чтобы он не затевал ссоры, доказывая свою правоту, приводил все новые доводы в свое оправдание, произносил нескончаемые монологи, без конца анализировал причины своего провала, снова и снова возвращаясь к тому, какое восхищение вызывает у него этот выдающийся человек, показывал фотографии, на которых были жуткие динозавры — пишущие машинки Хиршфельдера — или стоптанные чёботы — разумеется, не просто башмаки, а обувь великого человека, или и того лучше — вставная челюсть в стаканчике с водой, — конечно, тут не обошлось без мошенничества; однако мне и сегодня кажется странным, что о себе Макс при этом говорил с едким сарказмом: «Я — деревенщина», похоже, его грызли сомнения: а вдруг все-таки правы критики, заявлявшие, что он взялся не за свое дело.
После истории с презентацией «Похвального слова» я несколько лет не слышала о Хиршфельдере; совершенно не понимаю, почему, как только подвернулся случай побольше узнать о нем, мгновенно схватила наживку. Я же не питала надежд сделать какое-то великое открытие, тем более странно, что, забыв обо всем на свете, я набрасывалась на всякий, даже крохотный фактик и в один прекрасный день самым серьезным образом занялась изучением жизни Хиршфельдера. Не скажу, что у меня было ощущение, будто я нечаянно встретилась со старым знакомым, с которым и не надеялась увидеться, — это, пожалуй, было бы преувеличением, но все же я почувствовала нечто подобное, и если сегодня я в подробностях знаю историю Хиршфельдера, то именно ее и надо было написать Максу — не лакированную биографию ходульного героя, а повесть о живом человеке.
На след Хиршфельдера спустя столько лет меня вывела встреча прошлым летом в Лондоне — случайное знакомство с его вдовой, последней из трех жен, она и по сей день живет в городке Саутенд-он-Си. Познакомились мы на открытии выставки в Австрийском Институте на Рэтлендтейт, куда меня привела задумка написать очерк: был такой план, один из многих, возникших тогда в Англии, но он так и не осуществился, — одна из многих моих, увы, слишком робких попыток изменить свою жизнь — хотелось что-нибудь предпринять, пока не кончились большие каникулы, которые я сама себе устроила, а осенью меня ждала работа на новом месте, в клинике на Баумгартенхеэ, в должности младшего врача.
На выставке, посвященной истории эмиграции, были представлены портреты тех, кто уцелел в изгнании, об этом оповещал рекламный плакат у входа, фотографии людей, которые в годы фашизма эмигрировали из земель бывшей Австрийской империи, а после войны на родину не вернулись. Вдова Хиршфельдера оказалась в числе приглашенных на вернисаж, так как предложила для выставки портрет покойного мужа; он сфотографирован вдень отъезда: восемнадцатилетний паренек, рядом чемодан, на плече — сумка, кажется, с какой-то надписью; эту фотографию она подарила мне, и теперь она висит над моим письменным столом.
Посол Австрии на открытие выставки не пожаловал по причине занятости, и посему приветственное слово произнес молодой человек, вероятно, атташе по вопросам культуры; на лбу у него блестели мелкие капли пота, речь он, запинаясь на каждом слове, прочитал по бумажке, которую нервно теребил в руках, а когда аплодисментов не последовало, от смущения растерялся и не знал, куда глаза девать. Думаю, просто не сообразил, что надо было кое-где выдержать паузу, устремив в публику выразительный взгляд, но может, слушателям не понравился сам оратор — довольно тщедушное создание — или то, что, читая, он переминался с ноги на ногу и все ниже опускал голову, уставясь в свою шпаргалку, да еще и глаз не было видно из-за очков, короче говоря, он смахивал на школьника, которого перед всем классом отчитывает учитель, — бедняга ждет не дождется, когда ему разрешат сесть на место, вот только атташе зачем-то принял виноватый вид, ну в точности оболтус, припертый к стенке и готовый признать за собой любую вину, лишь бы скорей отпустили, но уж тогда, отбежав на безопасное расстояние, он разорется и всех обложит. Он очень волновался, а когда его речь встретили молчанием, почувствовал себя ужасно неловко, ослабил галстук и все стоял, покрасневший, с опущенной головой, видимо, с трудом сохраняя самообладание, и тут посетители толпой окружили его, словно он только сейчас должен был начать выступление, а две секретарши, с которыми он раньше о чем-то весело болтал, перестали шептаться в неожиданно наставшей тишине и тоже воззрились на горемыку.
Дело было летом, в жаркий день, и в зале, несмотря на задернутые оконные шторы, стояла страшная духота, казалось, под яркими осветительными лампами можно зажариться живьем, застряв в толпе, когда все двинулись вдоль стен, где на длинных шелковых шнурах висели фотографии; та женщина — вдова Хиршфельдера, как я потом узнала — уже раз-другой попалась мне на глаза, но вдруг я увидела ее прямо перед собой: она стояла рядом с незадачливым атташе в потоке яркого света. До того она держалась поодаль от всех, с улыбкой поглядывая на сборище, — именно ее улыбка, вспышка, которую она сразу же старалась погасить, и характерный прищур глаз с самого начала привлекли мое внимание, а теперь она, с той же улыбкой, взяла атташе за руку, и он, не поднимая головы, послушно пошел за ней. Очевидно, она не была сотрудницей Института, ее слов я не расслышала, но обступившая атташе толпа рассеялась, дамы в летних довольно старомодных платьях, мужчины в темных костюмах, все, кого ни возьми, пожилые, старше, чем эта женщина, а ей, пожалуй, было за пятьдесят; снова зажурчали разговоры, все разбрелись по залу, который по случаю выставки был устлан толстыми ковровыми дорожками, но никто даже не подумал взять бокал вина — они стояли на огромном перламутрово-белом рояле в центре помещения. В зале не ослабевало торжественное, благоговейное настроение, лица у всех были серьезными, однако тут и там я слышала немецкую речь, кое-кто здесь говорил на литературном немецком языке, мертвом, ходульном, как мне показалось, похожем на пародию, — безжизненные фразы, словно письменный текст, вроде диалогов из разговорников для туристов, с редкими блестками слов, мерцающих как старое серебро; тем временем я рассматривала женщину, а она проворно сновала от одной группы посетителей к другой, точно ей тут была отведена роль хозяйки светского салона.
Мы еще не обменялись ни словом, но… стоп, надо притормозить, не то скажу, что у меня сразу возникло чувство, будто мы с ней давно знакомы и многое, о чем она рассказала мне в тот день и потом при ваших встречах, лишь подтвердило все, о дам я уже знала. Можно бы попробовать описать ее внешность, но, не сомневаюсь, получатся сплошные штампы, затертые сравнения, и Макс поднял бы меня на смех, вздумай я описывать белокурые волосы с сильной проседью, серые или серо-зеленые глаза, да, пожалуй, еще скулы, уж конечно, широкие или выдающиеся вперед; будто и правда имеет какое-то значение, если я, не без труда удержавшись от эпитета «хрупкая», напишу «миниатюрная», а то и вообще начну перечислять всевозможные анатомические особенности и пускать в ход обороты, которыми пестрят публикации модных авторов, вроде «легкая походка», или там «длинноногая, с открытым лицом и ясным взглядом»! Ведь никому ничего не скажет, если написать, что она оптимистка или, чего доброго, навесить на нее ярлык «свой парень» — вот уж излюбленный штамп кое-кого из писателей-мужчин, не имеющих в запасе других рубрик, куда они могли бы отнести женщину, но не признающихся, что на самом деле питают к некой даме не только товарищеские чувства, короче, что касается «своего парня», ничего подобного как раз не было и в помине, так что ограничусь простым изложением фактов. Помню, она подошла, улыбаясь, держа в руках два бокала и бутылку вина, если не ошибаюсь, сама она уже успела хлебнуть, во всяком случае в каждом ее движении чувствовалась уверенность — она все-все делает как надо, а такая уверенность не свойственна человеку трезвому.
— У вас тут тоже кто-то есть?
Неожиданный вопрос буквально оглушил меня — так резко он прозвучал; я довольно грубо ее осадила:
— Нет. Никого.
Однако она и глазом не моргнула.
— Никого?
Я ответила не сразу, сперва посмотрела на нее так, будто понятия не имею, о чем речь; из-за этого мой ответ, в сущности повторение, прозвучал довольно выспренно, чего мне вовсе не хотелось:
— У меня никого нет!
Прежде чем она успела объяснить, я сообразила — она же имела в виду запечатленных на фотографиях; затем она назвала себя и тотчас стала просить, чтобы я звала ее просто по имени, Маргарет. Она сунула мне в руки бокал вина; даже сегодня я морщусь, вспоминая неловкую напыщенность той минуты, когда мы молча чокнулись, стоя перед фотографиями, а ведь среди них, как я поняла, был и снимок, принадлежавший Маргарет. Мое молчание — вот оно меня злит, потому что молчание продолжалось хоть и недолго, а все-таки было каким-то заискивающим, мне оно и сегодня вспоминается как казенщина официальной церемонии, минуты молчания, и для полноты картины после нее не хватало только тоста. Иногда я сегодня гадаю, правда, без всякого результата: то ли она захотела излить душу именно мне, то ли я просто подвернулась, как другие люди, которых она с великой легкостью посвящала в свою тайну. Подняв бокал, я встретилась с ее взглядом, но не прочитала в нем, какой реакции она ждет; возможно, она устроила проверку, которую я выдержала потому, что начала задавать вопросы — хотелось чем-нибудь нарушить молчание; да, наверное, выдержала, ведь в конце концов ни с того ни с сего не рассказывают посторонней девице, что твой муж совершил убийство, а в то время я была для нее именно посторонней, едва знакомой девицей, и даже потом, после многих встреч, я все равно осталась для нее чужой, да и она была для меня никакой не Маргарет, а миссис Хиршфельдер, нравилось это ей или нет.
В сравнении с этим все, что она сообщила о Хиршфельдере на выставке, было сущими пустяками: истории, которые она рассказывала, наверное, в сотый раз — очень уж гладко; что ж удивительного, если она внезапно замолчала, оборвав рассказ на полуслове, будто все это ей самой вдруг опротивело.
— Не хочу докучать вам, — сказала она, глядя в сторону. — Наверное, подобные вещи вам здорово надоели.
Я еще не успела толком рассказать о Максе, о том, с каким пиететом он относился к Хиршфельдеру, но — очень хорошо помню — стоило мне заговорить об этом, ее реакция была неожиданной — насмешка! — она вдруг рассмеялась и даже всплеснула руками:
— Но вы-то не приняли все это за чистую монету?
Я покачала головой и тут же, сама себе противореча, сказала:
— Почему же? У меня не было причин не верить.
Впрочем, это было уже не на выставке в Австрийском Институте, а позже, думаю, в одну из наших встреч вечером у «Бэйли» на Глостер-роуд, кажется, там она впервые назвала меня деточкой, как с тех пор и звала постоянно: «Ну, что вы, деточка!» — если я ничего не перепутала, конечно.
— Вы же не поверили всему? — И засмеялась, словно я рассказывала о каких-то нелепых и абсолютно беспочвенных фантазиях.
Меня порядком удивило то, в каких прозаических тонах она описала свое знакомство с Хиршфельдером, помню, я даже растерялась: чем, собственно, вызвана ее ирония — а она явно иронически говорила об их первой встрече, так, словно они заключили сделку, — она дала объявление через службу знакомств, к тому времени прошло пять лет с тех пор, как ее первый муж, книготорговец, хозяин магазина школьных учебников, погиб при полете на воздушном шаре.
— Не надо смеяться, — сказала она почему-то извиняющимся тоном. — Что и говорить, идиотизм, конечно, искать мужа через службу знакомств.
Однако, по-моему, рассказывая, она на свой лад пыталась приумножить славу Хиршфельдера и подошла к делу весьма нетривиально, спору нет: рассказала, что на их первое свидание Хиршфельдер, в отличие от других претендентов, откликнувшихся на объявление, явился в старом потертом костюме, а не нарядившимся как на праздник, не лез из кожи вон, чтобы показать себя с лучшей стороны, не было ни цветов, ни конфетной коробки, ни комплиментов молодости Маргарет, ни двусмысленных намеков, ни вздохов, ни пошлых пронзительных взоров, — ничегошеньки из расхожего набора, напротив, он, можно сказать, ринулся напролом: ну да, вот он я, не мальчик, конечно, мужчина, который знает, что ему нужно, и не намерен попусту тратить время на всякие глупости. Отмороженные пальцы на обеих ногах, аппендикс и миндалины тю-тю, но браку это не помеха, — сказал он с усмешкой, — зато сердце как у быка, а еще он совершенно несносен в утренние часы, что да, то да, до полудня с ним просто невозможно разговаривать; дальше, он не дурак выпить с приятелями и в подпитии становится не в меру болтливым, но вообще человек скорее замкнутый, и вот что еще: он, чего греха таить, не прочь при случае поволочиться за хорошенькой дамочкой, и, что гораздо серьезней, он — курильщик, в любом споре считает правым только себя, злопамятен, привередлив в выборе друзей и безнадежно отсталый старый хрыч, когда речь заходит о том, что хорошо и что плохо, и если она любит танцы, то на него пусть не рассчитывает, танцор он никудышный… Вот такой говорил и говорил, без остановки, пока у нее от смеха не потекли слезы, и конечно же в сравнении с ним все прочие кандидаты в женихи тотчас оказались какими-то второклашками-двоечниками: профессор университетского колледжа, фабрикант галантерейных изделий, представитель торговой фирмы, — унылые создания!.. Чего стоили их мечты о летнем домике за городом, обещания водить в оперу, манера вдруг скрываться в уборную, откуда они возвращались сущими херувимами, смирными как овечки и безукоризненно опрятными. Маргарет особо подчеркнула, что в конце ужина — они сидели в кафе — Хиршфельдер не возражал, когда она заплатила за себя, не дал официанту на чай и не стал, как другие, неумело подавать пальто, буквально выкручивая ей руки; завершая рассказ, она добавила, что, уже попрощавшись и отойдя на несколько шагов, он обернулся и крикнул, мол, он — еврей, но этому не стоит придавать серьезное значение, и вот эта деталь стала своего рода неизбежной точкой над «i», характерной стилистической черточкой его легенды.
Через три месяца они поженились, она уволилась из школы в Ист-Энде, где преподавала после смерти своего первого мужа, и переехала к Хиршфельдеру в Саутенд-он-Си, а осенью опять пошла работать; помню, она рассказывала об этом времени так, словно ей хотелось найти какое-то объяснение своему тогдашнему решению. Все разыгралось в день его шестидесятипятилетия, она заказала грузовик, чтобы перевезти мебель, и со всеми своими пожитками явилась к нему — на чашку чая, да и осталась; она же командовала грузчиками, которые таскали вещи и мебель на чердак и укрывали полотняными чехлами, а на другой день она проснулась среди книг: во всех комнатах штабелями от пола до потолка громоздились книги, потом Маргарет показала их мне, причем вопреки собственным заверениям, что все это никому на свете не нужно, демонстрировала каждую книгу, точно музейный экспонат. До того дня она, как Хиршфельдер ни зазывал, не переступала порога его дома. Трехэтажный, с узким фасадом, дом стоял в тишайшем жилом квартале на сбегавшей к берегу улице, из него даже открывался вид на море, надо было только подальше высунуться из бокового окна в эркере, и если правда, что он жил в этом доме с самой войны, то Маргарет не могла не обнаруживать здесь во всех углах следы его прошлого: тут было и запылившееся парчовое бальное платье — я его тоже увидела, — и сплющенные шляпные картонки, и всунутые одна в другую туфли на шпильках, несколько пар в чулане. Фотографии со стен он, правда, снял, но вскоре опять развесил, все до одной, на старых местах в спальне, где они, наверное, висят и по сей день — свадебные снимки с его прежними женами, фотографии в паспарту из рыхлого, покореженного сыростью картона; в существование этих фотографий я поверила по-настоящему, только когда увидела их своими глазами. Маргарет, по ее словам, не возражала, ведь он проделал все с таким видом, будто так и надо, но что-то я сомневаюсь: неужели она так легко смирилась с присутствием в спальне фотографий своих предшественниц, как привыкаешь к незначащим картинкам — сценам на охоте или «пейзажам после битвы» или «завтракам на траве»? Не верится мне, что она смолчала, нет, наверняка в свой черед как-нибудь навела его на размышления о предшественнике, может, рассказала о катастрофе воздушного шара, нарисовала подробнейшую картину — я заметила у нее пристрастие к деталям — описала, как загорелась оболочка аэростата: словно бы задрожала, вдруг раздулась, — беззвучный взрыв, еще до того как пламя взвилось в ярком летнем небе, и она увидела издалека, с того места, откуда следила за полетом, как из опрокинувшейся корзины на поле посыпались крохотные человечки:.
Ну да, именно в кафе «Бэйли» на Глостер-роуд, несомненно там, Маргарет рассказывала о свиданиях с Хиршфельдером до свадьбы: после первой встречи они виделись каждую субботу, утром, в кафе неподалеку от Лондонского моста, вернее, это был маленький ресторанчик, давно примеченный Хиршфельдером, комнатка без окон, всего-то четыре столика, не ахти какое респектабельное заведение. Я слушала со странным ощущением, что рассказ плохо вязался с ее обликом, тогда у «Бэйли» на ней был темно-синий костюм в талию, концы ее волос, прямых, почти до плеч, чуть подрагивали при каждом движении, она сидела нога на ногу на высоком табурете у стойки, и рядом с ней я совершенно не могла представить себе его — плохие зубы, которые он скалил, когда смеялся, медлительные жесты, на которые официант не сразу обращал внимание, и неизменные пластиковые мешки, полные книг, их он держал на коленях; Маргарет, рассказывая о его бесконечных хождениях по букинистическим лавкам и книжным развалам, часто упоминала об этих мешках, будто они были какой-то важной чертой самого Хиршфельдера. Нет, не могла я вообразить смесь ее духов и запаха старых мужиков, я смотрела, как она, садясь, расправляла юбку, как усмехалась или капризно надувала губы, глядя в зеркало над стой*-кой, я удивлялась: ну что она в нем нашла, почему каждую субботу встречалась с ним и в середине дня соглашалась завтракать, довольствуясь дежурными блюдами, а потом, дождавшись срока, который сама себе определила, приняла его предложение, уже не раздумывая.
Помню, тогда, у «Бэйли», я спросила, что она знала в то время о его писательском творчестве. Маргарет покатилась со смеху, да так, что довольно долго не могла успокоиться.
— Его творчество! Ох, творчество! — наконец сказала она, фыркая и давясь от смеха. — Неужели вы всерьез думаете, что это как-то повлияло на мое решение?
Не знаю, может быть, она ждала хотя бы кивка, но, скорее, до нее вообще не дошло, что я молчу и пристально гляжу на нее — она вдруг просто перестала замечать что-либо вокруг.
— Чепуха, — заявила она решительным тоном. — Мне он представился как библиотекарь, сто лет прошло, прежде чем я заподозрила, где она, правда-то.
Разумеется, я не удовлетворилась таким ответом.
— То есть он не все рассказал о себе?
— Как знать, может, и все, — возразила она. — Впрочем, в библиотеке он работал только до обеда, а потом уходил к себе и до вечера сидел в своей комнате в «Палас-отеле».
— В «Палас-отеле»?
— Да. Но лучшие времена саутендского «Палас-отеля» тогда уж давно миновали, разумеется.
Вот именно. В этом я вскоре сама убедилась. Нелегко было представить себе, что Хиршфельдер изо дня в день часами просиживал там на третьем этаже и его не затрагивали происходившие вокруг перемены, да он, должно быть, и правда не замечал, что некогда роскошный отель деградировал до уровня дешевых меблирашек, где и входом-то служила дверь со двора. В каком году он стал снимать там номер, неизвестно, но, должно быть, поначалу ему еще попадались в коридорах тогдашние постояльцы и завсегдатаи, мелкие служащие, осуществившие мечту — хоть раз в жизни завалиться со своей милкой в кровать, которая пятьдесят лет тому назад соответствовала претензиям солидных банкиров, приводивших сюда любовниц; а может, встречал какую-нибудь звезду сезона из какого-нибудь вест-эндского театра — надутое ничтожество, перед которым за смехотворную плату расшибались в лепешку ресторанные официанты, а подавали «звезде» на фарфоре, который видал лучшие дни и ставился на стол для баронов с баронессами; достаточно пролистать назад старые гостиничные книги — пригоршней разноцветного конфетти взовьются в воздух прославленные имена. Должно быть, в отель еще наведывались господа, жившие уже в другом месте; вышагивая по истертым коврам, странствовали в интерьерах своего прошлого, заглядывали в пустой танцевальный зал, тщетно старались воскресить в памяти мелодии скрипичного ансамбля и пируэты балерин; если Хиршфельдер не был глух ко всему на свете, от него не ускользнуло что-то подобное, не скрылись и призраки, обитавшие в бильярдной, куда уже составили ненужные столы и стулья, или в баре, где из-под пятен на зеркале проступали лица людей, которые бродят нынче, как привидения, в моей разыгравшейся фантазии: господа в цилиндрах и фраках, дамы в боа из перьев курят сигаретки в длинных мундштуках, коротко стриженные волосы колечками уложены на лбу; но в конце концов в старом истерзанном здании поселили пенсионеров, их понавезли на новое место жительства целыми автобусами. Думаю, этот отель, на небольшой возвышенности у самого моря, ночью напоминал Хиршфельдеру приставший к берегу корабль, все равно — в ярких огнях или темный, корабль, накренившийся под осенним ветром, медлительно покачивающийся в размеренной бортовой качке, — с кряхтеньем и скрипом он чуть склоняется над зыбью толпы, над головами людей, приехавших погулять в выходные, и наконец с приходом вечерних сумерек обретает покой. Стихла музыка и шарканье ног на набережной, замолкли гудки автомобилей и треск игральных автоматов — я представляю себе Хиршфельдера: он стоит у окна со стеклами, славно забрызганными пеной прибоя; представляю, что он засиделся в отеле допоздна и вот подошел к окну, смотрит на проступившие в темноте причудливые очертания каруселей и аттракционов здешнего парка, а дальше за ними мерцают беспокойные огоньки в устье Темзы и тянется мол, говорят, самый длинный в мире, по которому днем пробегают вагончики узкоколейной железной дороги, колеса стучат, словно игрушечные, и кажется, поезд в конце мола не остановится, а побежит прямо по морю, увозя своих пассажиров все дальше, дальше, за горизонт и — на небеса.
Мне показалось, Маргарет равнодушно выслушала мои ностальгические излияния по поводу громкого имени «Палас-отель», одного лишь звучания, ведь самого отеля я еще не видела; вероятно, ее реакция объяснялась тем, что она решила не поддаваться всяким там сентиментальным настроениям.
— Я и потом продолжала платить за номер, — она постаралась придать своему голосу твердости. — После его смерти там все осталось без изменений.
Не понимаю, почему меня это заинтересовало, помню только, я вдруг разволновалась, будто вот-вот мне должно было открыться нечто сенсационное, и подумала: интересно, а что бы сказал Макс, узнай он, что я, оказывается, взялась разгадывать загадки Хиршфельдера и распутывать таинственные ребусы, которых он столько нагородил вокруг своего шедевра.
Значит, рукопись все еще там! — Я выпалила это так, словно мы все время говорили только о рукописи и, соответственно, Маргарет сразу должна понять, о чем речь; сообразив, что забегаю вперед, я порядком удивилась, когда Маргарет ответила, будто и правда поняв с полуслова:
— Уж не знаю, можно ли назвать это рукописью, — сказала она. — Огромное количество картонных коробок со всякими бумагами, там сотни, тысячи страниц, по-моему. Но это наверняка не то, что вы надеетесь увидеть.
И тут она рассказала, что Хиршфельдер в течение многих лет вел ежедневные записи — отмечал перемены погоды и ветра, тщательно регистрировал дату и час своих наблюдений, цвет неба и моря, форму облаков, время приливов и отливов, еще он составил реестр, куда заносил все причаливавшие и уходившие корабли, а кроме того, снова и снова принимался описывать наступление ночной темноты; это и была она, рукопись, — через несколько дней, придя к Маргарет, я увидела ее своими глазами.
Ни строчки из грандиозной эпопеи, над которой он работал, о которой ходило великое множество слухов, ни единого, хотя бы коротенького упоминания о ней, а когда я заговорила о том, что не раз слышала о книге, и поинтересовалась, не осталось ли после Хиршфельдера другого, неизвестного архива, она лишь устало махнула рукой:
— Ах, да хоть вы-то не начинайте опять об этом… — Она с беспокойством взглянула на меня, и вдруг разом пропала ее сердечность и приветливость. — Кто только не расспрашивал об этом архиве после его смерти, — сказала она. — Как видно, все воображают, будто я что-то припрятала.
Макс говорил, что Хиршфельдер задумал дать в романе панораму целого столетия и постепенно все расширял свой первоначальный более скромный замысел; хорошо помню его тогдашний словесный водопад: Хиршфельдер собирался написать о четырех встречах бывших одноклассников, выпускников венской школы, которые сдали выпускные экзамены вскоре после пресловутого аншлюса Австрии, и, как во всех романах и повестях, где речь идет о судьбах бывших школьных приятелей, их встречи должны были предстать своего рода судилищами. В самом начале предполагался рассказ о том, как трое друзей, последние оставшиеся в живых из всего класса, вместе отдыхают на выходных в гостинице где-то в Альпах: беседы и воспоминания стариков о детстве и юности, в которых появляются все новые персонажи, те, кто уже ушел из жизни. По замыслу автора, временной план романа должен был постоянно меняться, подчеркивал Макс, а действие — переноситься из настоящего в прошлое, и еще Хиршфельдер якобы собирался написать ряд эпизодов: автобусная поездка героев в Париж в семидесятые годы, вечер в кабачке под Веной в пятидесятых и первая годовщина выпуска, в год начала войны, — вот такие, если я все правильно запомнила, предполагались основные временные вехи, пересечения жизненных путей, причем Хиршфельдер хотел выстроить не три сюжетные линии, а двадцать одну, проследив в них потенциально возможные варианты своей собственной судьбы, столь жестоко сломленной эмиграцией, он намеревался двадцать один раз поставить вопрос, а что произошло бы, останься он тогда в Австрии? Но проблемой Хиршфельдера было как раз то, что выбора не было, пояснил Макс, и еще он сказал, именно из-за этого концепция романа в целом страдала внутренней противоречивостью; помню, мне показалась чересчур прямолинейной его попытка оправдать Хиршфельдера и слишком легкомысленным — утверждение, что при разработке подобной темы избежать противоречий невозможно.
Выслушав Макса, я кивнула, мне не пришло в голову, что Хиршфельдер, возможно, вообще никакого романа не писал, — сегодня я думаю, так оно и было — Макс ведь был совершенно неколебимо уверен, что в конце жизни Хиршфельдер уничтожил рукопись, и я до сих пор никак не привыкну к мысли, что, кроме названия, в котором выразилась упрямая воля к самооправданию: «Живые живы, мертвые мертвы», кроме этой откровенной тавтолоши, ничего никогда не было создано.
Эта резкая формула поневоле пришла мне на ум и на той выставке в Австрийском Институте, когда я заметила, что чуть ли не все участники постоянно держатся поближе к своим собственным фотографиям. Были там портреты, сделанные в ателье: застывшие в неестественных, напряженных позах молодые люди гордо, хоть и не слишком уверенно смотрели в объектив; любительские снимки — смеющиеся лица тех, кого щелкнули без предупреждения, и выцветшие по краям групповые фотографии, со стрелками, указывающими на чью-нибудь голову, но тем не менее, если не считать нескольких исключений, казалось, что все они одинаковы, и хотелось поднести поближе или, наоборот, отстранить подальше эти фотографии, хотелось увидеть то, что произошло за секунду до съемки или сразу после, — тогда, быть может, не возникло бы впечатления, будто на снимках уже стерлось самое существенное, все, что могло пролить свет на судьбы эмигрантов, между тем удивительно легко обнаруживалось сходство между изображенными на фотографиях и людьми, стоявшими рядом, точно восковые фигуры, тогда как лица на снимках казались живыми. В зале горело электричество, от этого всякое представление о, времени суток пропало, мне вдруг почудилось, что окна наглухо закрыты, — так стало душно, и в шепоте женщин и мужчин, — их жизненные пути протянулись, точно сеть, своими ячейками охватившая всю землю, как я поняла, прочитав пояснительные тексты под фотографиями, — в шепоте угадывалось нечто потустороннее, он звучал так, будто вдруг обрели голос персонажи немого кино. Глядя на них, хотелось отдернуть занавески* впустить в зал свежий воздух, свет, убедиться, что на улицах лето и вот уже который день стоит безветренный антициклон, жара выше тридцати в тени; вдруг я сообразила, что даже приблизительно не знаю, где расположены города и села, в которых родились эти люди, подумала, что надо бы заглянуть в атлас, посмотреть, где находится Буковина, а где — Банат или Галиция, и вспомнила иллюстрацию, на которую однажды наткнулась в сборнике триллеров: заснеженные склоны Карпат в тусклом свете восходящей луны.
Фотография Хиршфельдера висела по соседству с дверью туалета, — подведя меня к ней, Маргарет засмеялась, но я-то помню, как обиженно прозвучал ее смех. И конечно, только иронией следовало считать то, о чем она затем заговорила: кому как не Хиршфельдеру было знать традиции Австрийского Института, вот уж он-то вряд ли удивился бы, обнаружив свой портрет не где-нибудь, а у входа в сортир, — он же вечно попадал впросак в гостеприимных стенах культурного центра: если в пятницу вечером собирался почитать газеты в здешней библиотеке, она непременно была уже закрыта или библиотекарь отказывал, говоря, что свежая пресса пока не поступила, а то еще: выглядывал из своей будки надутый верзила с физиономией боксера на ринге, собравшегося врезать тебе по зубам, короче, охранник, кстати, его преемник вечно клевал носом, — охранник показывал на часы и говорил, дескать, ничего не поделаешь, его рабочий день закончился ровно десять минут назад. Как ни странно, Маргарет рассказывала все это спокойно, изредка поглядывая на атташе по культуре, который, похоже, уже воспрянул духом и, с подносом, уставленным бокалами, в сопровождении двух секретарш по флангам, как раз проходил через зал, бойко кивая направо и налево; а я представила себе, что Хиршфельдер, получив от ворот поворот, еще и благодарил, потом некоторое время нерешительно шарил на книжных полках, — тех самых, кстати, где мне предстояло искать, но не найти его книгу, — и наконец, ничего не сказав, потихоньку уходил.
Говоря обо всем этом, Маргарет лишь сдержанно покачивала головой, но от меня не укрылось, что ей стоило немалых усилий не осудить Хиршфельдера за столь смиренную покорность.
— Не понимаю, почему он никогда не умел постоять за себя, — сказала она, подводя итог. — Когда я спрашивала, ну почему он терпит такое хамское отношение, он отвечал: это же мои земляки, а земляков мы, хочешь — не хочешь, не выбираем.
Мне это показалось почти парадоксом, однако дальше пошли еще более хитроумные вещи, и я начала понимать, что имела в виду Маргарет, говоря, что подчас ей с ним бывало ох как не просто, — это замечание промелькнуло уже несколько раз.
— Вот так! А во время своих поездок в Австрию всегда выдавал себя за англичанина, объяснял, мол, так надо, дескать, иначе ему не выдержать, — продолжала она. — И никакого противоречия он тут, похоже, не видел.
Я-то пребывала в уверенности, что, кроме одного-единственного раза, он после войны не бывал в Австрии; но когда я сказала об этом Маргарет, ее реакция была, к моему удивлению, резкой:
— Враки!
Ну конечно, кому как не Максу сказать спасибо за неверную информацию; но прежде чем я успела что-то пролепетать в свое оправдение, Маргарет решительно пресекла всякие попытки продолжить обусждение этой темы, и я прикусила язык.
— Да, действительно, была еще одна поездка по официальному приглашению австрийских властей. — Маргарет как будто неприятно было об этом вспоминать. — Именно так, всего одна поездка, да только и одного раза хватило с лихвой!
Она имела в виду вручение Хиршфельдеру государственной литературной премии Австрии, но подробнее говорить об этом не захотела, как и о прочих чудовищных мероприятиях, — так она выразилась — на которые его приглашали: юбилейные встречи бывших сограждан, после войны оставшихся в эмиграции, эти приглашения были подписаны бургомистром Вены, или поздравления с праздниками Пурим, Песах или Ханука, эти письма он со смешанным чувством вины и недовольства бросал в мусорную корзину, или ни к чему не обязывающие информационные листки еврейской общины, которые даже спустя полгода после его смерти доставляла почта.
— Наконец это превратилось в самый настоящий балаган, вопили все, как на ярмарке, — сказала она. — А он, между прочим, знать не знал, что это за штука — Пурим, и не праздновал ни Песах, ни Хануку.
Как видно, Хиршфельдер не желал жить по чьей-то указке, но все-таки мне показалось странным то, что я услышала затем: каждый год летом он ездил в Зальцкаммергут, всегда один, после каждой поездки потом чуть не весь год клялся и божился, что больше никогда в Австрию не поедет, что это слишком тяжело, да и нечего ему делать в тех краях, — разумеется, родина отца, ну и что? Однако каждую весну, вскоре после Пасхи, он начинал как-то странно беспокоиться, — рассказывала Маргарет, — клятвенные заверения звучали все более вымученно, а в один из первых по-настоящему теплых дней он выкладывал: в последний, но уж в самый распоследний раз, он все-таки, пожалуй, не прочь съездить туда, что она на это скажет? На самом деле у него все уже было подготовлено, в библиотеке он, оказывается, тоже договорился, так что через неделю-другую Маргарет провожала его в Гарвич, где он садился на паром. В Гарвиче перед войной он сошел на берег с десятью марками в кармане, и, наверное, по этой-то причине неряшка, как она его ласково дразнила, обычно вовсе не заботившийся о своем внешнем виде, по случаю поездки наряжался сущим франтом, вот тут ему непременно был нужен костюм из лучшего сукна, который на континенте с первого взгляда признали бы английским, и элегантен он был до неузнаваемости; мне трудно представить себе элегантного Хиршфельдера, глядя на фотографию, где он, без пяти минут эмигрант, снят перед зданием вокзала, молодой парень, с широко поставленными глазами, которые из-за игры света и тени кажутся лишенными ресниц.
— В своих поездках он, вероятно, называл себя мистером Смитом, — сказала Маргарет. — Эту фамилию он взял в годы войны, чтобы скрыть свое происхождение.
Она рассказала, что впоследствии он отказался от этой фамилии и брал ее только на время поездок на родину, и я принялась ломать себе голову — какой в этом смысл? А тут еще Маргарет добавила, что я должна понять ее правильно:
— Для меня он всегда был тем, кем был.
Ну, явно начиналась какая-то мистика. Я попросила объяснить.
— Когда мы познакомились, он назвался своей настоящей фамилией, — пояснила Маргарет. — Понятно, что в те времена она была точно клеймо.
Она подчеркнула это обстоятельство так, словно речь шла о чужом человеке; это впечатление еще усилилось, когда она привела несколько совершенно незначительных деталей, которые не были связаны с самим Хиршфельдером и вполне могли относиться к любому туристу, — поэтому стало казаться, будто на месте Хиршфельдера мог оказаться любой другой, малость потасканный, пожалуй, чудаковатый старикан, прикативший на курорт. Маргарет не позволила себе никаких резких оценок — наверное, Хиршфельдер, со свойственной ему спокойной манерой говорить о своем еврействе, приучил ее к такому тону; я слушала, а она рассказывала об открытках, которые он присылал из Австрии: всегда одни и те же виды — солнечные закаты, озера, особо любимые им снимки старинных колесных пароходов, и на всех открытках — несколько неизменных слов о том, что он жив и здоров, нацарапанных по нижнему краю — частокол букв, торчащих в разные стороны, будто из какого-то непонятного упрямства. Мне не хватало зримых образов, я не могла представить себе, как он проводил время в Австрии, тем более если он действительно во всех своих поездках не завязал ни одного знакомства, а Маргарет уверяла, что так оно и было, и сегодня я начинаю сомневаться, — не слишком ли я увлекаюсь фантазиями, когда, вспоминая еще одну фотографию Хиршфельдера, которую увидела у Маргарет дома, за неимением лучшего считаю, что эта карточка, собственно, отражает все достаточно полно: Хиршфельдер сфотографирован на террасе отеля, он сидит, положив ногу на ногу, в плетеном кресле, плечи расправлены, — настоящий джентльмен, не придирешься, в белом полотняном костюме, в туфлях из светлой и темной кожи, при шляпе, с виду — позер, и от людей за соседними столиками, тяжеловесов с телесами как у борцов со стажем, его отделяет пропасть.
На этом снимке он как раз напомнил мне посетителей той выставки, — казалось, от него веет таким же холодком, и, глядя на него, я сразу, хотя ничего еще не знала достоверно, усомнилась в словах Маргарет, будто, в отличие от многих эмигрантов, он не прожил всю жизнь как вечный беглец, а напротив, сразу после войны принял бесповоротное решение: остаться на острове, то есть в Англии, раз навсегда пристать в тихой гавани.
— Может показаться парадоксальным, но лишь благодаря такому решению он вернул себе свободу передвижения, — сказала она. — Ведь только оставшись, он снова получил возможность куда-то уезжать.
Мы ушли с выставки, ускользнули из сферы влияния атташе по культуре, который, когда мы уходили, все еще курсировал по залу в сопровождении двух секретарш, с таким видом, будто опасался вступить в разговор с участниками выставки, а они, точно собаки в ожидании подачки, провожали глазами каждое его движение; мы завернули в бар «Гайд-парк-отеля», и Маргарет под изумленным взглядом бармена, которого наше появление шокировало, — он, видно, не знал, то ли налить нам, то ли указать на дверь, — стала расспрашивать о моей жизни, и, помню, я сама удивлялась своим ответам, особенно тому, что рассказывала не столько о себе, сколько о Максе, причем сто раз, наверное, назвала его «моим мужем», хотя он давно уже им не был, а я, кстати, и раньше, когда мы еще были женаты, не имела привычки так его титуловать. О выставке Маргарет не проронила больше ни слова, я также воздержалась от дальнейших расспросов, словно эта тема вдруг стала табу, зато просто жизненно важным оказалось обсуждение других событий: где-то недавно выбросился на берег кит, известный манекенщик отпраздновал свое бракосочетание с кривоногим жокеем, никому на свете не разобраться в капризах погоды, — о чем только Маргарет не заводила речь, меж тем как два дядечки, с виду предприниматели, устроившиеся за стойкой рядом с нами, примолкли и слушали разинув рот, точно решалась их судьба. Из-за них мы пробыли в баре всего-ничего, около часа, и когда собрались уходить, Маргарет взяла с меня слово, что мы с ней встретимся еще, но только в другом месте, где обстановка не будет столь ужасающе респектабельной; через несколько дней вместе с большой группой туристов мы с Маргарет сидели в кафе, перед огромным во всю стену окном, и смотрели на отряд кавалеристов в зеленой военной форме, которые скакали среди призрачной зелени парка, и медлительное вялое подпрыгивание всадников в седлах было полнейшим сюром, и поднимавшийся от лошадей пар, и то, как они, опустив головы, рысили по песку, — я не понимала, зачем Маргарет решила мне их показать, но, помню, уставилась на кавалеристов, точно ожидая всадников Апокалипсиса, их внезапного появления из пустоты, призрачных всадников, которые поскачут по земле, сожженной за долгие недели засухи, и ринутся прямо на нас.
Маргарет позвонила наутро после нашей встречи в Австрийском Институте и предложила увидеться; сначала я заколебалась, однако этот звонок положил начало целой серии наших договоренностей о встречах, я так и не знаю наверняка — может быть, Маргарет нарочно устроила мне что-то вроде подготовки к тому, что она в конце концов открыла мне у себя дома: Хиршфельдер более полувека назад, возможно, совершил убийство… На самом деле я иногда думаю, что никаких фактов на этот счет нет, а задавшись вопросом, почему Маргарет пришло в голову посвятить в эту историю именно меня, ответа не нахожу, и наши прогулки по Лондону вспоминаю как совершенно безмятежное время, да, скорей всего, так оно и было, я снова слышу как наяву ее голос: «Деточка! Ну что вы, деточка…» — и вспоминаю, как мы сидели утром в кафе на Слоун-сквер и придумывали, куда бы пойти сегодня, или заканчивали день у «Бэйли» на Глостер-роуд, но во время этих встреч разговор никогда не заходил о Хиршфельдере, будто вовсе не он стал поводом для нашего знакомства. Теперь он был словно ни при чем, а мы с Маргарет ездили в Ричмонд, сидели на берегу Темзы, провожали глазами лодки и прогулочные кораблики, и если я, перебирая в памяти наши встречи, все-таки нахожу ниточку, ведущую к Хиршфельдеру, то в первую очередь — в тех курьезных предметах, которые она мне показывала во время наших походов по музеям Южного Кенсингтона, — диковинные приспособления для рожениц, разукрашенные инкрустациями с изображениями святых: кающиеся грешницы не одного поколения разрешались на них от бремени, стоя в позе регента церковного хора, а то — устрашающие акушерские щипцы прошлого века, ни дать ни взять — щупальца гигантского железного осьминога, смирительные рубашки из джута и кожи с решеткой-намордником, или тяжеленные чугунные клетки, насквозь проеденные ржавчиной, их в бедственные для анатомии времена водружали на деревянные гробы, чтобы уберечь покойников от гробокопателей и энтузиастов оживления трупов, — в общем, всевозможные реликты истории медицины, тогда они оставили меня равнодушной, а вот сегодня, припоминая, я вижу в них некую молчаливую угрозу Маргарет, пророчество, настойчивый намек, в то время мной не осознанный.
Был солнечный воскресный день — тот день, когда я поехала к Маргарет в Саутенд-он-Си. У площади Пикадилли я накупила газет, предполагая, что большую часть дня мы проведем, бездельничая у моря, отдохнем на природе, а захочется — погуляем по набережной, где бегают дети с воздушными шариками, визжа как поросята, и тащат взрослых, жителей предместий, от прилавка к прилавку, — картины, которых Хиршфельдер, верно, насмотрелся вдоволь. Меня растрогал вид Маргарет — в красно-белом платье в горошек, она стояла на перроне одна. Первым делом она повела меня в библиотеку — как мне показалось, не очень охотно, уж не знаю, почему — ту самую, где Хиршфельдер работал до выхода на пенсию; это был кирпичный барак на окраине, угрюмо насупившийся под ярким солнечным светом, но библиотека оказалась закрытой, и тут Маргарет, видимо, все-таки пожалела, что не может показать мне стол, за которым он обычно сидел. Потом мы спустились на берег по улице, где он ходил каждый день, это была главная улица городка, но будто вымершая, вроде как после бандитского налета в каком-нибудь вестерне; кошка, свернувшаяся возле крыльца, пьяный, мочившийся на цветочную клумбу, клочья бумаги, кружившие на земле у железных решеток магазинов, хотя ветра не было; на фризе обшарпанного здания с куполом я разглядела немецкое слово «курзал»; но вот и отель, он неколебимо стоял на своем пригорке на берегу, пригнувшись под тяжестью тысяч и тысяч бездарно растраченных вечеров, и часть его фасада была затянута сеткой как для ремонта.
В номере не оказалось ничего, кроме стола, стула и кушетки, а на ней были разложены его странные записки, и я принялась их перелистывать, а Маргарет в это время стояла у меня за спиной. Страницы были от края до края исписаны на машинке, причем все записи имели одинаковый объем, и когда я, едва поглядев, убедилась, что даже переносы слов в точности совпадают на разных страницах, то бросила читать, даже не попыталась разобрать вставки, сделанные от руки, я стояла и прислушивалась к затаившей дыхание Маргарет. Потом она отошла, открыла окно, и тотчас же с улицы ворвался крик чаек, и я спросила, сколько же лет он сюда ходил?
Помню, она ответила не сразу, с опаской, как бы не сказать лишнее, не разболтать чего-то, что лучше сохранить в тайне.
— Годами это уже не измеришь, — сказала она, и в ее голосе вдруг послышалась усталость. — Должно быть, половину жизни.
Я все еще раздумывала над странным ответом Маргарет, когда она повела меня осматривать дом, в котором обитали призраки двух прежних жен Хиршфельдера; какие-то их черты сохранились — в пыли на каминной полке, в гардинах, плотно задернутых во всех комнатах, в фарфоровых статуэтках, там и сям белевших в гостиной среди высоченных штабелей книг, в модели парусника или в раскрытой шкатулке для шитья, словно сто лет назад позабытой на полу в кабинете. Пахло стиркой, покупным собачьим кормом, одеколоном; улыбка, с которой Маргарет открывала двери, точно там, за дверью, сию минуту появится он, медленно гасла, уголки ее губ опускались книзу, — я почувствовала смущение, как всегда, когда впервые приходишь к кому-то домой и все фантазии вдруг разом сменяются реальностью пространства восьмидесяти или ста двадцати квадратных метров, где ходили босиком, справляли нужду, не закрывая дверь уборной, или дремали перед телевизором, положив ноги повыше; и я попыталась представить себе: вот он сидит в кресле-качалке, листает альбом с репродукциями, иногда надолго задумывается, заложив пальцем страницу, напротив него — Маргарет, а за окном темнеет, собираются тучи и соседские дети запускают воздушного змея. Бой часов словно возвещал о приходе незваного гостя, — переглянувшись с ней, он напряженно прислушивался и снова откидывался в кресле, облегченно вздохнув — ведь никто не пришел, и в тишине словно потрескивали яичные скорлупки, словно что-то разламывалось чуть слышно, — при этом звуке мне почему-то представился часовой циферблат, который изгибается и вытягивается вниз, пока стрелки не начинают крутиться в пустоте.
Маргарет вдруг стало не узнать — так неуверенно она двигалась в своем собственном доме. Волосы, собранные в пучок, показались огромным пауком на ее затылке; она переходила из комнаты в комнату, то и дело оглядываясь, проверяя, иду я за ней или уже заблудилась среди штабелей книг, громоздившихся до самого потолка. С наигранной забывчивостью, которой любят иной раз пококетничать пожилые люди, она останавливалась и припоминала, что хотела сказать, однако рассказывала о пустяках, — как вдруг все тем же негромким голосом она сообщила о том убийстве. Я, конечно, не поверила, даже рассмеялась, когда она спросила, как бы я поступила, если бы мой муж в один прекрасный день признался, что убил человека.
— Молчали бы?
Я невольно покачала головой:
— Все зависит от обстоятельств.
— Как бы вы поступили?
Я пожала плечами.
— Молчали бы или сообщили в полицию?
— Не знаю, — сказала я, все еще с сомнением. — Но если бы сообщила, это значило бы, что никаких колебаний у меня и не было.
Наша экскурсия к тому времени закончилась, я сидела в кухне напротив Маргарет, а она отрезала мне второй кусок яблочного штруделя, который с гордостью выставила на стол: любимый пирог Хиршфельдера, испеченный по случаю моего прихода. Не обращая внимания на мои протестующие жесты, она придвинула ко мне тарелку, смахнула со стола крошки, отряхнула и платье. Потом сняла очки, пригладила волосы и, опершись локтями на стол, приставив ладони к вискам, посмотрела на меня. На кончике ее носа блестели капельки пота, взгляд был неотступно-настойчивым.
То признание Хиршфельдер сделал за несколько дней до своей смерти, и, услышав о некоторых подробностях, я пришла к твердому убеждению, что для Маргарет все это крайне серьезно; Хиршфельдер часто звал ее, она входила в темную, непроветренную комнатенку, где он лежал со скомканным в изножье кровати одеялом, и всякий раз снова и снова заводил речь все о том же. Маргарет рассказывала, как блестели его глаза, как они отчаянно перекатывались, словно две блестящие капли, — казалось, в них сгорала его жизнь, и еще она говорила, что было в них умоляющее, настойчивое старание убедить, и, слушая Маргарет, я всему поверила. Потому что сыграть все это с подобным накалом эмоций она бы не сумела; я слушала со смешанным чувством любопытства и неприязни и пыталась представить себе, как она сидела у его кровати, уговаривала, утешала, отвергала его подозрения, убеждая, что не считает его сумасшедшим или фантазером.
― Воспаление легких, — сказала она, недоумевая, — очень уж безобидно звучали эти два слова. — В наши дни от этого не умирают!
Я-то как врач знала кое-что другое, но промолчала.
― В начале апреля еще купался в море, а через месяц умер, — добавила она. — За этот месяц я узнала, что может сделать с человеком болезнь.
Я удивилась: купаться весной в холодной воде — что за блажь? — хотела переспросить, но она продолжала:
― Я просто не могла больше слышать, как он обвинял себя.
В ее тоне слышалась неподдельная горечь, но, помню, она не раз упоминала, что он часто изводил ее из-за какой-нибудь ерунды, и еще помню, она тут же, спохватившись, умолкала, словно ей казалось кощунством хотя бы на минуту усомниться в его непогрешимости. Но когда я въедливо цеплялась к обмолвкам, признавалась, что он буквально выматывал ей душу своим брюзжанием, если она забывала поставить на место какую-нибудь книгу, и настоящая трагедия могла разыграться, случись ей покормить чужую собаку или привести в дом соседских детей — побаловать чем-нибудь сладким, а после выходов в гости, — всего-то раза два, — к скульптору с женой, которые жили на той же улице, или к одному коллеге, сотруднику библиотеки, — всегда за что-нибудь устраивал ей разнос. Вполне в его духе было и то, что в первый же день своей болезни, свалившись с высокой температурой, он наотрез отказался лечь в больницу, заявив, что были в его жизни катастрофы и пострашнее, и из чистого упрямства потребовал не пускать на порог врачей. Вначале она в общем-то не встревожилась: простуда, решила она, ничего необыкновенного, тем более весной, — с моря давно уже дул теплый ветер, приносивший песчинки пустынь, и чайки, раскрыв неподвижные крылья, парили в этом ветре над головами гулявших по набережной людей.
Затем, рассказывала Маргарет, на пляже появились шезлонги, необычно рано расцвели магнолии, и она опять попросила летом взять ее с собой в Австрию, помню, мне еще показалось абсурдным замечание, которым она резко оборвала свои мечтательные раздумья, — якобы некий особый смысл был в том, что умер он как раз в дни пятидесятилетней годовщины окончания войны.
― А потом случился пожар и сгорела часть мола, можно подумать, словно в насмешку над ним, — сказала она, почему-то подчеркнув это обстоятельство как некую важную веху. — Понимаете, он часто в шутку говорил, что неплохо бы поджечь мол, уж больно глаза намозолил.
Маргарет надолго замолчала, а затем неожиданно сменила тему:
―В последние дни своей жизни Хиршфельдер все время упоминал одно имя, — сказала она. — Хотя раньше упорно отмалчивался, когда я расспрашивала об этом человеке! — В голосе Маргарет явно послышалась обида. — То надоедал мне своими уверениями, будто бы нет на свете человека с таким именем, а тут нате вам, заявляет, дескать, так звали человека, которого он убил!
Именно эта фамилия непременно упоминалась, когда к Хиршфельдеру приезжали из Вены двое, которых он знал еще с войны, Бледный и Меченый, так их называла Маргарет, раза два или три в год они сваливались как снег на голову, и, помню, она рассказывала, что Хиршфельдер с ними оккупировал гостиную, те двое сидели, вальяжно развалясь в креслах, и самодовольно курили сигары, точно они тут были хозяевами, а он казался скованным, каким-то далеким и будто заледеневшим рядом с этими нагловатыми типами, которые всем своим видом показывали, что они-то кое-чего достигли в жизни. Иногда в другой комнате был слышен его вымученный смех — это он откликался на их наигранную веселость; сегодня, взглянув на фотографию, которая висит у меня над письменным столом, мне сразу вспоминается, как Маргарет передразнила этот блеющий смешок, а тогда я представила себе: вдруг произносятся три слога — то имя, и все замолкают, настает пауза, или те двое переходят на шепот, а сами зорко поглядывают то на него, то на нее, хозяйку дома, чего-то опасаясь, хотя разговор всегда шел на немецком языке, а она по-немецки не понимала ни слова.
― Похоже, только и говорили про этого Харрассера, в точности как сам он перед смертью, — сказала она. — А больше я ничего не уловила.
Но она рассказала кое-что еще. Когда она спрашивала, кто он такой, этот Харрассер, Хиршфельдер отнекивался, дескать, она ослышалась, но она заметила, что это имя как-то связано с тем, что визитерам своим он раз от раза устраивал все более пышный прием, однако его гостеприимство объяснялось только настороженностью, и еще, вопреки своим привычкам, он засиживался с гостями за полночь и напивался, а на другой день тащил их на набережную и на мол, когда же те двое наконец исчезали, крыл их почем зря, проклинал на чем свет стоит этих сволочей, еврейских мерзавцев, — можно подумать, будто сам не был евреем, — и выливал в раковину принесенное ими вино.
Странная история! Я снова поймала себя на мысли: а что сказал бы обо всем этом Макс, и еще — надо бы посоветовать Маргарет не волноваться так сильно, но вдруг заметила, что сама я порядком сбита с толку и взволнована.
― В целом складывается впечатление, будто он уже на смертном одре решил сыграть с вами шутку, — я наконец придумала, что сказать, не слишком, впрочем, удачно. — А как к этому относиться, вам лучше знать.
Я придвинулась к столу и молча смотрела на руки Маргарет, лежавшие ладонями кверху на коленях. На левой руке были два одинаковых обручальных кольца, одно на безымянном, другое на среднем пальце, и я гадала, носит ли она второе кольцо в память о первом муже или это кольцо Хиршфельдера, и отчего-то вдруг возникло ощущение, что ее голос доходит до меня не сразу, и я стала смотреть на ее губы, словно по ним могла что-то прочесть. Без всякого основания я испугалась — как бы она не подумала, что я перестала слушать, и некоторое время не опускала глаз.
― Во время войны он больше года просидел в лагере, — сказала она. — Жил там в одной комнате с тем человеком и с двумя типами из Вены.
За окном проехала машина, и, думая — как странно, что спустя столько времени я все еще спрашиваю себя, а что сейчас сказал бы Макс? — навязчивая привычка, увертка, на случай, когда попадаю в тупик, — я смотрела на автомобиль, пока тот не скрылся. В окне за спиной Маргарет опять была пустая улица, широкой дугой спускавшаяся к морю, и вдруг по ней запрыгали друг за другом мерцающие по краям картинки, словно пущенные с бешеной скоростью кадры любительского кинофильма, и я едва удержалась, чтобы не схватить Маргарет за плечи, как, говорят, останавливают лунатиков. С синевы неба мой взгляд соскользнул на туфли, поставленные рядком в прихожей, я подумала: наверное, по вечерам она ходит из комнаты в комнату, гасит свет, в темноте некоторое время стоит возле окна с задернутыми гардинами, и я почувствовала комок в горле.
Между тем она молча смотрела в окно, а потом заговорила очень тихо, я едва разобрала слова:
― Это было на острове Мэн.
Раньше я слыхала об интернированных в лагерях на острове Мэн, но растерялась — как мог туда угодить Хиршфельдер? Я совсем запуталась.
― Разве он не был эмигрантом?
Она беспомощно подняла руки.
― Тогда не понимаю, каким образом он очутился на острове? — сказала я. — Туда же никто не попадал по своей воле!
Она ответила не сразу:
― Только не спрашивайте о причинах. Я знаю одно: перед смертью он без конца говорил об острове Мэн.
Больше я в тот день ничего не узнала, однако мне было уже не сладить с любопытством, и я решила: не буду писать никаких очерков о выставке в Австрийском Институте, а в оставшиеся недели отпуска займусь этой историей. К моему удивлению, Маргарет в тот день больше к ней не возвращалась. Когда я собралась уходить, уже стемнело, она проводила меня на вокзал; по дороге она почти все время молчала, а под конец даже взяла меня под руку, это было странно и неожиданно. Потом я смотрела из окна поезда, а она стояла на перроне и махала рукой, и во мне боролись чувства: облегчение, оттого что уезжаю от Маргарет, и безрассудное желание выскочить, вернуться и расцеловать ее.
На следующий день я позвонила матери и попросила прислать книгу Хиршфельдера, если она есть в магазинах; кстати, я напрасно спрашивала об этой книге в лондонском филиале Института имени Гёте, а в Англии она, по словам Маргарет, не издавалась. Еще я попыталась дозвониться до первой жены Хиршфельдера, раньше она была секретаршей адвокатской конторы, но давно вышла на пенсию и жила с новым мужем в Айлингтоне. Дозвониться не удалось, но, преодолев ненависть к автоответчикам, я оставила сообщение, что хотела бы с ней встретиться, затем написала в венскую газету, где работала редактором вторая жена Хиршфельдера, так что, назначив на ближайшие выходные встречу с Маргарет — новой подругой, я, можно сказать, наметила целую программу по контактам со всеми тремя женами моего героя. И всерьез размышляла, как бы разыскать двух посетителей, о которых рассказала Маргарет, — может, у них удастся что-то узнать, у двух таинственных персонажей, которые появлялись в его доме словно вестники некой катастрофы, но Маргарет не знала даже их фамилий, и я не представляла, где и как их разыскивать.
Мне и самой-то было не вполне ясно, на что я надеялась, но однажды, нагулявшись вдоль Темзы, я завернула в галерею Тейт, и вот там меня осенило — я пришла ради одной лишь картины! Дело в том, что Маргарет сказала: это любимая картина Хиршфельдера — «Метель» Тернера. У нее еще такое необычное длинное пояснение к названию: «Steam-Boat off a Harbour’s Mouth making Signals in Shallow Water and going by the Lead; The Author was in this Storm on the Night the Ariel left Harwich».
Вообразив, что найду на этой картине какой-то ответ, я уставилась на отважно борющийся с волнами колесный пароходик; над морем бушует снежная буря, нос кораблика зарывается в волны, но на корме светится огонь, колесо освещено как бы изнутри, вихри мокрого снега, густой туман, огромные валы сливаются в невиданно мощный водоворот, утлое суденышко, кажется, вот-вот пойдет ко дну.
Сегодня я думаю, что именно в те минуты, когда я стояла перед картиной Тернера, Хиршфельдер окончательно и бесповоротно обосновался в моих мыслях, и не знаю почему, но с того времени, начиная размышлять о нем, я прежде всего думала о ночи перед его отправкой на остров Мэн, о той ночи, когда его вместе с Бледным и Меченым держали взаперти в какой-то школе на окраине Лондона, — Маргарет упомянула об этом лишь вскользь, — я думала о той ночи и пыталась представить себе, что проносилось в его голове. Из обрывочных рассказов Маргарет живо возникли целые сцены, и я по сей день удивляюсь, с какой легкостью моя фантазия ухитрилась заполнить пробелы, которые на самом деле, в реальности, не исчезли даже потом, когда мне стали известны многие новые факты. Чем больше я узнавала, чем дальше продвигалось «расследование», тем слабее становилась моя уверенность, что все в ту ночь было именно так, а не иначе, а уж под конец и вовсе никакой уверенности не осталось, кроме убеждения: даже если так не было, то могло быть.
Назад: Норберт Гштрайн Британец
Дальше: Глава вторая Лондон, 17 мая 1940 года