Книга: Британец
Назад: Глава вторая Лондон, 17 мая 1940 года
Дальше: Глава четвертая Дуглас (остров Мэн) 21 июня 1940 года

Глава третья
Кэтрин

Айлингтон наверняка понравился бы Максу, будь он со мной в ту субботу, когда я отправилась к Кэтрин; приехав раньше времени, я прошлась по Аппер-стрит и затем вернулась по Ливерпуль-стрит, эти улицы Кэтрин указала в качестве ориентира. Выйдя из метро, Макс жадно, глубоко вдохнул бы, и на его лице появилось бы детское выражение согласия со всем окружающим, — выражение, за которое он так презирал других людей; наверное, он даже схватил бы меня за руку, не догадываясь, что все дело в здешнем воздухе и свете, в неожиданной легкости, которую ощущаешь, когда где-нибудь в городе спустишься под землю и через десять-двадцать минут вынырнешь в другом районе, и все вокруг окажется другим, скажем, только что собиралась гроза, прохожие ускоряли шаги, автобусы, точно разрывая невидимые сети, с урчаньем отъезжали от остановки, а тут чудится, что, стоит подняться на пригорок, можно увидеть вдали, за крышами, море и облака, вихрем мчащиеся по небу, как на космическом снимке в телевизионном прогнозе погоды. Он шел бы рядом со мной и подпрыгивал, как марионетка или ребенок со скакалкой, позабыв про нескончаемые монологи, которыми еще недавно донимал меня, только и знал бы подпрыгивать да болтать о своем восхищении, и уж доболтался бы до совершеннейшей чепухи, и еще он заметил бы здешние площади, со всех сторон окруженные домами, вроде того, как в старину ставили в круг повозки и получалась крепость на колесах, заметил бы здания — понятия не имею, какое из них в георгианском стиле, какое — викторианской эпохи, да сказать по правде, мне это безразлично; он бы любовался коваными оградами крохотных садиков — как будто мы поселимся тут с первого числа следующего месяца — показывал бы лестницы и крылечки, квартиры в подвалах, где даже днем горит электричество, — да что угодно, что там еще пришло бы ему в голову, а если бы я обратила его внимание на обшарпанные многоэтажки, сказал бы, что я просто вредничаю.
Будто так здесь было принято, Кэтрин вышла встречать меня на улицу, я еще издали увидела ее перед входом в дом, и эта картина запомнилась: даже много спустя, стоило подумать о Кэтрин, я сразу вспоминала, как она стояла перед домом, скрестив руки на груди, словно ей было холодно в легком платье; сама не знаю почему, я подумала: случайную гостью так, конечно, не ждут — так встречают кого-то, кого ждешь очень, очень долго.
Вероятно, у иных людей, когда они сталкиваются с Кэтрин, порой возникает чувство неловкости, они сожалеют, что не познакомились с нею раньше, — но, по-моему, не это важно, не прошлое Кэтрин, вернее картины прошлого, которые эти люди сами рисуют себе, — сбивает с толку нынешний ее облик, сияние, некая аура, как бы мистически это не звучало. Мне вспоминается, что Кэтрин пошла к дому, а я, идя следом, разглядывала ее, поражаясь легкости, с которой она, несмотря на преклонные года, поднималась по лестнице. С Кэтрин мы встретились всего один раз, тем более удивительно, что и по сей день я помню ее очень четко: невысокая, тонкая в кости и худая, при каждом движении кожа у нее на суставах собиралась складками, точно у рептилии, а ключицы торчали в вырезе платья — казалось, будто однажды она вдохнула всей грудью, да так и осталась; и еще я заметила странность — иногда после каких-то моих слов выражение ее лица изменялось как бы с запозданием, застывало, и некоторое время она сидела совершенно неподвижно.
Если не ошибаюсь, ее второй муж, уже после Хиршфельдера, был бухгалтером, но его я не увидела — он перенес инсульт и был прикован к постели, но его присутствие в смежной комнате, дверь которой стояла открытой, чувствовалось постоянно — было хорошо слышно тяжелое дыхание, а иногда он подавал голос, оставаясь невидимым там, за стеной, просил пить или спрашивал, который час, и мне всякий раз чудилось, будто это крики утопающего, предсмертные надсадные стоны, больше всего на свете хотелось зажать уши, только бы их не слышать, я ждала, что Кэтрин ответит и он наконец успокоится, но так и не дождалась.
Их дочери я не увидела, но, помню, Кэтрин сразу показала ее фотографию, может, просто чтобы как-то заполнить возникшую паузу; снимок, наверное, семидесятых годов: молодая женщина в купальнике, задорная физиономия, высокий лоб, глаза, выражающие всё и ничего; я не придала бы ни малейшего значения фотографии, не имей она отношение к Хиршфельдеру: Кэтрин обмолвилась, что он любил девушку, как родную дочь. Опять возникло чувство — еще чуть-чуть, и я сделаю поразительное, сенсационное открытие; да уж, сегодня и то неловко становится, как вспомню, что я даже начала прикидывать, а не мог ли он быть отцом этой девушки, и еще я подумала: что сказал бы Макс, узнай он о моей гипотезе, — как будто мои разыскания могли иметь смысл только в том случае, если бы в результате в газетах появились огромные заголовки, кричащие, во вкусе бульварных листков, а уж прогулки в зоопарк, воскресные походы в кино, он приглашал девочку и к себе домой, когда она подросла, — тут нужен был соответствующий газетный соус, иначе из этих фактов получилось бы что-то вроде передержанных фотографий, которые годятся лишь для семейного альбома, битком набитого невинными сюжетиками.
Кэтрин познакомилась с Хиршфельдером за несколько дней до его ареста и отправки в лагерь, рассказ об их первой встрече походил на сцену из приключенческого романа. Случилось все ночью в затемненном городе, Хиршфельдер в темноте столкнулся с Кэтрин на Сент-Мартинс-лейн, хотя ни ему — по причине запрета выходить в город вечером, ни ей, молодой женщине, уж точно не место было на улице в такой поздний час; потом они не пошли каждый своей дорогой, а долго бродили по набережным Темзы, — мне это показалось очень странным, я сделала большие глаза, однако Кэтрин стояла на своем: да, именно так все было. Получалось, что решающую роль сыграл голос Хиршфельдера, когда он пробормотал какие-то извинения на ломаном английском, и если Кэтрин ничего не присочинила, тогдашнее нечаянное столкновение и прогулка закончились тем, что они договорились встретиться в один из ближайших выходных. Но свидание не состоялось, Кэтрин снова услышала о Хиршфельдере, лишь когда от него пришло письмо с острова Мэн, и тогда же она наконец узнала, как его зовут. А было это уже в середине лета, то есть спустя целых два месяца, письмо же сохранилось, и она достала сложенный листок из папки, которую приготовила к моему приходу; будто через увеличительное стекло, я стала рассматривать написанные красивым почерком строчки, их было двадцать четыре — ровно столько разрешалось военной цензурой, — потом повертела в руках конверт, на котором он написал только фамилию, а вместо адреса указал лондонский отель «Савой», где Кэтрин два первых военных года работала прислугой.
В своей книге Хиршфельдер запечатлел их первую встречу, сочинив фантастическую повесть о том, как двое, мужчина и женщина, бродят по призрачному городу, и эта прогулка кажется тем более жутковатой, что ничего вокруг не видно — такая в городе тьма, а потом они ощупью пробираются в каком-то подземелье, где стоит запах жира от дешевой стряпни, газа из неплотно пригнанных труб, клубится пар над канализационными люками, и они едва находят дорогу в диковинном сумбуре голосов — это призывный шепоток невидимых в темноте проституток, жмущихся к фонарным столбам, ругань спекулянтов, окрики патрулей, заметивших на тротуаре полосу света под неплотно закрытой дверью. Что-то вроде игры в жмурки или фанты, но вместо залога в этой игре — твоя жизнь; этот же метод использован Хиршфельдером и в других рассказах сборника, будь то картина ночной бомбежки Лондона или кошмарное плавание корабля с депортированными на борту — по страницам всех рассказов бродят призрачные тени, образы, наделенные авторскими чертами, персонажи, страдающие светобоязнью: одни ютятся в сырых подвалах, другие задыхаются в тесноте на нижней палубе, судорожно борются за жизнь. Потрясение слепого — героя одного из рассказов, вернувшегося домой из эмиграции, это потрясение самого Хиршфельдера — должно быть, возможность возвращения уже тогда внушала ему страх; внутренний разлад человека, который в одиночестве сидит в номере венского отеля и слушает свой собственный голос, раздающийся из радиоприемника, свои ответы на вопросы журналиста, переживает этот никому не нужный триумф — все еще слышать свой голос; печаль слепца и его переживания в тот момент, когда хочется забиться в угол, но нельзя, — он должен выйти на солнечный свет, бьющий по мертвым глазам. Однако, при всем сходстве, было бы упрощением отождествлять Хиршфельдера с героем, от лица которого бесстрастно ведется повествование в одном из рассказов, это рассказ о том, что, находясь в лагере на острове Мэн, он убил одного заключенного, как раз здесь проходит линия, разделяющая художественный вымысел и реальную действительность.
Когда я заговорила об этом, Кэтрин засмеялась:
— Да он же все сочинил!
Тут я рассказала о том, что узнала от Маргарет, и, словно испугавшись самого звука этого имени, Кэтрин вдруг стиснула руки и всем телом подалась вперед.
— А что ж, соврет — недорого возьмет! — Ее лицо осветилось последним отблеском солнца, еще не закатившегося за крыши домов на противоположной стороне улицы. — Ну да, очень интересно. А вот как к этому относиться — другой вопрос.
Никуда не годное объяснение, прочти я что-то в таком духе в романе, тут же отшвырнула бы книгу: убийство, видите ли, вдруг оказывается вымыслом! Но я-то не роман читала и потому задумалась, отчего Кэтрин так враждебно относится к Маргарет, — она тут же с упреком заговорила о том, что Маргарет якобы не оценила Хиршфельдера и не поняла его творчества, которое считала причудой, способом убивать время; помню, Кэтрин даже обвинила Маргарет в том, что, так-таки совершенно ничего не поняв, она выбросила рукопись, и теперь ее невозможно найти, хоть и трезвонит об этой рукописи весь мир. Еще она предположила, что Маргарет, у которой аккуратность была чем-то вроде пунктика, выбросила рукопись как хлам, мусор, то есть Хиршфельдера, умершего, убила во второй раз. Мне до сих пор не ясно, почему она вдруг перестала владеть собой, как только я упомянула Маргарет, почему говорила о ней с неприкрытым осуждением и определенно ожидала, что я приму ее сторону или начну защищать Маргарет; возможно, это было связано с тем, что она до последней минуты считала, что знает Хиршфельдера как облупленного, придя к такому выводу, должно быть, из-за его регулярных посещений, — а у него вошло в привычку навещать ее, и в течение многих лет он в первое воскресенье месяца приходил обедать — сам тон Кэтрин, когда она рассказывала о его визитах, глубоко ностальгический тон, служил тому подтверждением; я попыталась представить себе, как они вдвоем, а иногда и втроем, с дочерью, садились обедать, и она доставала из серванта посуду, которую приберегала для особых торжественных случаев, ставила на стол изысканные блюда, а ее муж в эти часы бесцельно бродил по городу или, уже после инсульта, лежал в смежной комнате, проклиная судьбу-злодейку. Может, так, а может, объяснялось все куда банальнее — после смерти Хиршфельдер равно принадлежал всем трем женам, Кэтрин, Маргарет и еще одной, той, что написала мне из Вены и в письме потребовала, чтобы я перестала тревожить покой умершего; наверное, все объяснялось тем, что у каждой из них был свой образ Хиршфельдера, и когда смерть смешала карты времени, все эти образы внезапно обрели равные права, они существовали здесь и сейчас, и точно так же они существовали в прошлом, фрагменты, которые заняли место самого Хиршфельдера, а сколько лет с тех пор прошло, не играло никакой роли.
Говорить с Кэтрин о двух ее, так сказать, преемницах оказалось мучительно трудно, но все же я ее спросила:
— Вы знакомы с Маргарет?
Она отрицательно покачала головой, но тут же сказала: все, что ей известно о Маргарет, она узнала от самого Хиршфельдера — случалось, он, придя в очередной раз, изливал ей душу.
— Очень хотел устроить нам встречу, но я была категорически против, — сказала она. — Видите ли, после всего, чего я о ней наслушалась, думаю, мне было бы трудно найти с ней общий язык.
— Ну а с другой его женой? — Я задала вопрос как можно непринужденнее.
— С Мадлен-то?
Она вдруг рассмеялась, чего я никак не ожидала.
— Мадлен — она же сущий цыпленок, едва вылупившийся!
Что ж, и то — характеристика. Но когда я, прицепившись к этим словам, попросила рассказать подробнее, Кэтрин сразу пошла на попятную.
— Один раз, кажется, мы случайно встретились в кафе, — уклончиво ответила она. — Это было почти тридцать лет назад, уж и не помню, может, мы с ней поговорили, а может, и нет.
Три жены, она — первая, его любовь к ней была совершенно невероятным приключением — случайно познакомились на улице, потом никаких.
Три жены, она — первая, его любовь к ней была совершенно невероятным приключением — случайно познакомились на улице, потом никаких встреч, в течение года с лишним только переписка, она началась, когда ему разрешили раз в две недели посылать одно письмо со строго ограниченным числом строк, и в каждом письме он уверял Кэтрин, что безумно хочет с ней увидеться. Может, она ему писала, может, и нет, — дело давнее, но не было сомнений — он не забыл их первую встречу, постоянно напоминал о ней, постепенно стал придавать этой встрече буквально мистическое значение и чуть не в каждом письме повторял, что они предназначены друг для друга, и, расчувствовавшись, называл ее своим сокровищем, ни разу хотя бы словечком не обмолвившись о Кларе, как будто той на свете не было. Рассказывала Кэтрин суховато, да и вообще заявила, что отвечала на письма исключительно из чувства долга — она не опустилась бы до каких-то других отношений, и когда она послала ему посылку, уже осенью, — банку варенья, шарф, который сама связала, и несколько книг, так как он пожаловался на скуку, словно не знал, что Лондон днем и ночью бомбили, — то, по ее словам, сделала это лишь потому, что все женщины тогда посылали посылки, кто брату в Северную Африку, которая, по представлениям Кэтрин, находилась не дальше, чем Мэн, кто — мужу, на Мальту, где тот служил, кто-то еще посылал вещи детям, отправленным в сельскую местность, да, наконец, просто с благотворительными целями. Посылка была пожертвованием, Кэтрин принесла жертву, но не ему, а неведомым богам, она исполнила свой долг и больше об этом не думала. Воспоминание о прогулке по ночному городу потускнело, и когда в конце следующего лета он шагнул ей навстречу в холле гостиницы, это был чужой, едва знакомый человек, и пусть он снова и снова заводил речь о том, что ему очень хотелось бы пешком пройти с ней весь тогдашний Путь и ставить памятники везде, где им доведется провести ночь, по примеру царя, о котором она рассказала при их первой встрече, — тот во время долгого свадебного путешествия водрузил множество памятников своей жене, но на самом деле Хиршфельдер все перепутал: царь воздвиг всего один памятник — мавзолей на могиле супруги!
— С цветами явился, — сказала она неодобрительно и лишь через некоторое время улыбнулась. — Представляете? С цветами!
Почему бы и нет? Что тут особенного? Но я автоматически переспросила и уже не удивилась, услышав ответ:
— Принеси он фунт мяса, было бы куда лучше. А он что выдумал — в самые трудные военные дни с цветами явился!
И все-таки для меня было неожиданностью то, что она, оказывается, по сей день не знает, почему не сказала ему тогда, что все было недоразумением, почему не «отшила», то ли из жалости, то ли просто духу не хватило, — ведь он ни секунды не сомневался в том, что ему нужна она и только она, я попыталась представить себе, как он стоял в холле гостиницы — в позаимствованном у кого-то костюме, в котором выглядел не лучше гуляки, прокутившего ночь на празднике, в рубашке с потертым воротником, а швейцар подозрительно на него косился, и вообще Кэтрин заметила, что со времени той единственной встречи он сильно постарел. Дешевая забегаловка, куда она его затащила, может быть, чайная в подвале с окнами на уровне тротуара, да еще заваленными мешками с песком, отдаленные шаги прохожих, голая лампочка под потолком, от ее света — как бы грязноватая пелена на пустых скамейках, и нарочитая вежливость Хиршфельдера, то, как он в дверях пропускал ее вперед, в чайной сидел напротив и смотрел на нее, она же то и дело беспокойно отводила глаза, оглядывалась и наконец решительно встала, — так ли все было или по-другому, не знаю, но только картины эти возникали у меня в воображении, когда я глядела на Кэтрин. Потом она упомянула, что он в тот день слишком много говорил, и мне представилось: он вдруг заметил свою болтливость и сразу примолк; почему-то пришло в голову: а вот если бы в тот день лил дождь как из ведра и они бы шли по улицам под дождем, — дурацкая фантазия — и у него был бы зонтик, вот он его раскрывает и уже ничего не говорит, ни слова, просто идет, касаясь ее плечом, прямо по лужам, чуть не по щиколотку в воде, и еще мне захотелось, чтобы все-таки хоть отчасти верным оказалось замечание, однажды оброненное Максом, — Хиршфельдер не знал отбоя от женщин.
— Уверена — в душе он был неисправимым мечтателем. — Я выступила в его защиту, хоть и не слишком горячо. — Вам следовало сделать на это поправку.
Она не ответила, только подняла на меня глаза, и моя реплика сразу показалась глупой; дальше Кэтрин рассказывала, пожалуй, еще более сухим тоном, словно вся эта история не имела отношения к ней самой.
Выйдя на свободу и вернувшись с острова, он был взят на службу в саперные войска, попал в часть, которая проводила какие-то работы в лесах Глостершира, и, приезжая в Лондон, а это случалось раз в две-три недели, первым делом спешил к Кэтрин, встречал ее вечером, а позднее, когда она устроилась на выходные дни водителем автобуса, иногда садился на остановке и до конца ее смены сидел за водительской кабиной, а то поджидал возле снарядной фабрики, расположенной в южной части города, туда, на фабрику, она попала уже в конце войны. Обычно она тащила его в гости к каким-нибудь знакомым, или они шли в паб, она знала, что там не окажется с ним наедине, и он весь вечер сидел среди чужих людей, замкнувшись, — его английский все еще никуда не годился, в минуты волнения он переходил на отрывистый немецкий, и нередко у Кэтрин возникало ощущение, что он, похоже, получает удовольствие, радуется, если случались недоразумения, — без них, конечно, не обходилось, — может быть, он даже нарочно их устраивал, в отместку за свой арест, который он всю жизнь вспоминал с обидой даже более глубокой, чем свое вынужденное бегство из Вены, при каждом удобном случае он говорил, что совершенно не рассчитывал на подобное обращение в цивилизованном обществе. Кэтрин было непонятно, почему после первого вот такого «свидания» он не перестал приходить, а впрочем, если он заводился, ему было море по колено, хотя, может быть, он просто умел скрыть досаду, говорил, что у него выдались большущие каникулы, свалились как снег на голову, — это о заключении в лагере! — целый год на солнышке у моря, да еще на всем готовом, и в свой черед безропотно выслушивал истории из жизни героев, все с одной болванки, бесконечные рассказы про то, чего они тут натерпелись, пока он отсиживался где-то вдалеке; он втягивал голову в плечи и молчал, если нагловатые собеседники называли его трусом, который объявился, когда самое страшное осталось позади. Здесь-то у каждого разбомбило дом, не у него, так у соседа, и ночами они тут не спали, сидели в убежищах, изнывали в духоте и тесноте, а нет, так дома лежали без сна, заткнув уши ватой, и еще много месяцев спустя всем мерещилось гудение бомбардировщиков, свист, грохот разрывов, шипение на асфальте зажигательных бомб, у каждого, как выяснялось, был друг, погибший под развалинами, или сбитый в небе над Ла-Маншем, или пропавший без вести в Атлантике; Кэтрин понимала: только она виновата, если эти люди нападали на него, как будто он в чем-то виноват. Тут ей становилось жаль Хиршфельдера, ужасно хотелось его защитить, но чаще, пожалуй, предостеречь, попросить, чтобы он не болтал каждому встречному и поперечному, что он еврей, ведь даже в этой стране находились непрошибаемые, и они-то, разумеется, прекрасно знали, кто опять сумел устроиться лучше всех, занял лучшие здания в лучших кварталах, в Белгравии или возле Грувнор-сквер, кто норовил содрать полную квартирную плату за жилье в разбитом доме, кто заламывал цены на черном рынке и без зазрения совести кичился своим богатством.
Нет, не об этом Хиршфельдере рассказывал Макс, не о монументе, высеченном из камня. Пропал куда-то священный идол — гражданин мира — такой образ нарисовал Маке, игнорируя то, что в действительности Хиршфельдер большую часть своей жизни просидел отшельником в тихом городке на побережье; я ломала себе голову: Макс бы опроверг Кэтрин? Тем более что я и сама-то слушала ее и не верила своим ушам. Все, известное мне по рассказам Макса, и образ, сложившийся у меня после встречи с Маргарет, — образ эгоиста, которому палец в рот не клади, как-то не вязался с тем, что я теперь услышала, — не верилось, что Хиршфельдер кому-то навязывался, то ли проныра, которому невдомек, что его общества избегают, то ли нытик, который рассчитывает вызвать жалость, убогое существо, лишенное гордости.
Солнце зашло, и, хотя было еще светло, Кэтрин зажгла лампу, вдруг спохватилась, что ничем не угостила меня; из смежной комнаты опять донесся голос ее мужа, но я напрасно старалась разобрать слова, — Кэтрин гремела посудой на кухне, я расслышала только однотонное угрюмое ворчание там, за дверью, потом вдруг — лепет, ничуть не страшный, а вот когда он внезапно стих, я испугалась, захотелось встать и подойти к старику, но тут Кэтрин вернулась. Я уставилась в окно, словно дожидалась наступления какого-то особенного мгновения, которое разделяет день и вечер: там, на кусочке неба, который был виден с моего места, медленно растекалась вечерняя заря; Кэтрин тем временем разливала безнадежно запоздалый чай, потом, сев, долго-долго размешивала сахар, отпивала понемножку, и все — молча.
— По-моему, больше рассказывать не о чем, — она наконец нарушила молчание. — Мы стали видаться чаще, только когда его перевели в Лондон.
Вот так она предвосхитила мои возражения —. я еще ничего не сказала и теперь уж постаралась не выдать себя, — меж тем я отлично поняла, что она попросту хочет обойти острые углы.
— Весной, во время последних больших налетов, его, кажется, не было в городе. — Кэтрин засмеялась каким-то своим мыслям, но так, словно уже не в первый раз. — Мы еще часто шутили, что с тех пор, как он вернулся, воздушные тревоги стали большой редкостью.
Муж в смежной комнате совершенно отчетливо произнес ее имя и несколько раз повторил, будто для пробы, подбирая верный тон, и снова все стихло, в тишине опять слышалось только его тяжелое дыхание, словно пробивавшее при каждом вздохе ледяную корку, хрупкую, как тончайшее стекло; однако Кэтрин даже не шевельнулась.
— Не сомневаюсь, досталось и ему от войны, уже после возвращения, — сказала она, дождавшись, пока не стихли последние шорохи. — Он был зачислен в отряд, который работал на разборке завалов, этого вполне хватило, чтобы глаза у него раскрылись.
Мне случалось видеть на фотоснимках целые улицы, лежавшие в развалинах, с домами, которые уже не походили на дома, превратившись в груды камней и щебня, а за ними, в глубине, видны были здания без крыш, с пустыми проемами окон, в которых просвечивало небо и обрушенные стены, а в них — комнаты, как на макете театральных декораций, и сцены, разыгрывавшиеся в них, неважно — какие, закончились навсегда, а вокруг, куда ни взгляни, валялись предметы реквизита, искореженные куски, рваные клочья, застывшие в невообразимых положениях обломки, кирпичи сдвинулись, наехав друг на друга, казалось, дунет легкий ветерок, и все обрушится; не знаю отчего, мне было трудно представить себе, как он, крохотная фигурка с лопатой или киркой в руках, бродил там, на развалинах, он и еще несколько человек, как будто на огромном пространстве они были единственными оставшимися в живых. Потом-то хорошо было сочинять байки, и как знать? — может, в то время это было легкомыслием или он я в самом деле проявил то, что считали героизмом, но не исключено, что он просто по глупости однажды обозлился и на спор пошел в огражденную часть Гайд-парка, где лежала неразорвавшаяся бомба, чтобы принести мяч, который забросили туда подростки, игравшие в футбол, — если это правда, конечно; так-то оно так, но я, хоть и старалась изо всех сил, представить себе смогла только почтенных дам, сидевших на садовых стульях возле веревки ограждения и рукоплескавших его отваге; я не почувствовала, что он стал мне понятнее и ближе даже после того, как Кэтрин сказала, что в кино у него выступали слезы на глазах, когда органист играл «Белые скалы Дувра» или когда по окончании фильма все вставали, брались за руки, и звучал национальный гимн, а на экране появлялась королевская чета и две принцессы. Казалось, с ним все — как в детских книжках-раскрасках: чтобы получилось изображение, нужно карандашом соединить цифры в определенной последовательности; ничего не поделаешь, я могла лишь опять и опять начинать все сначала и надеяться, что в конце концов все же доберусь до цели и на моей картинке не возникнет мешковатый клоун с носом-картошкой, переваливающаяся на ходу утка или взвившаяся на дыбы лошадь.
Если бы не Кэтрин, он был бы в то время одинок, как-то раз она спросила его о других женщинах, и он рассказал о Кларе, причем так, словно он уже старик и вспоминает об увлечении юных лет, которое пережил сто лет назад и оставил в первой половине жизни; он сказал, что Клара давно пропала с глаз долой, Кэтрин этим удовольствовалась и дальше расспрашивать не стала. Друзей у него не было и в помине, а организованных эмигрантских сборищ он избегал, — как и до войны, его раздражали вечно одни и те же разговоры, которые вертелись вокруг единственной темы: ну до чего же все-таки «дома» было лучше; правда, на две или три подобные встречи он сходил, его затащили туда двое земляков, с которыми он познакомился в лагере, а в самый первый раз Кэтрин, уступив его просьбам, тоже пошла с ними. Встречу устроили в Мэрилибон, собрались люди, которые корчили из себя конспираторов и патриотов, со страстью разглагольствовали о спиритизме, после полуночи затеяли вертеть столы; он весь вечер просидел, улыбаясь, рядом с Кэтрин и в изумлении взирал на ораторов, которые быстро менялись, каждый, встав, звенел ложечкой по рюмке и выпячивал живот, а когда во всем зале гремели здравицы во славу горячо любимых товарищей или за возрождение родины, он исподтишка толкал Кэтрин под столом и нахально глазел на хозяйку дома, дочь благородных родителей из Вены, которая перебралась в Англию в конце двадцатых годов, выйдя замуж за англичанина, так вот, он, будто загипнотизированный, пялился на ее декольте и веселился от души, куда подевалась угрюмая задумчивость, обычно одолевавшая его на людях! Позднее он не раз шутил — какой, дескать, был бы грандиозный спектакль, если бы все эти люди вдруг открьии в себе русскую душу, — а это вошло в моду, как только наступление немцев переместилось на Восточный фронт, — что за картина предстала бы взорам: все обнимаются и по ничтожному поводу проливают слезы, а то — братаются спьяну, и безумно тоскуют по родине, и провозглашают свою совершенно анахроническую веру в победу добра в сем мире. Если на другой день она пыталась напомнить о вечеринке, он не слушал и отмахивался, не желал знать, что, расхрабрившись, пошел отплясывать казачка на пару с одной красоткой — как же, у нее еще была осиная талия, задорная дамочка в длинном шелковом платье, которая прельстительно играла наивную простушку и, разумеется, щебетала по-французски; он не хотел вспоминать, как, выпив, швырнул за спину бокал или как, уже под утро, разлегся на ковре перед горевшим камином и, возлежа, то пускался философствовать о Боге и бытии, то хмуро молчал, уставясь на огонь.
Кэтрин от души веселилась, рассказывая об этих эпизодах, иногда даже умолкала, так ее смех разбирал, и всякий раз мне казалось — да она же сама не верит своим россказням, не верит, что видела его в таком вот разудалом настроении, хочет убедить себя в том, что все, о чем она говорит, правда.
— Кажется, в тот раз он и рассказал, что его родители были родом из деревни где-то на границе Австрии и России, — продолжала она. — Забыла, как та местность называется. Помню, он упоминал о родственниках из Бердичева, а это на Украине.
Не зная, что сказать в ответ, я посмотрела на нее, надеюсь, не слишком в упор. На ее лицо падала тень, отчего глаза казались как бы прикрытыми вуалью, я ждала, а она зачем-то поправляла волосы, гладко зачесанные с висков и стянутые в узел на затылке. До этой минуты я не замечала, что на всех пальцах она носила кольца, и теперь уставилась на них, точно каждое кольцо хранило тайну и эти тайны вот-вот мне откроются.
— На самом деле родом из восточных земель был только муж его матери. Однако в компании он всегда говорил о нем как о своем отце, — сказала она. — Людям только подавай таких историй, да побольше, а уж он-то не скупился, любил попотчевать слушателей всякими бреднями.
На улице раздался крик, но тут же смолк, Кэтрин, даже не обернувшись к окну, начала рыться в своей папке, на меня она избегала смотреть. Небо вдруг сделалось черно-синим, тяжелым — кусок в форме трапеции, который был мне виден, и страшно захотелось, чтобы пошел дождь, который, впрочем, так и не пролился; губы Кэтрин навели меня на мысли о пожухлой от жары траве в парках, торчащей, с проплешинами, о песчаной почве и сухой растрескавшейся земле, где на каждом шагу можешь наткнуться на чьи-нибудь останки. Кэтрин снова заговорила, и теперь у меня возникло навязчивое ощущение, что она ко мне присматривается, в эту минуту я в очередной раз пожалела, что бросила курить и не могу скрыться за меланхолическим дымком сигареты.
— С вашего позволения, детали я опущу, — сказала она. — Не знаю, сможете ли вы понять, о чем я. Видите ли, мне всегда делалось не по себе оттого, как он этим чванился. Она рассказала, что он прямо-таки радужными красками расписывал бедное украинское местечко, не имея на самом деле ни малейшего понятия о том, как там жилось людям, и я вспомнила картину, которую видела, должно быть, на той выставке в Австрийском Институте, черно-белую фотографию: немощеная дорога где-то в Галиции, после ливня на ней застряла, глубоко увязнув в грязи, запряженная волами телега; Кэтрин тем временем продолжала, не скрывая неодобрения:
— Уж так у него живописно выходило, просто дальше некуда!
Я посмотрела на ее тонкие, чуть ли не прозрачные уши, и когда она стала сокрушаться, что в папке чего-то недостает, я вдруг подумала: а ведь она ранима, как маленькая девочка.
— Пока те двое, его знакомые, не перебили, все рассказывал да рассказывал! Даже успел объявить, что среди его предков был раввин. — Голос Кэтрин зазвучал раздраженно и даже с каким-то скрежетом, словно в ее нутре разошлись в стороны две дорога, которые очень-очень долго шли параллельно. — Уж простите за прямоту, но ведь чего он тогда нагородил! Просто анекдот какой-то.
Я не спешила задавать вопрос о знакомых; без сомнения, это были два жутковатых посетителя, о которых рассказала Маргарет: в ее описании они предстали не как реальные люди — то ли привидения, то ли два палача из «Процесса» Кафки, которые, несмотря на всю свою абстрактность, однажды явятся за Хиршфельдером и уволокут его в старую каменоломню… Но Кэтрин преспокойно сказала:
— Ломниц и Оссовский.
Я не успела и рта раскрыть — она вдруг вскочила, опять села, хлопнула себя по лбу и посмотрела на меня смущенно, будто совершила бестактность.
— Я всегда сомневалась, что они действительно существовали в жизни, — взволнованно сообщила она. — Ведь такие фамилии всегда бывают у тайных агентов в книжках! — Смех, последовавший за этими словами, был почти беззвучным, я увидела, что она трясет головой, сама себе удивляясь; отсмеявшись, она перешла к описанию внешности тех двоих и заговорила о том, что я уже и так знала: — У одного было очень бледное лицо, а у другого — шрам на лбу, он его прикрывал, зачесывал прядь волос на лоб. Эти двое, по-моему, были неразлучны.
В течение долгого времени они оставались для Кэтрин единственной ниточкой, тянувшейся из прошлого Хиршфельдера. Что же ее смущало? Не странный факт, что он почти никогда не говорил о своем прошлом, и не то, что рассказал только о самоубийстве матери, а об отце говорил очень путано и сам себе противоречил: однажды сказал, что не знает, жив ли тот еще, в другой раз намекнул, что отец, должно быть, сделал карьеру, стал важной шишкой, как он выразился, и захоти он, отец запросто мог бы, пустив в ход связи, помочь ему вернуться домой; нет, не это и не его слепота — отчужденность, равнодушие Хиршфельдера, вот что смущало Кэтрин, ей часто приходило в голову, что свои воспоминания со всеми их несообразностями он как бы закрыл, запечатал, навесив пломбу, вытравил из них все живое, и потому осталась какая-то заледенелая версия, безвредная, похожая на тщательно отпрепарированный музейный экспонат. Точно так же он рассказывал бы о малознакомых людях или вообще о чужих, посторонних, и ей, слушавшей эти истории, казалось — неслучайно он не желает восстановить взаимосвязь событий, эту цепь, пусть даже разорванную, последним звеном которой был он сам, а еще позднее, после войны уже, когда из Вены пришло сообщение, что бабушку отправили в концлагерь Терезиенштадт и она там погибла, реагировал так, словно не понимает, что это значит, словно произошло недоразумение, — он растерянно пробормотал: «Какая еще бабушка?», будто у него не было бабушки или Терезиенштадт никогда не существовал, а вроде как сочинили такой вот устрашающий сюжет, придумали название, слово, и если повторить это слово десяток раз, оно потеряет всякий смысл.
И о семье, в которой жил, до того как был интернирован, он тоже почти ничего не рассказывал; понадобился повод, понадобились отчеты в прессе о сенсационном судебном процессе, — лишь тогда он вспомнил о судье, — тот председательствовал на процессе, — понадобилось газетное сообщение о гибели жены судьи в результате несчастного случая — лишь тогда он вспомнил ее чудачества, истеричный характер и странно надломленные нотки ее голоса, когда она просила массировать ей ноги. Кэтрин сто раз говорила, что надо бы зайти к судье, проведать, узнать, как живется девочкам, теребила его, упрашивала, но, какие бы доводы ни приводила, он отказывался: на вопрос, где тот дом в Смитфилде, отвечал как-то уж очень расплывчато, отделываясь общими словами, которые вполне мог почерпнуть хоть из путеводителей для туристов, или повторял затертые побасенки об увальнях из пабов, расположенных поблизости от мясного рынка, да о медицинских сестрах госпиталя Сент-Бартоломью, которые в солнечный денек во время обеденного перерыва выходили подышать воздухом и в своих белых одеяниях казались призраками, по ошибке решившими, что полдень — это их час; а то еще пересказывал жуткие истории об убийствах, каких немало в архивах Олд Бейли. Подобные сюжеты он обычно вспоминал в связи с каким-нибудь местом в городе, то описывал скучную встречу с бывшим одноклассником, который, как и сам он, бежал из Вены, то — как увязался за приглянувшейся девушкой и шел по тем-то и тем-то улицам, или рассказывал анекдот о Сохо, о мосте Блэкфрайерз и даже об Электрик-авеню в Брикстоне; когда же они с Кэтрин однажды, гуляя, забрели на Майл-Энд-роуд, он показал ей воронку от разорвавшейся бомбы и заявил, вот здесь, на этом самом месте, где между двумя глухими кирпичными стенами зияла огромная яма, стоял дом, в котором жила старуха, вверенная его заботам. По настоянию Кэтрин они стали расспрашивать соседей о судьбе бабки, и выяснилось, что никто ничего не знает о какой-то старушке, нет, никто не помнил старушки из того дома, наверное, господа что-то перепутали, и он сразу притих и ретировался, когда соседи спросили, кто он, собственно, такой, родственник ли, откуда он и как его имя.
Незадолго до окончания войны он получил письмо с острова Мэн, письмо, которое, как выяснилось, было в пути без малого четыре с половиной года, письмо от смитфилдской горничной, он не ответил, проигнорировал письмо, как будто не хотел никаких напоминаний о том, что уже давно было в прошлом. Клара послала письмо по адресу еврейской организации в Блумсбери-Хауз, но к Хиршфельдеру оно пришло, проделав невообразимый зигзагообразный путь по всевозможным адресам, и чистой насмешкой было то, что оно так долго скиталось, брошенное в ящик в Порт-Эрин или в Порт-Сент-Мэри в южной части острова, в то самое время, когда адресат еще находился в Дугласе, тамошнем главном городе, до которого можно было доехать на автобусе всего за час. Рассказ Клары о том, что ее забрали через две недели после его ареста и вначале держали в лондонской тюрьме, потом переправили из Блэкпула на Мэн, был прочитан Хиршфельдером поздно, слишком поздно, как и строки о том, что она его любит, приедет к нему, где бы он ни был, родит ему детей и всегда будет его ждать. Он не нашел ничего лучше, чем назвать ее фантазеркой, и, похоже, на него не произвела впечатления чудовищная абсурдность ситуации, похоже, он не почувствовал боли и не подумал, что только и надо было тогда — удрать через один из выходов лагеря, а дальше рвануть пешком через пустошь или вдоль берега, всего-то день пути, и он был бы с нею, подкупил бы охрану у ворот женского лагеря или сторговался с кем-нибудь из местных, имевших пропуск для входа в лагерь, или выдал себя за родственника, получил свидание — со временем их разрешили — и в темном углу лагерного сарая, который был отведен для свиданий, или в бывшем танцевальном зале одной из гостиниц украдкой положил бы руку ей на грудь и шептал ей на ухо несуразные нежности или сидел, от волнения проглотив язык. Нет, он, кажется, и правда не стал забивать себе голову размышлениями о том, что было бы, почувствуй он, что все эти месяцы она находилась так близко, он, видимо, не сожалел об упущенных возможностях, принял все с покорностью, которая граничила с равнодушием, никогда больше не упоминал о Кларе, или нет, упомянул один-единственный раз, когда Кэтрин спросила, как бы он хотел назвать свою дочь, вот тут он назвал ее имя, — Клара, сказал он и повторил: Клара, красивое имя, Клара, да, это имя ему нравится.
Образ Хиршфельдера, который у меня уже сложился, утрачивал отчетливость: чем больше Кэтрин рассказывала, тем менее ясно я его видела — выцветший, как фотография, которую она вроде бы случайно вытащила из папки; на этом снимке он, в кителе из тика, снят на каком-то неясном фоне; до сих пор хорошо помню, как я рассматривала этот снимок, где он совсем не был похож на Хиршфельдера с той фотографии, что сегодня висит у меня над письменным столом. Бросалась в глаза напряженность позы — вытянулся по стойке «смирно», казалось, будто фотограф убрал со снимка солдат, стоявших слева и справа, построенных для поверки; было непонятно, чем вообще он мог привлечь Кэтрин, — за душой ни гроша, физиономия — не подступись, бывший заключенный, едва не сдохший с голоду, по-английски говоривший с акцентом, который был тогда как клеймо, и, если верить Кэтрин, за все время не позволивший себе ни поцелуя, ни ласки, буквально ничего, кроме той, уже порядком пропахшей нафталином первой ночной встречи, когда в темноте он взял ее за руку, и еще одного эпизода, когда недалеко от Элдвича их застигла воздушная тревога и они спустились в метро, — вот тогда он прижал ее к себе в душном, с тысячами мух, сводчатом туннеле, где перед перепуганной плотной толпой проповедник говорил о пришествии Христа. А в остальное время он просто был рядом, был ее спутником, сопровождал повсюду, просила она о том или нет, и когда я пытаюсь представить себе те дни, я вижу, как он идет чуть позади нее, тень, а может быть, ангел-хранитель, и всегда он тут как тут, всегда под рукой, — в те дни к налетам уже перестали относиться серьезно, но позже, зимой, они участились, раз, а то и два раза в неделю над домами появлялись самолеты и словно бы от скуки или выполняя условия давнишнего договора, сбрасывали бомбы и обстреливали из бортовых пушек несколько улиц, — он был рядом с ней и потом, когда «чудо-оружие», о котором так долго ходили самые фантастические слухи, обрушило удар, подобно библейской каре, и оказалось, что погибнуть можно даже в последние минуты войны; он был рядом и когда война кончилась, вот тут-то он и спросил, пойдет ли она за него, спросил под звон колоколов, зазвонивших впервые после шестилетнего молчания, — в ту ночь весь город высыпал на улицы и прожекторы плясали в непроглядно-черном небе, с которого исчезли последние следы разрывов; спросил тихо среди оглушительного звона, и она не сказала «нет», она сказала «да»: «Да, Габриэль, да!» — и все. — Не сомневаюсь, в тот день мне мог сделать предложение первый встречный, я согласилась бы не раздумывая, — подвела она итог, было видно, что она и правда не сомневается. — Мне казалось, просто нельзя не быть счастливой. Я смотрела на нее и молчала.
— Понимаете, что я хочу сказать?
Я кивнула.
— Вы-то ведь не знаете, каково это — услышать, что над твоей головой затих шум ракетного двигателя, и ждать разрыва. — Она перешла на шепот: — Клянусь вам, вы умираете от внезапной тишины, которая слышна даже в самом страшном шуме.
Мне захотелось как-то успокоить ее — я заметила, что ее губы задрожали, — но на ум не приходило ничего, кроме пошлой чепухи.
— Наверное, это было ужасно!
— Ужасно — не то слово, — возразила она, не глядя на меня, — вы умираете, поверьте, умираете, даже если в конце концов смерть вас минует.
И она сложила вместе ладони и поглядела на них, словно впервые в жизни заметила, что они одинаковые, как близнецы, соединила концы пальцев и подняла руки к лицу, уж не знаю почему, мне сразу вспомнился священник, раздающий прихожанам облатки; она долго смотрела в одну точку, словно что-то увидела, потом заговорила, словно сама с собой:
— Вдруг все кончается, вы уцелели. — Она не только передала свое тогдашнее чувство облегчения, но и то, каким парадоксальным все казалось, и я думаю об этом всякий раз, вспоминая, что она сказала затем — что ошиблась в Хиршфельдере. Она была уверена, что он способен идти только вперед, что дорога назад для него закрыта, что он взорвал мосты за собой, что у него есть будущее, раз уж нет прошлого. Уже по тому, каким тоном она говорила о его планах, я поняла, что она многого ожидала; или, скажем, по тому, как она старалась донести до меня, что она решила пойти учиться и всерьез подумывала, не уехать ли с ним в Австрию, она была легка на подъем, ждала только его решения, он же уперся, даже слышать не желал о чем-либо подобном и этим еще сильнее ее раззадорил; чтобы отметить свадьбу, она предложила съездить на недельку на Адриатику, пусть даже в первое послевоенное лето это вряд ли было реально. Я поняла: Хиршфельдеру надо было бы стать волшебником — лишь тогда он бы не разочаровал ее и заставил поверить, что за всяким концом всегда следует новое начало и не бывает так, чтобы все шло как раньше, с единственным различием: проснувшись утром, ты знаешь, что вечером, вероятно, будешь жив; для всего этого требовалось лишь одно условие — чтобы он перестал быть реалистом. Помню, мне стало страшно — я подумала: а вдруг она сейчас, при мне начнет выяснять, в какой момент совершила ошибку, из-за которой перевернулась вся ее жизнь? Вдруг заговорит о возможностях, которые открылись бы, не повстречайся она с ним? Мне стало жутко, как всегда, когда старики начинают разбирать по кусочкам свою жизнь, искать ошибку — как будто они допустили какую-то ошибку, а вот если бы всегда все делали правильно, то избежали бы старости и неминуемой смерти.
Реальностью оказался Саутенд-он-Си, потому что в предместье квартплата ниже, чем в городе, и потому что ее отец был знаком с важным чиновником в местной администрации, тот устроил Хиршфельдера, ее молодого супруга, на работу в библиотеку; кстати, именно ее отец, не кто другой, одолжил ему денег на приобретение дома, — папа занимался куплей-продажей всего, что плохо лежало, и самые выгодные сделки проворачивал с американцами, когда те появились в городе, эти парни — в точнейшем соответствии с известным стереотипом, затянутые в слишком тесную военную форму, похожие на раскормленных толстых детей, — осаждали пресловутые злачные места близ Лестер-сквер, жевали резинку и улыбались, выставляя на обозрение немыслимое количество белоснежных зубов.
— Захолустье, — сказала она. — Даже сегодня худо делается, как подумаешь, что там-то и пришлось жить.
— Но ведь на берегу моря?
— На берегу клоаки! У самого устья Темзы. Вот уж чего даром не надо!
Она было засмеялась, но смех прозвучал жалобно и сразу смолк, однако взгляд ее выражал такое пренебрежение, что я решила не подыскивать какие-то утешительные слова, тем более что она тут же дала понять, что в утешениях не нуждается:
— Не такого я годами дожидалась!
Спустя некоторое время она заметила, что для Хиршфельдера Саутенд не был лишь временным пристанищем, напротив, этот городок оказался именно тем, к чему он стремился, она была поставлена перед фактом — оказывается, он решил там обосноваться, он неустанно расхваливал всевозможные достоинства Саутенда в те первые вечера, когда они гуляли по набережной возле мола, точно супружеская пара, прожившая вместе целую жизнь, и смотрели на темную воду, которая в часы прилива незаметно захватывала почву под ногами. Кэтрин лишь постепенно разобралась — Хиршфельдер жил так, словно война продолжалась, все еще носил военную форму саперных частей, носил и носил, хотя давно был уволен из армии, и еще у него обнаружилась смешная слабость — на всем экономил, зачем-то отказывал себе в самых пустячных прихотях, это был невроз запуганного старика, а ведь ему не исполнилось еще и тридцати. Он казался Кэтрин человеком, загнанным в угол и отбивающимся от нападений. Скудости окружающей жизни он не видел, а если и замечал что-то в этом роде, то ни капли не огорчался, в городке тогда еще не ликвидировали разрушения, оставшиеся после бомбежек, но он, точно слепец, ничего не видел, — не видел убожества увеселительного парка, в котором снова шла обычная жизнь: нажмешь кнопку — и, пожалуйста, раздается грохот и вой духового оркестра, уж как водится, фальшивившего, заглушавшего своим дребезжанием скрежет качелей, лязг и грохот каруселей, а вокруг мигают разноцветные огоньки, уничтожая своими однообразными сигналами чистоту ночного неба. Хиршфельдер в этом парке становился сущим ребенком, который ждет не дождется, когда ему позволят забраться на карусель и кружиться в вихре, пока в глазах не потемнеет.
Итак, основные вехи были расставлены, вот только, может быть, я перепутала что-то с хронологической последовательностью событий: сначала он снял себе номер в «Палас-отеле», чтобы работать, потом она ушла, или она ушла еще до того? В первое время она работала на транспортном предприятии, неподалеку, в Грейвзэнде, если не ошибаюсь, но уже вскоре нашла место секретарши в адвокатской конторе на Чэнсери-лейн, поначалу моталась каждый день в Лондон, потом приезжала в Саутенд только на выходные. Он-то уже пустил там корешки, и в конце концов она поехала в Вену одна — сколько ни упрашивала поехать вместе, он — ни в какую, уговоры не действовали, всякий раз он находил отговорки, ссылаясь на то, что в Австрии у него никого не осталось, потом вдруг как на пожар бросился в Зальцкаммергут, это было в первые месяцы мирной жизни, и поехал туда якобы с единственной целью — узнать, жив ли отец; после этого он ни разу никуда не выезжал из Саутенда, правда, изредка, наведывался в Лондон, да еще провел неделю в Корнуолле и неделю в Уэльсе. Однако мне кажется, вояж Кэтрин в Вену не имел серьезного значения, пусть даже сама она по сей день уверена, что Хиршфельдер не простил ей своеволия, почувствовал себя оскорбленным, короче, что поездка в Вену привела к их окончательному разрыву. Может, так, а может, и нет, в общем оказалось, и он — не тот, и она — не та, знакомая история, вечно одна и та же. К тому времени прошло уже больше десяти лет после войны, у Кэтрин уже родилась дочка, о чем он вначале даже не знал, а у него вышла первая книга, никем, впрочем, не замеченная, иначе говоря, у нее была своя жизнь, у него — своя.
Кэтрин устала и все чаще перескакивала с пятого на десятое, я с трудом следила за рассказом — она то ограничивалась лаконичным замечанием, говоря о нескольких годах, то описывала какую-нибудь пустячную деталь долго и подробно, то ходила вокруг да около, то, наоборот, рубила сплеча, так или иначе, она быстро теряла интерес к тому, о чем говорила. Паузы становились все длиннее, всякий раз, начав о чем-то, она, похоже, говорила с большой неохотой, при этом я не могла понять, куда она смотрит — вот взглянула на часы, а вот опять уставилась в одну точку. По ее просьбе я открыла окно, в комнату потянуло свежим воздухом, запахом теплого хлеба — откуда он шел, осталось загадкой, — послышались голоса, они доносились из уличного кафе по соседству, которое я заметила, подходя к дому Кэтрин; наконец я собралась попрощаться, но она меня удержала:
— Все это было так давно. — Она положила руку мне на плечо. — Чем вас-то так зацепила эта история?
Вопроса следовало ожидать, но ответа у меня не нашлось, хотя, конечно, я подозревала, что мои разыскания связаны с Максом, с его восторженным отношением к Хиршфельдеру, и связаны больше, чем мне хотелось бы признать.
— Меня интересует, что произошло на острове Мэн.
До этой минуты история с убийством оставалась в стороне, теперь же она опять вышла на первый план, и это было неприятно: ведь на самом деле я не считала, что в ней — причина моего интереса; но, затронув эту тему, не стала ничего объяснять.
Кэтрин сразу замкнулась:
— Вам следует обратиться к тем двоим, с которыми он сидел в лагере, — сказала она сухо. — У них вы скорей что-нибудь узнаете.
Опять, значит, Ломниц и Оссовский превратились в анонимов! Я подумала, а может, и правда стоит разыскать эту парочку? Но тут Кэтрин заговорила о человеке, чья фамилия была Харрассер, о четвертом в компании, однако его она ни разу не видела; я уже приготовилась услышать что-нибудь сногсшибательное и все-таки была ошарашена, когда Кэтрин сказала:
— Не знаю, жив ли он. Во время войны он был депортирован в Канаду. Насколько мне известно, там и остался после войны.
Ничего себе! То этот человек вообще не существовал, то он — жертва убийцы, и вдруг — новый поворот! Не хватало только, чтобы Кэтрин поставила точку над i — превознесла его как блистательного героя, который в Новом Свете достиг высокого положения, стал богачом — а как же иначе! — и не желает слышать о том, что было давным-давно.
Я заметила, что Кэтрин щурится, как от яркого света, и попыталась представить себе, что вот так же она смотрела на Хиршфельдера, со смешанным выражением — отсутствующим и удивленным, тем же блуждающим взглядом, который иногда словно стекленел, отчего в лице появлялось нечто драматическое — в точности как сейчас, и она застывала, постепенно погружаясь в странное состояние вроде летаргического сна, если он донимал ее своими вечными историями из лагерной жизни.
Я рассказала о том, что узнала о Харрассере от Маргарет, но Кэтрин стояла на своем: нет, с первым транспортом заключенных Харрассера увезли с острова, и вдруг она засмеялась, вспомнив название корабля:
— Будто в насмешку! — И повторила: — Будто в насмешку! Представляете, он назывался «Герцогиня Йоркская»!
Потом она сказала, что во время плавания возникла паника и один человек был застрелен охраной; я не поняла, куда она клонит, намекает на что-то, о чем я не догадываюсь, или просто к слову пришлось, но подробнее расспрашивать не стала, и Кэтрин явно была этому рада.
Тут я вспомнила, что Маргарет тоже об этом упомянула: некоторых арестантов с острова Мэн депортировали куда-то за океан, и еще она говорила: первые недели в лагере Хиршфельдер жил в постоянном страхе, потому что его тоже могла постичь эта участь, могли выкрикнуть на утренней поверке его имя и дать приказ собрать вещи, а назавтра с рассветом прибыть к лагерным воротам, все это произошло бы в серых утренних сумерках, и нигде не было бы ни души, кроме случайного прохожего, выгуливавшего собаку на берегу; все разыгралось бы в какой-то неуловимый миг, за пределами времени: его и других горемык повели бы строем вдоль всей набережной туда, где уже дымил трубами паром, готовый отойти от причала.
Рассказ Кэтрин окончательно превратился в бессвязные клочки и обрывки, я молчала, слушала и вдруг чуть не подпрыгнула — она сказала, что Клара, возможно, и сегодня еще живет на острове, — сразу после войны она вышла замуж за хозяина одной из тамошних гостиниц, Хиршфельдер где-то в газете увидел объявление о свадьбе; Кэтрин вспомнила даже название отеля в Порт-Сент-Мэри, вообще она говорила о Кларе так, будто это ее приятельница, а вовсе не бывшая любовница ее мужа; удивительно, говорила она, подумать только, куда судьба забрасывает людей, такая молодая женщина, и очутилась вдали от родины, ну ц что касается судьбы Клариных родителей, то о них ничего не известно, ясно только, что их, конечно, убили. Странно, почему у меня не возникла мысль — откуда все это известно Кэтрин? Да ведь она могла говорить о чем угодно, вспомнилось — вот и рассказывает, так что я не стала перебивать — к чему? — не задавала вопросов и позже, когда она заговорила о том, что Хиршфельдер не сумел определиться, найти свое место в жизни, иначе не поселился бы в Саутенде, да и библиотекарем не стал бы, а уж тем более писателем; помню, она воскликнула: ну подумайте сами — мужчина, здоровый, руки-ноги на месте, и день-деньской сидит за какими-то книжками! Подумайте, нет, вы только подумайте! И я подумала — о Максе, о том, как я любила треск его пишущей машинки, тарахтевшей в нашем доме с утра до вечера, о том, что я чувствовала себя надежно, как за каменной стеной, когда он, лежа рядом со мной, читал до поздней ночи и у времени, казалось, исчезали пределы; я вспомнила, каким умиротворенным он был, когда занимался своей писательской работой, и уставилась на Кэтрин довольно растерянно. Меня сбило с толку то, что все для нее так просто, и когда она разложила передо мной еще десяток фотографий Хиршфельдера, я ощутила разочарование, — не знаю, то ли из-за самих фотографий, их заурядности — ни одной, где на его лице не сияла бы широченная улыбка, — то ли потому, что фотографии вообще сохранились; во всяком случае, заинтересованность пришлось разыграть; одну за другой я брала у Кэтрин карточки, разглядывала, стараясь возвращать их не слишком быстро; боюсь, я не очень-то искусно притворилась, будто меня интересует и рукопись, которую она наконец вытащила из папки, десятка два желтовато-серых листков с неприятным запахом старой бумаги, — значит, это и есть рукопись его книги, вышедшей почти сорок лет тому назад! — я уже знала его манеру, каждая страница от края до края исписана от руки, полей нет, почерк с наклоном влево, правки, в сущности, никакой, листки пронумерованы безжизненными римскими цифрами.
Всякий раз, вспоминая эти минуты, я не нахожу объяснения своей невнимательности, случилось что-то странное, я вдруг увидела себя и Кэтрин со стороны — в абсолютно пустой комнате, вроде фотоателье, на фоне стены с белыми обоями, но там, где в реальности находилось окно, зияла черная дыра. Впоследствии мне никогда не удавалось вспомнить, о чем еще она рассказывала, глаза у нее были такие, будто она пришла из того времени, когда женщины при каждом удобном случае падали в обморок, я не могла припомнить ни единого слова, а если старалась восстановить в памяти облик предметов — книжную полку, которая, кажется, была в гостиной, камин, картину на стене, — все образы меркли, расплываясь светлыми пятнами на темном фоне, словно негативы. Затем из смежной комнаты донесся голос ее мужа, он спросил обо мне, как будто я только сейчас пришла; потом он умолк, Кэтрин тоже ничего не говорила, и настороженное присутствие ее мужа за стеной показалось настолько ощутимым, что я еще долго чувствовала большую скованность.
В памяти осталось лишь одно — Кэтрин вдруг снова заговорила о еврейских корнях Хиршфельдера, но тут я ничего нового не услышала; говорила она то же, что и Маргарет, но, пожалуй, высказывалась с большей прямотой, и что-то заставило меня прислушаться повнимательнее — что-то в ее голосе: явственно зазвучавшие торжествующие нотки, какой-то слишком резкий тон, вообще-то ей несвойственный.
— Если бы не печать в его паспорте, поставленная раз и навсегда, ему бы и в голову не пришло хоть однажды задуматься о своей национальности.
Сказано было так, будто в этом-то и заключалось самое страшное.
— Не стесняйтесь, спрашивайте! Может, вас интересует, был ли он обрезанным?
— Да с какой стати мне?..
— Был, — сказала она. — Можете не сомневаться, побывал под ножом. Но исключительно из гигиенических соображений. Религия тут ни при чем.
Она опустила голову, и я, заметив это, невольно усмехнулась. Она словно ждала, что я что-нибудь скажу, пауза затягивалась, но я не позволила себе никаких замечаний, смотрела на Кэтрин и молчала. Казалось, еще чуть-чуть, и она покраснеет, но тут она подняла голову, и я с облегчением увидела ее улыбку.
— Не стесняйтесь, спрашивайте! О бар-мицве, например. Я вам скажу: не проходил он посвящения. — Опять она все о том же. — Он не был воспитан в строгой вере.
Я решилась перебить:
— Да ведь в те времена не это имело значение!
— Кошерную пищу он терпеть не мог, — продолжала она, пропустив мимо ушей мою реплику. — А вот печеночный паштет и заливное из карпа прямо-таки обожал.
Я недоумевала: зачем она все это рассказывает, потом она упомянула о какой-то свинине по-польски, которую, по словам Хиршфельдера, часто готовила его мать, — пришлось сделать вид, будто я сообразила что к чему, — а Кэтрин все не унималась:
— Спрашивайте, не стесняйтесь! — Казалось, сейчас она выложит еще что-нибудь в том же роде. — Кому же знать, если не мне?
Задиристость ей не шла. Я наконец поднялась и вспомнила, что с похожей запальчивостью она говорила о Маргарет, даже с озлоблением, которого я, кроме этих моментов, ни разу больше не заметила, с непреклонной убежденностью в собственной правоте — признак того, что уверенности как раз и нет. Уже идя к дверям, я прислушалась, не раздастся ли опять голос ее мужа. Но нет, должно быть, он заснул, потом я на прощанье молча пожала Кэтрин руку и ушла, не оборачиваясь, хотя ни минуты не сомневаюсь — она стояла и смотрела мне вслед. Уф!.. Я просидела у нее, наверное, не больше двух часов, еще не стемнело по-настоящему, но улица точно вымерла, зато в кафе, мимо которых я проходила, народу было полно, и, честное слово, я была готова поверить, что в городке высадились инопланетяне, — до того странными показались мне эти люди, и я подумала: а ведь тот старик в рыбачьих сапогах и с трубкой, попавшийся мне пару дней назад в Кенсингтонском саду, где он пускал на пруду модель кораблика, наверное, был разведчиком инопланетян, которого забросили изучать местность, и пультиком дистанционного управления он на самом деле посылал шифровки своим, на другую планету, бормоча себе под нос тексты, чтобы ничего не забыть.
Я твердо решила поехать на Мэн, теперь уже не надо было подыскивать для этого какие-то особые причины, а тем более — необходимость разобраться в истории убийства; на следующий день снова пошла в Австрийский Институт — посмотреть, не найдется ли в тамошней библиотеке чего-нибудь про лагерь интернированных на острове. Нет, чтоб сразу сообразить — ничего там, конечно, не нашлось; едва переступив порог библиотеки, я пала духом: передо мной была гигантская свалка, издания классиков, которые давным-давно никто не вытаскивал на свет божий, книги авторов, чьи имена и на родине-то никому не известны, но опусы их наши культуртрегеры пачками рассылают во все концы планеты, где они, тихо-мирно стоя на полках, дожидаются Судного дня. В библиотеке, утонув в кресле с высоченной спинкой, сидела сморщенная старушка и что-то вязала на спицах, — смотрительница, должно быть, но на первый взгляд она показалась мне предметом здешней обстановки; я и заметила-то ее не сразу, а вот она, наверное, уже давно наблюдала за мной и покашливала; обернувшись, я увидела, что она, воткнув вязальные спицы в свою высокую прическу, устремила на меня внимательный взгляд глубоко посаженных глаз, как будто мое появление было чем-то из ряда вон выходящим.
Довольно много времени понадобилось, чтобы растолковать, зачем я пришла. Уразумев, какие материалы мне нужны, она встала и, волоча по полу клубок, побрела вдоль стеллажей; кое-какие книги она доставала с полки, пролистывала, но, покачав головой, ставила на место, обо мне она, похоже, давно забыла, но вдруг, подойдя с какой-то книгой к окну, вполголоса начала читать, вернее бубнить себе под нос. В помещении для мероприятий, этажом выше, послышались звуки настраиваемых инструментов, я потом поднялась туда еще раз взглянуть на те фотографии — пока выставку не свернули — и увидела в зале двух девочек, они готовились к концерту, о котором возвещало объявление, вывешенное у входа в здание, — невинные цыплята, подумалось мне, еще не утратившие нежный пушок, — юные дарования с писком порхнули мимо меня; вот уж кто точно угодит здешней публике — десятку-двум слушателей, которые вечером, кудахча, рассядутся в зале и будут клевать носом, внимая сладостным напевам. Директрису, недавно назначенную сюда, я застала в ее кабинете, она поливала цветы на окнах; собственно, я вошла, потому что дверь была настежь открыта; директриса как раз наклонилась над цветочными горшками и, когда я поздоровалась, вздрогнула от неожиданности, но потом улыбнулась и разговаривала приветливо, правда поминутно перехватывала лейку то одной рукой, то другой и поправляла упрямо съезжавшие очки, — видимо, они сдавливали ей нос, отчего голос приобрел эдакий респектабельный гнусавый оттенок, который, не будь очков, ей, пожалуй, пришлось бы нарочно выработать, дабы соответствовать пошлым представлениям окружающих о важной персоне. Она выслушала меня, выпятив подбородок, сказала:
— Могу порекомендовать автобиографическую книгу госпожи Кац. Это, правда, не то, что вы ищете, но мемуары Кац помогут вам понять, что значило в те времена быть эмигрантом.
— Книгу Кац я знаю. Не сказала бы, что пришла от нее в восхищение, — возразила я. — Кац распускает нюни, и вдобавок она невероятно тщеславна.
Я вспомнила, что Макс с насмешкой величал эту писательницу «гранд-дамой» и в данном случае был прав, но я решила не говорить об этом директрисе, сказала просто, что у меня от книги осталось неприятное впечатление, мне показалась крайне непривлекательной манера авторши, совершенно не подходящая для рассказа о тех временах; я добавила, что есть, по-моему, какая-то извращенность в том, что себя она изобразила эдакой примадонной на фоне страшных событий.
— Читаешь, и возникает ощущение, будто, несмотря ни на что, шел какой-то небывалый праздник, — сказала я. — А потом и вовсе хочется бросить книгу — когда дойдешь до места, где она пишет, с какими изумительными людьми ее чуть не каждый день сводила судьба.
Директриса смерила меня негодующим взглядом, как будто я покусилась на святыню, потом уставилась в окно, за которым виднелась площадь и колыхавшиеся под ветром деревья.
— Не забывайте, ведь ей пришлось очень нелегко!
— Да, конечно. Тем более удивляет, что она сочла нужным все это перемешать с какой-то пустой болтовней.
Кац, как и Хиршфельдер, не поднимала великой шумихи вокруг своего еврейского происхождения; перед войной, она, в то время начинающая писательница, тоже бежала из Вены, нашла пристанище в Лондоне и в Австрию вернулась только в пятидесятые годы. Меня всегда удивляло: как же она, с такой судьбой, не смогла разобраться, что существенно, а что — нет, почему не удержалась, почему пустилась болтать, точно девчонка-школьница, вернувшаяся из дальнего путешествия?
— О своем бегстве только и сумела рассказать, что пропали письма, которые ей писал знаменитый тенор, мировая величина, и бедняжке нечем документально засвидетельствовать, что когда-то он лежал у ее ног! — Мне уже было не остановиться. — В ее изложении эта пропажа выглядит как величайшая катастрофа из всех, пережитых ею за годы войны.
Реакцией директрисы опять был ужас:
— Что вы! Вспомните, как она воскрешает картины своей юности в Вене! А годы, прожитые в Хайлигенштадте! А поездка в Италию!
Верно, все верно, и в какой-то другой день и час я, наверное, смягчилась бы при этих словах, потому что голос директрисы прозвучал скорбно, но тогда я только усмехнулась в ответ:
— Лондон бомбили, а она в своей квартире на Ноттинг-хилл мучилась — не могла решить, куда пойти, какое приглашение выбрать из десятка! — Тут я, не давая директрисе вставить словечко, рассказала, что в конце своей книги Кац сыплет громкими именами как из рога изобилия и не может удержаться от бахвальства, перечисляя тех, кто одобрительно отозвался о ее литературном дебюте, да еще сдабривает все цитатами из рецензий, но лишь мимоходом упоминает, что ее отец умер в Лондоне в буквальном смысле от тоски по родине.
Понятия не имею, почему я так раскипятилась, стараясь просветить директрису, и почему в конце концов опять вернулась к Хиршфельдеру, почему стала сравнивать его несгибаемость с амбициозностью миссис Кац. Директриса о нем слыхом не слыхивала, это меня подстегнуло, я рассказала его историю, все, что тогда знала; рассказывала так, будто сама ее сочинила, вернее, присвоила, и попыталась втолковать директрисе, что надо прочесть его книгу, — вот тогда она другими глазами будет смотреть на автобиографию Кац. Я с недоумением осознала свою горячность лишь потом, уже на улице, директриса, конечно, не могла взять в толк, с чего это я так бурно отреагировала на ее совет, да еще без тени сомнения в собственной непогрешимой правоте, — нет, в самом деле, кто я такая, чтобы судить о вещах, о которых мне известна самая малость, кто я, чтобы осуждать Кац и тревожить память умершего писателя?
В гостинице мне вручили увесистый пакет, письма при нем не было; бандероль срочной почтой прислала Кэтрин, в ней оказались наброски, в которых Хиршфельдер писал о своем заключении — как выяснилось, фрагменты, отрывки, каждый не больше двух-трех страниц; на некоторых листках стояли даты, и если они были правильными, то последние записи были сделаны Хиршфельдером за год до смерти. Я мгновенно очутилась на пароме, и он повез меня к острову Мэн, но прежде я, получше разобравшись, обнаружила листки из дневника; записи часто состояли из нескольких строчек, отрывистых, с пропусками, часто отсутствовали записи о значительных отрезках времени, в одном месте — ничего за целых полтора месяца, ни слова, ни хотя бы значка, однако в это время он находился в заключении: с июня 1940-го по август 1941 — го. На самом первом листке лаконично значилось: «Вышли на пароме из Ливерпуля», больше ничего, но я прочитала и помчалась в Ливерпуль, и вот уже стою на палубе, смотрю на давно заброшенные доки, пытаюсь представить себе, каким был этот берег раньше, когда на него смотрел Хиршфельдер: то же нагромождение дымовых труб, портовых кранов, огромных цистерн, но гиганты, скрытые за серыми стенами, тогда трудились, дымили и грохотали, багрово пылающие, раскаленные чуть не до взрыва, и столбы дыма поднимались в небо и, слившись, висели в нем непроницаемо черной пеленой, а на берегу и в устье реки шла лихорадочная суета, каждую неделю уходили караваны, транспорты, и в море крейсировали корабли. Берег медленно уплывал вдаль, и тут я подумала — наверное, Хиршфельдер в этот момент почувствовал облегчение, потому что остались позади недели, прожитые в перевалочном лагере на окраине Ливерпуля, о которых он впоследствии писал как о жутком кошмаре, и наверное, он уже тогда предчувствовал, что ждет впереди, и — наконец-то! — я увидела его, увидела как наяву — он стоит на палубе возле поручней, не на шутку испуганный, потому что заметил — взятый паромом курс идет зигзагами; он замер, уставясь на волны, не обращая внимания на солдат охраны, которые, — уж как водится, с примкнутыми штыками — встали за его спиной, как будто он каждую минуту мог броситься за борт.
Весь день с утра собирался дождь, а тут вдруг небо словно разорвалось, драматически разметав косматые облака, паром поплыл прямиком к заходящему солнцу, потом и оно исчезло, оставив лишь слабый отблеск у горизонта, и впереди выступили очертания острова. Безветрие, гладкое, как палуба, море, синее с чернью, и светлые пятна слева и справа вдали — платформы, они некоторое время светились, но вскоре настали сумерки, и все мои старания хоть что-нибудь разглядеть пошли прахом. А потом загорелись первые огни, одинокие точки, беспокойно скачущие туда-сюда, и когда я обернулась, над неожиданно ярким белым треугольником разбегающихся в кильватере волн горела недвижная одинокая звезда.
Назад: Глава вторая Лондон, 17 мая 1940 года
Дальше: Глава четвертая Дуглас (остров Мэн) 21 июня 1940 года