Книга: Том 6. История моего современника. Книга 2
Назад: Часть четвертая Вологда, Кронштадт, Петербург
Дальше: Часть пятая Ссыльные скитания

XI. Газета «Новости» и ее издатель Нотович

Газета «Новости» печаталась в «Славянской книгопечатне». Корректором в ней был Ф. К. Долинин, пописывавший также статьи. Одного корректора оказалось недостаточно, и Нотович пригласил меня работать вторым корректором. Мы чередовались через день, и, таким образом, времени у меня оставалось достаточно.
Газета шла довольно плохо, и деньги мне приходилось получать с некоторым трудом и по частям, по мере поступления в кассу. Для этого приходилось ходить в редакцию и контору два-три раза в неделю. Кассир каждый раз посылал меня к Нотовичу. Нотович старался отвлечь внимание от разговора о деньгах, ожидая, пока в кассе наберутся десятка два-три рублей, и, таким образом, я провел много часов за разговорами с редактором «Новостей».
Это был человек еще молодой, с тонкими еврейско-аристократическими чертами лица, юрист по образованию. Он издал популярное изложение книги Бокля, которым очень гордился, уверяя, что он только «выжал из Бокля воду». У него была особая редакторская способность: несколько сокращений, несколько поправок – и часто совершенно неграмотная рукопись приобретала вполне литературный вид. С замечательным искусством умел он использовать всякий клочок исписанной бумаги, попавший в редакцию, а делать это приходилось тем усерднее, что за корреспонденции он совсем не платил.
По этому поводу в печати был оглашен следующий маленький курьез: в «Новостях» печатались одно время очень живые и бойкие статейки из Саратова С. Гусева, впоследствии приобретшего широкую известность под псевдонимом Слово-Глаголя. Тогда он только что начинал литературную карьеру. Нотович быстро оценил молодого «начинающего» и охотно печатал все им присылаемое, но систематически не платил ни копейки. Злополучный автор после настойчивых требований, потеряв терпение, прислал редактору очень страстное и выразительно написанное ругательное письмо, в котором изображал трудное положение провинциального работника, а Нотовича называл пауком, жадным эксплуататором и другими эпитетами в том же роде.
Нотович и здесь выдержал характер: сразу оценив литературное достоинство ругательного письма, он озаглавил его: «Провинциальные корреспонденты и столичные издатели», очень ловко заменил в тексте обращение к себе изложением в третьем лице, и в «Новостях» появилась яркая заметка, за которую автор все-таки не получил ни копейки.
Нужно сказать, впрочем, что положение газеты в это время было чрезвычайно трудно. Объявлений было очень мало. Чтобы скрыть это печальное обстоятельство, неблагоприятно отражающееся на притоке новых объявлений, газета прибегала к хитрости: она стала перепечатывать объявления из других газет. Казалось, заказчикам это только выгодно: объявление, данное в одну газету, бесплатно повторяется в другой. Но однажды, придя, по обыкновению, за получением хоть части своего корректорского жалованья, я застал в редакции следы большой суматохи. Какой-то спортсмен, кажется из остзейских баронов, поместил объявление о продаже скаковой лошади. На скачках к нему подошел другой спортсмен и сказал, что он читал в «Новостях» его объявление.
– Вы не могли его читать в «Новостях», – сказал первый спортсмен. Второй настаивал. – Угодно пари? – предложил тот. – Сделайте одолжение.
Пари состоялось на довольно крупную сумму. Первый спортсмен проиграл: «Новости» перепечатали его объявление. Разъяренный барон ворвался в редакцию с требованием вернуть ему проигрыш. Нотович настаивал на своем праве перепечаток в законных пределах. Вышел горячий спор, и барон стал гоняться с палкой за бегавшим вокруг стола редактором.
Другая история имела несколько элегический характер. «Солидный пожилой вдовец» пожелал найти компаньонку средних лет, по возможности приятной наружности, и сдал объявление в этом смысле в «Новое время». «Новости» услужливо перепечатали объявление. Дело вдовца устроилось, компаньонка удовлетворительной наружности была найдена, и жизнь пожилого господина вошла в семейную колею. Но вдруг – опять звонки, и опять туча претенденток средних лет и приятной наружности начинают слетаться в квартиру вдовца… Оказалось, что метранпаж «Новостей» за недостатком объявлений вытащил завалявшееся старое клише, и объявление вновь появилось в «Новостях». Злополучный вдовец не дрался, а только слезно просил прекратить печатание его объявления. Нотович великодушно обещал.
У него было, между прочим, какое-то особое чутье той среднеобывательской пошлости, которая может создать своеобразный успех среди уличной публики, поддерживающей розницу. В Петербурге как-то шел грандиозный процесс Юханцева, кассира одного из банков, совершившего крупное хищение. В Петербурге в это время жил некто Гиллин, американец. Он издал небольшую книжку плохоньких рассказов и в предисловии выражал надежду, что «русская публика поддержит молодого американца, посвятившего свое перо русской литературе». Этот Гиллин предложил Нотовичу за дешевую цену написать сенсационный роман на тему громкого процесса. Нотович ухватился за эту идею и несколько раз присылал справиться в типографию, не прислано ли начало романа. Наконец я прочел первую корректуру начальных глав. Это была невероятно грубая и пошлая мазня, и я подумал об огорчении Нотовича по поводу обманутых ожиданий. Поздно ночью Нотович пришел в типографию.
– Ну что? – спросил он живо.
– Неужели вы напечатаете эту пошлость? – спросил я. – Ведь это совсем не литература.
Лицо Нотовича омрачилось, и он стал с озабоченным видом просматривать корректуру. Но по мере чтения выражение его лица менялось: оно озарилось улыбкой одобрения, которая не сходила до конца. Прочитав, он поднялся с видимым удовольствием.
– Вы ничего не понимаете, – сказал он. – Превосходная вещь!
А через несколько дней он с торжеством сказал мне:
– Ну, господин строгий критик, кто же из нас прав? Газетные разносчики спрашивают: «Есть ли Гиллин? Тогда давайте пятьдесят номеров…» Без Гиллина – вдвое меньше.
Я понял, что это не была только издательская точка зрения: он сам разделял вкусы толпы, для которой издавал газету.
Он был человек с университетским образованием (юрист), но меня поражало его глубочайшее невежество в других областях. Однажды в яркий весенний день я зашел к нему. По обыкновению, речь шла о моем корректорском жалованье, которое он выплачивал по частям.
– А, вы все о том же? – сказал он с шутливой досадой. – Какие вы, нынешняя молодежь, все материалисты: как будто не о чем больше думать, как о деньгах… Посмотрите сюда…
И он подвел меня к окну. Редакция помещалась тогда прямо против Юсупова сада, темные ветви которого в это утро вдруг зазеленели распускающимися почками.
– Посмотрите. Великая тайна совершается у нас на глазах: вчера еще все это было темно и мертво. И вот… заметьте: глубокою ночью, точно затем, чтобы ничей глаз не мог подсмотреть ее тайны, природа совершает свою работу, и наутро вы видите: она является, как юная невеста. Что же значат все эти ваши натуралисты… Как бессильна их наука! Ни один из них ни разу не сумел подсмотреть этого решительного творческого момента.
Случайно я только что купил учебник ботаники Томме. Там в рисунках была изображена почка и ее эволюция с начала и до момента, когда листок расправляется, разорвав почелистики.
– Это какое-нибудь последнее исследование? – спросил Нотович. Вместо ответа я указал на обертку учебника.
Тема о жалком ничтожестве точных наук была постоянным коньком Нотовича. В течение нескольких недель в воскресном прибавлении к «Новостям» он печатал фельетоны (кажется, написанные Гиероглифовым), в которых доказывалось, что наше юношество в школах пичкают под видом, например, физики всякими предрассудками. Один из таких предрассудков состоит в том, будто… воздух имеет вес! Автор изощрялся в остроумии, анализируя и опровергая эту, по его словам, явную нелепость.
– А ведь ловко, не правда ли? Какой, в самом деле, чушью набивают головы наших детей эти естественники и физики, – сказал Нотович с таким же самодовольством, с каким читал роман Гиллина.
Я сказал ему, что вся эта «критика» основана на полнейшем незнакомстве с теми учебниками, которые автор старается опровергнуть, и тут же доказал это на нескольких убедительных примерах.
– Ну что ж… – согласился Нотович. – Все-таки это остроумно, это будит мысль…
– Да, – ответил я, – но если это подхватят в фельетоне «Биржевых ведомостей», то-то достанется вам…
Это соображение произвело очевидное действие: Нотович сел к столу и приписал в выноске: «Ответственность за аргументацию редакция возлагает на автора». Эти курьезные фельетоны и эту приписку редакции любознательный библиограф может, вероятно, найти и теперь в публичной библиотеке.

XII. Выстрел Засулич. – Настроение в обществе и печати

24 января 1878 года я сел в линейку, которая ходила от Горного института, кажется, к Исаакиевской площади, перевозя через Неву профессоров и студентов. Среди других пассажиров прямо против меня уселся директор Горного института, профессор Бек. Он знал меня в лицо, так как после приема меня в институт вызвал для сепаратного разговора по поводу петровской истории. Теперь, ответив на мой поклон, он сказал:
– Вы знаете? Трепов убит. Какая-то девушка, говорят, писаная красавица… Конечно, арестовали…
Вся публика в линейке была заинтересована. В июле 1877 года Трепов велел наказать розгами осужденного за демонстрацию на Казанской площади Боголюбова. Говорили, что во время прогулки, проходя мимо градоначальника, Боголюбов не снял шапку.
Это был первый случай телесного наказания политического заключенного. Он произвел огромное впечатление. В обществе все были возмущены, а в доме предварительного заключения произошли крупные беспорядки с избиением и карцерами. Родилось то особое настроение, разлитое одинаково в обществе и в революционных кругах, которое насыщает воздух общим ожиданием: даром это не пройдет.
Прошло, однако, полгода. Впоследствии стало известно, что из провинции то и дело приезжали в Петербург лица, предлагавшие убить Трепова. Но «процесс 193-х» еще не был кончен. Центральные революционные круги удерживали мстителей, боясь, чтобы покушение не отразилось на судьбе массы подсудимых.
В обществе поэтому стали забывать о боголюбовской истории, когда выстрел Засулич грянул первым террористическим актом в ответ на первое телесное наказание.
История эта всем еще памятна. О ней много писалось, и я не стану приводить здесь подробностей дела Засулич. Скажу лишь, что она сразу стала героиней. Уже в том, что ее дело было отдано суду присяжных, сказалось, несомненно, отношение к Трепову и к Засулич правящих сфер. 31 марта Засулич судили в окружном суде с присяжными. Председателем был Анатолий Федорович Кони, произнесший резюме, на некоторое время приостановившее течение его блестящей юридической карьеры. Присяжные после недолгого совещания вынесли оправдательный приговор.
Это было так неожиданно, что не успели даже дать приказ об административном задержании Засулич на случай оправдания. Поэтому Кони объявил ее свободной, а смотритель дома предварительного заключения не задержал, и Засулич вышла на волю. Между тем у окружного суда и у дома предварительного заключения собралась с одной стороны довольно значительная толпа, чтобы приветствовать оправданную, а с другой – двигался уже небольшой отряд жандармов, чтобы арестовать ее. Произошло столкновение. Толпа не допустила ареста, но при этом оказался один убитый – Сидорацкий. Сначала все были уверены в Петербурге, что Сидорацкий был убит выстрелом жандарма, но впоследствии явились большие сомнения. Один мой знакомый рассказывал мне, что он был очевидцем, как во время демонстрации и вызванной ею суматохи какой-то молодой человек выбежал на тротуар в нескольких шагах от него, приложил револьвер к виску и выстрелил. Других убитых не было, значит, это и был Сидорацкий. Говорили, будто, когда жандармы остановили карету, Сидорацкий выстрелил в них, но так неудачно, что легко ранил кого-то из сидевших в карете или на козлах. Кто-то крикнул, что ранена Засулич, и это было причиной самоубийства…
Впечатление оправдательного приговора было по своей неожиданности еще сильнее, чем самый выстрел Засулич. У меня был в то время в Петербурге дядя однофамилец, Евграф Максимович. Я встречался с ним еще прежде на журфиксах у своей двоюродной сестры, но тогда он относился ко мне, как к мальчику. После петровской истории и моей первой ссылки он изменил это отношение и однажды стал журить меня за то, что я не бываю у моего дальнего родственника Ивана Васильевича Вернадского. При этом он открыл мне, что около бывшего издателя «Экономиста» группируется кружок влиятельных петербургских либералов-конституционалистов, к которому принадлежит даже бывший петербургский губернатор Лутковский.
– У нас связи вверху, у вас молодость и энергия. Нам следует сговориться, – говорил старик.
Правду сказать, я ничего не ждал от этого союза. Евграф Максимович был уже очень стар, хотя кипел какой-то особенной экспансивностью. Когда он говорил, горячась (а горячился он всегда, особенно во время споров), лицо его становилось багровым, так что внушало опасения удара. Старик был очень интересен, умен и оригинален, но спорить с ним и даже выражать при нем несогласное мнение было невозможно, а значит, невозможны были и соглашения. Вернадский в то время представлял почти развалину. Он перенес один удар и даже говорил невнятно. Мы с братом все-таки пошли на один журфикс. Это было после покушения Засулич, но еще до суда. Помню, что все солидное общество, собравшееся у Вернадского, было проникнуто сочувствием к Засулич, начиная с самого Вернадского и Евграфа Максимовича и кончая сотрудничавшим в «Новом времени» историком Беляевым. Здесь тоже повторялась сказочная версия о необыкновенной красоте Засулич и передавались фантастические подробности, делавшие обстановку выстрела особенно Эффектной.
Передавали, между прочим, что, когда царь приехал к раненому Трепову, тот просил «не оставить его сирот». Когда обнаружилось, что градоначальник оставил сиротам по завещанию несколько миллионов, Александр II очень охладел к нему.
Оправдательный вердикт присяжных довел общий восторг до кипения. Казалось, начинается какое-то слияние революционных течений с широкими стремлениями общества. В «Славянской книгопечатне», кроме «Новостей», печаталась еще газета «Северный вестник», издаваемая Е. Коршем, сыном известного писателя, адвокатом. Газета шла плохо и приносила большие убытки. Вероятно, поэтому Корш рискнул и поместил письмо скрывавшейся Засулич. Газету, конечно, закрыли, и я помню, с каким веселым видом издатель встретил известие о ее прекращении. Номер с письмом рвали нарасхват. Засулич писала в нем, что скрывается не от суда и в случае законной кассации готова вновь предстать перед судом общественной совести. Она скрывается только от бессудной административной расправы.
Выстрел Засулич был одним из таких событий, которые хоть на время изменяют установившееся соотношение сил. Цензура сразу растерялась и ослабела. Преграды ослабли, и общественное мнение прорвалось. В газетах то и дело появлялись панегирики суду, сближения, намеки, а порой и прямые похвалы героическому поступку Засулич. Особенно смелые статьи печатались в коршевском «Северном вестнике», и это подзадоривало Нотовича. Он тоже написал большую статью. Она начиналась очень патетично восклицанием: «Читатель, Вера Засулич оправдана!..» И далее следовали периоды в самом приподнятом тоне. Но когда «Северный вестник» потерпел крушение, а в типографию стали то и дело заглядывать инспектора, то на редактора «Новостей» напала робость. Красноречивый фельетон был отложен в дальний стол. Однако Нотович потребовал, чтобы статью все-таки не разбирали.
– Авось еще пригодится, – говорил он.
И статья действительно пригодилась. Через несколько месяцев после дела Засулич разбирался процесс Енкуватова, кажется в Одессе, очень характерный для того времени. Енкуватов женился по любви на девушке, которая его тоже любила. На несчастье, брат Енкуватова тоже страстно полюбил свою невестку. Драма происходила в среде радикальной молодежи. Один из братьев (или даже оба) были в ссылке. Они горячо любили друг друга. На этой почве между братьями произошло своеобразное соглашение: муж отказался временно от супружеских прав, а его брат становился в положение искателя сердца его жены. Молодая женщина любила мужа и прямо заявила об этом, но до истечения срока своеобразного соглашения ее положение стало невыносимым. Безумно влюбленный старший брат перешел за пределы соглашения. Однажды ночью муж, спавший в «нейтральной комнате», услышал, как брат прошел в спальню его жены, и затем раздались крики о помощи. Это превысило меру всякого «идейного» долготерпения. Муж вбежал в спальню и – застрелил соперника-брата. Присяжные его оправдали.
Отчет о процессе печатался во всех газетах, в том числе и в «Новостях». Когда была получена телеграмма об оправдании, я был приятно удивлен встречей со старым знакомцем: отложенный фельетон Нотовича появился из-под спуда. Он начинался так же патетично: «Читатель, Енкуватов оправдан!..» И затем следовали те же красноречивые периоды с заменой только фамилии Засулич фамилией Бнкуватова.

XIII. Бунт в Апраксином переулке и мои первые печатные строки

Расставаясь на этом маленьком эпизоде с «Новостями» и их редактором, я должен прибавить, что при своем особом чисто издательском таланте Нотович сумел и меня однажды запрячь в свою колесницу в качестве дарового сотрудника. У него в газете и появились мои первые печатные строки.
Это случилось в первых числах июня 1878 года. Под вечер я шел по Садовой с товарищем Мамиконианом. Около Сенной мы заметили в уличной толпе какой-то особый интерес, обращенный в сторону к Невскому. Туда многие шли торопливо, расспрашивая встречных. Оказалось, что около Апраксина рынка происходит «бунт». Мы с Мамиконианом тотчас же сели в конку, отправлявшуюся в ту сторону. Мы сошли у Апраксина переулка, где увидели большую толпу, запрудившую вход в переулок. Когда мы стали пробираться сквозь нее, нас останавливали, уверяя, что идти туда опасно, что там происходит настоящий бунт, что прошли войска, которые будут стрелять. Да и самая толпа опасна. В переулке, узком и тесном, живет много чернорабочих и прочего люда, кормящегося при Гостином дворе, и теперь они-то и подняли бунт. В те времена массовых вспышек в России совсем не бывало. Волна крестьянских беспорядков после 1861 года всюду улеглась, а в городах все было спокойно. Нас подстрекнули эти рассказы, и мы проникли в глубь переулка. Здесь, приблизительно около середины переулка, у большого семиэтажного дома № 5, стоял отряд жандармов, державших лошадей в поводах. Какой-то военный генерал выслушивал полицейский доклад. Обстановка напоминала военный бивуак. Ворота дома были заперты. Во дворе происходило что-то глубоко интересовавшее всю толпу. Порой в этой толпе, отжатой полицией и жандармами от дома с запертыми воротами, раздавались крики «ура». Тогда среди полиции проявлялось беспокойство. Городовые, околоточные, жандармы кидались туда, и крики стихали.
Мы с товарищем проникали всюду в собиравшиеся кучки народа и слушали рассказы. Оказалось, что в доме № 5, сплошь населенном беднотой, восемь дворников, и все татары. В день происшествия они хотели отправить в часть какого-то матроса. Сидевшие напротив в трактире мастеровые выбежали из трактира и не дали матросика в обиду. Дворники вооружились подметельниками и стали бить вступившуюся публику. «Били по чем попало», – рассказывали в толпе. Толпа освирепела и с криком: «Татары бунтуют!» – кинулась на дворников. Они убежали во двор, кинулись по лестницам и квартирам. Их ловили. Одного кинули с шестого этажа во двор.
– На сцене вопрос национальный, – предположил Мамикониан.
Но тут я увидел несколько человек, стоявших у самых ворот дома № 5. Это, очевидно, были жильцы, которых не пускали во двор. У одного в руках был каравай хлеба и селедка, очевидно купленные в лавочке, после чего он уже не мог попасть к себе. Другие были в том же роде. Я обратился с расспросами к этой кучке, и человек с хлебом рассказал мне всю историю по-своему.
– Дворники сильно притесняют… Придешь попозже – ворота заперты. А станешь стучать – впустят и зададут встряску, особливо если выпивши… Ограбят, да и бока намнут. Жаловались полиции, да что… – Рассказчик только махнул рукой.
– Полиция с ними заодно. – Свой своему поневоле брат. – Делятся, конечно… – возбужденно комментировали другие.
Все это вызывало раздражение. До дворников добирались давно. Случай с матросом послужил сигналом. Первые кинулись на дворников мастеровые, жильцы дома. Быстро собравшаяся у ворот толпа не позволяла полиции заступиться за дворников. Приехавшего пристава схватили за грудь с криками:
– Смотри, тебе то же будет. Вы с ними заодно!
Часов около одиннадцати ночи жандармы сели на лошадей и уехали. Во двор были введены солдаты, которые остались на ночь. Толпа редела… Говорили об одном убитом дворнике и нескольких раненых.
В последующие десятилетия такие явления все учащались, но в те годы они еще были невиданы, и апраксинский погром вызвал интерес тревожный и сильный. На следующий день в газетах ничего не было, но я знал, что на месте с полицейскими присутствовал «корреспондент». По наружности я догадывался, что это Юлий Шрейер, которого тогда называли «королем репортеров». Главным источником сведений служили ему всегда отличные отношения с полицией, которая через него и «освещала события».
Мы с Мамиконианом пробыли до ночи и потом ушли. На следующий день с утра я опять был у Нотовича все за тем же, то есть за деньгами. Я застал его в большом волнении.
– Вот, не угодно ли! Вчера, говорят, был чуть не бунт в Апраксином, а тут ни одного моего репортера не дождешься.
«Мои репортеры» – это было, пожалуй, слишком громко: и для репортажа Нотович тогда пользовался случайным сотрудничеством и перепечатками. Я улыбнулся и сказал, что я вчера был на месте и знаю, что было в Апраксином переулке. Он схватился за меня.
– Голубчик, выручите, напишите!..
– Хорошо, Осип Константинович, – ответил я. – Но только с условием: я знаю, как вы редактируете поступающие к вам заметки. Я напишу с уговором, что вы напечатаете без перемен.
– Что еще за условие? Вот еще Шекспир нашелся!..
– Как хотите.
– Ну, ну, пишите скорее.
Я написал заметку и отдал ему. На следующий день она еще не появилась, хотя была набрана. Ждали первых сообщений Юлия Шрейера. Когда я увиделся с Но-товичем, он был очень недоволен моей заметкой. Прежде всего плохое начало: нужно, чтобы было видно, что у газеты свои репортеры и что они вовремя на месте. А тут какой-то случайный очевидец. Вообще видно, что вы неопытны. Необходимо проредактировать.
Я на это не согласился, и, как ни трудно было Нотовичу удержать свой редакторский карандаш, он все-таки удержал. Затем, 7 июня кажется, заметка моя появилась одновременно с циркулярно разосланным отчетом Юлия Шрейера, отдавшего его сразу в несколько газет. Шрейер изображал вспышку национальной ненависти против татар и вообще сведения сообщал в чисто полицейском освещении.
– Вот что называется репортерским отчетом… – с завистью говорил Нотович, у которого не было средств приобрести для себя «короля репортеров».
Но уже через некоторое время он изменил свое мнение. Оказалось, что заметка «Новостей» (подписанная моими инициалами) обратила внимание.
– Да, да, – говорил после этого Нотович. – Статейка вам удалась. Вот и Суворин опирается на нее в полемике с Полетикой… Наша газета изменила взгляд всей печати и доказала, что апраксинская вспышка вызвана не национальной ненавистью, а притеснениями полиции и дворников… Удачно, удачно…
Я купил номер «Новостей», еще пахнувший типографской краской, и вот при каких условиях я испытал известное авторам ощущение первых печатных строк. Я, конечно, был очень доволен своим «шекспировским условием». Иначе мой отчет стал бы похожим на идеальный отчет «короля репортеров».
При расчете Нотович, разумеется, и не подумал уплатить корректору авторский гонорар за случайную статейку. Да я и не требовал.

XIV. Панихида по Сидорацком

«Большой процесс» (так называли иначе «процесс 193-х») не только не ослабил движения в народ, но на некоторое время даже усилил его. Это естественно: его прямые, совершенно отрицательные результаты и их уроки не могли обсуждаться широко и свободно, а события самого процесса окружили участников ореолом. Наш тесный петербургский кружок разделял это настроение, и мы с братом, а также Григорьев решили устроить свою дальнейшую жизнь по-новому. Григорьев был свободен от семейных обязанностей, для нас с младшим братом задача сильно усложнялась. Мы были «лавристы» и смотрели на «хождение в народ» не как на революционную экскурсию с временными пропагандистскими целями, а как на изменение всей жизни. Григорьев не только разделял эти планы, но, быть может, более всех определял их. На ближайшее время мы с братом решили задачу таким образом: если представится случай участвовать в каком-нибудь предприятии, сопряженном с опасностью ареста, то участвует только один, а другой остается «в семейном резерве».
Такой случай представился вскоре после дела Засулич: во Владимирской церкви предполагалась панихида по Сидорацком. Можно было ожидать побоища и арестов. Мы бросили жребий, который выпал брату. Когда он ушел, в нашу квартиру забежал Григорьев и сказал мне:
– Приехала из Москвы Душа Ивановская. Я думал, что вы пойдете на панихиду. Она тоже будет. По очереди пошел брат?.. Ну, делать нечего… Прощайте пока. – И он спешно ушел.
Ивановская была наша общая знакомая. В последний год наш кружок в академии значительно расширился, и у нас происходили регулярные собрания в Петровке, в квартире женатого студента Марковского. Кроме того, мы часто собирались в разных местах в Москве. На одном из таких собраний мне бросилась в глаза высокая девушка, которую знакомые называли просто Душей. В нашем провинциальном городишке мы привыкли к особому тону отношений с девушками: мы сходились для танцев, влюблялись, переживали маленькие сердечные драмы, но девушки являлись нам лишь в известной «обстановке», по большей части среди музыки и цветов. Петербургская жизнь ничего не дала мне в этом отношении, и только здесь, в Москве, я увидел собрания, на которые со студентами приходили и девушки. В собраниях они выступали редко, но в более тесных кружках обсуждали все, о чем говорилось, и мнение многих из них приобретало большой вес в наших глазах.
Я был вообще застенчив, но к тому времени я уже свободно говорил в собраниях студентов, и мое имя, наряду с Григорьевым и Вернером, приобретало некоторую популярность в кружках. Однажды, придя довольно поздно на одно из собраний у Марковского, я поздоровался с двумя-тремя знакомыми и остановился. Недалеко я увидел Ивановскую. Мы бывали вместе на двух-трех собраниях, но нас никто не представлял друг Другу, я еще ни разу не говорил с нею и не знал, как держаться. Может быть, заметив мое легкое замешательство, девушка подошла сама, протянула руку и сказала просто «здравствуйте», назвав меня по фамилии. Это сразу подкупило меня, и мы затем уже встречались запросто. Я узнал, что есть три сестры Ивановские и что брат их, земский врач, носивший в кружках прозвище «Василья Великого», был арестован и убежал из московской Басманной части. Сестры были «на замечании» у полиции, и после нашей встречи Ивановская тоже была арестована. Ходили слухи, что она в заключении заболела. У меня при этих известиях сжималось сердце.
Теперь я узнаю, что она здесь, что я сейчас мог бы ее увидеть, если бы не случайность жребия. Брат с нею не знаком, и я уверен, что, если бы я раньше узнал об ее приезде, он уступил бы мне свою очередь. Но его нет. А между тем бог знает что может случиться после этой панихиды.
Я решил пойти к Владимирской церкви, разыскать брата и смениться с ним очередями. Подходя к церкви, я увидел, как отряд жандармов проехал на рысях по Владимирской и въехал в один из дворов против церкви, после чего ворота наглухо закрылись. В соседних домах ворота тоже были закрыты; можно было предполагать, что и там есть засада. Я решил произвести небольшую рекогносцировку. Местами, подальше от церкви, в соседних переулках, вдоль стен и в проходах под воротами стояли кучки людей в сибирках и высоких сапогах. На некоторых были надеты фартуки, а в руках они держали метлы. Стояли они все точно на каком-то дежурстве. Я понял: полиция узнала о цели панихиды и готовила свой «народ» для расправы с крамольниками в помощь полицейским.
Когда я вошел в переполненную церковь, панихида была уже на исходе. В волнах кадильного дыма и в торжественных звуках прекрасного пения мне чудилось особое настроение: мало кто из этих молодых людей и девушек знал покойного Сидорацкого. Но вот вскоре, быть может, не один и не одна из этой толпы подвергнутся его участи.
Недалеко от входа, у задней церковной стены, я увидел Григорьева, делающего мне знаки, и я пробился к нему через толпу. Рядом с ним стояла приезжая. Так же просто приветливо она поздоровалась со мной и через некоторое время сказала:
524
– Послушайте, Короленко, так нельзя стоять в церкви.
Я действительно стоял спиной к алтарю, а лицом к ней.
Когда панихида кончилась, толпа повалила из церкви, но остановилась у паперти, очевидно ожидая чего-то. Минута была критическая. Темная кучка людей, человек в пятьсот, казалась такой маленькой на этой площади под величавым порталом Церкви. Незнакомцы в передниках и с метлами сбегаются из переулков… А кругом глядят слепые пятна закрытых ворот, скрывающих вооруженную засаду.
Над толпой поднялся молодой человек и начал говорить со ступеней церковного крыльца. Это был Лопатин (не Герман и не Всеволод, имена которых были уже известны в радикальных кружках). Сказав несколько слов о Сидорацком и о значении панихиды, он стал горячо убеждать толпу ограничиться этим мирным выражением своего отношения к погибшей жертве и разойтись по домам без дальнейших демонстраций. Речь была сказана хорошо и оказала действие: после некоторого колебания плотная толпа как будто дрогнула. Ожидали возражений, слышались отдельные недовольные восклицания, но, вероятно, по предварительному плану распорядителей, речей в другом смысле не было. Кучка за кучкой стали отрываться от компактной массы, и вскоре толпа расплылась в разные стороны. До Невского и в начале Литейного она была все-таки довольно густа, но далее стала смешиваться с безразличной толпой, хотя все еще местами привлекала удивленные взгляды встречной публики. В конце Литейного, у самого спуска к реке, произошел небольшой шум. Кто-то заметил или просто только заподозрил шпиона, и кучка студентов делала вид, что хочет бросить его в полынью на Неве у берега. Дело, однако, кончилось благополучно.
Я провожал Ивановскую и здесь попрощался с ней. Пройдя несколько шагов, я оглянулся. Какая-то дама, очень нарядная, только что встретилась с девушкой и тоже оглянулась. На лице ее появилась насмешливая улыбка, значение которой я понял; высокая худощавая фигура девушки была далеко не нарядна: на ней было темное пальто, точно с чужого плеча, а. на голове круглая клеенчатая шляпа с лентой, падавшей сзади на плечи вместе с косой.
Читатель вспомнит первую детскую, но довольно продолжительную любовь «моего современника», начавшуюся среди музыки, детской игры и танцев. И вот теперь, в лице этой нарядной красавицы, прошлая любовь как будто смеялась над настоящей. И он подумал:
«Да, эти клеенчатые шляпы ужасны… Но… Как я люблю ее…»

XV. Убийство Мезенцева. – Второй арест. – В третьем отделении

«Большой процесс», выстрел Засулич, вызвавший общее и очень широкое сочувствие, ее оправдание, заявление ее об уважении к суду присяжных и готовности ему подчиняться – все это были мотивы, казалось, устанавливающие некоторое взаимодействие между широкими общественными течениями и стремлениями революционной молодежи. Но это длилось недолго. Впечатление дела Засулич постепенно сглаживалось в обществе и прессе, а жестокие репрессии, которыми правительство ответило на наивные попытки народнической молодежи, вызывали ожесточение. Движение начало сворачивать на путь изолированной борьбы революционной интеллигенции, на путь террора.
Вера Засулич не была террористкой в прямом смысле. Ее поступок был непосредственным порывом и оттого, быть может, вызвал такое общее сочувствие. Сама она всю остальную жизнь оставалась принципиальной противницей террора. Но вскоре после ее дела появилась брошюра Кравчинского, в которой последний восторженно приветствовал ее подвиг и звал к его продолжению.
И продолжение не замедлило.
4 августа 1878 года убит шеф жандармов Мезенцев. Во время обычной своей прогулки в сопровождении генерала Макарова он встретился на Михайловской улице с двумя изящно одетыми молодыми людьми, которые отделили его от спутника. Один из встречных прижал Макарова к стене, а другой в это время ударил Мезенцева кинжалом. За неизвестными шагом ехала пролетка, в которую они сели и скрылись бесследно. Это было среди белого дня на одной из центральных улиц столицы.
Исполнителями террористического акта были Кравчинский и Баранников. Лошадью правил Адриан Михайлов. В прокламации, выпущенной по этому поводу, выставлялся мотив, близкий к мотиву Веры Засулич: месть за погубленных товарищей. Кроме того, в стихотворении А. А. Ольхина, самом сильном из всего, что им когда-либо было написано, упоминалось о том, как
Угасает в далекой якутской тайге
Яркий светоч науки опальной…

По закону Н. Г. Чернышевскому, окончившему срок каторжных работ, предстояло выйти на вольное поселение. Но вместо этого он вновь был заключен в особой тюрьме в Вилюйске. И говорили, что это благодаря Мезенцеву.
Вечером в день этого убийства я долго засиделся в типографии. Возвращаясь поздней ночью в свою квартиру (мы жили тогда на углу Подольской улицы и Клинского проспекта), я был поражен обильным ее освещением. Подозревая недоброе, я быстро вбежал по лестнице с тяжелым опасением за мать. Она все была больна сложной нервной болезнью, на почве которой с нею случались тяжелые припадки. Дверь оказалась незапертой, квартира наполнена полицией и понятыми. И первая фигура, которая мне бросилась в глаза, была совершенно спокойная фигура матери. Я кинулся к ней и, обнимая ее, услышал ее шепот: «Пьянков называется так-то… Он сегодня снял у нас комнату».
Пьянков, участник «большого процесса», оправданный по суду, был все-таки сослан по высочайшему повелению в Архангельскую губернию, откуда только что бежал вместе с Павловским, впоследствии известным корреспондентом «Нового времени» из Франции (Яковлев). О том, что в этот день что-то предпринимается, было известно в неблагонадежных кругах, и оба беглеца еще с утра попросили у нас приюта, считая нашу квартиру безопасной. Павловский не явился, а Пьянкова я сразу увидел сидящим на окне.
Ничего предосудительного при обыске найдено не было, но все же я и мой младший брат были арестованы, у остальных, то есть у моего зятя, недавно женившегося на старшей сестре, у его приемного отца, только что приехавшего из Петрозаводска, чтобы познакомиться с женой сына, и, наконец, у Пьянкова были отобраны паспорта с обязательством явиться на следующий день в Третье отделение.
Нас с братом доставили в здание у Цепного моста, которое, несмотря на поздний час, было ярко освещено и переполнено движением и суетой. Меня привели в коридор верхнего этажа, ввели в камеру, велели раздеться донага и унесли одежду с собой. Но все-таки я успел припрятать карандаш, обернутый полулистиком почтовой бумаги, засунув его в буйные волосы. Я его оставил потом в наследство своему неведомому преемнику по камере. Через пять минут мне принесли белье, халат из тонкого сукна и туфли вроде больничных. Через десять минут я уже спал как убитый.
Ранним утром служитель принес принадлежности для умыванья. Он был в жандармской тужурке. Тогда жандармы не были еще добровольцами, а назначались в «корпус» прямо из сдаточных, как и в другие роды войск. Поэтому между ними встречалось много простых и добродушных лиц без той особой печати, которая отмечала жандармов-добровольцев. Когда служитель входил за чем-нибудь в камеру, часовой, тоже жандарм, становился у двери почему-то спиной к камере. Умывшись и обтирая лицо, я спросил у служителя, «который теперь час», но в ответ получил громкий и довольно грубый окрик:
– Молчать!.. Не велено разговаривать. – Но тут же он прибавил шепотом – Девять часов.
Я понял, что ни этого прислужника, ни стоящего у двери с обнаженной шашкой часового мне опасаться нечего, и когда он принес мне завтрак, то я опять спросил его:
– Не знаете ли? Мой брат тут же? – Новый, еще более грозный окрик и тихий ответ – В таком-то номере, внизу.
В третий раз, когда явился обед, служитель уже сам мигнул мне, чтобы я спросил у него что-нибудь, и после грубейшего окрика ответил шепотом:
– Вашего брата на допрос повели. Кушайте скорее, сейчас позовут и вас.
Мне действительно скоро принесли собственное платье и повели в канцелярию. В коридорах и в комнатах Третьего отделения шла невероятная суета, все было полно жандармами, сыщиками, арестованными и призванными к явке. Проходя через переднюю, я увидел Лошкарева и его приемного отца. Пьянкова хорошо знали в Третьем отделении, и потому, по общему совету, он не явился.
Меня и брата допросили наскоро, где мы провели первую половину вчерашнего дня, и затем отпустили. Вместе с нами в переднюю вышел молодой жандармский офицер и окликнул:
– Вызванные с Подольской улицы, дом номер такой-то, здесь?
– Точно так, ваше высокоблагородие, – ответил приемный отец Лошкарева, бывший николаевский солдат, и вытянулся в струнку.
Это, по-видимому, спасло наше положение: офицер благосклонно взглянул на эту колоритно-благонадежную фигуру и, не перекликая остальных, отдал ему все паспорта. Таким образом, неявка Пьянкова прошла незамеченной. Мы веселой гурьбой вышли на узкий двор, где навстречу нам попался в парадной форме высокий, полный и красивый жандармский полковник. Нам назвали весьма впоследствии известного телохранителя и личного друга Александра III, генерала Черевина.

XVI. Несколько слов о моей преступности. – Дилетант революции и вольный сыщик

Эпизод с арестом по поводу убийства Мезенцева показал нам ясно, что мы признаны уже бесповоротно «подозрительными» и должны ожидать таких же неожиданностей по любому поводу.
Теперь, по прошествии многих лет, оглядываясь на это прошлое, я спрашиваю себя: были ли для этого действительные основания? Был ли я действительно опасным революционером? Конечно, в моей квартире находили приют такие ужасные преступники, как Пьянков или Павловский. Впоследствии, как я уже говорил, Павловский трудился на самом благонамеренном поприще, украшая своими статьями столбцы «Нового времени». Правда, будучи уже эмигрантом, он написал как-то по-французски рассказ «En cellule», где изобразил ощущения политического заключенного в одиночке. Тургенев горячо рекомендовал этот рассказ молодого автора французскому редактору, и это навлекло на знаменитого писателя громы и молнии в газете Каткова. Впоследствии, однако, этот рассказ, уже по-русски («В одиночке»), появился в книжке Павловского, вышедшей в России при царском режиме.
Пьянков, сколько мне известно, получив наследство после смерти отца, богатого сибирского виноторговца, тоже стал впоследствии крупным торговцем на Амуре и издавал во время русско-японской войны патриотическую и даже ультрашовинистическую газетку.
Таким образом, то, что я дал приют этим двум беглецам, очевидно, не имело для отечества пагубных последствий. Я сам побывал уже в ссылке и готов был дать приют всякому, уклоняющемуся от административного произвола, не справляясь, конечно, намерен ли он впоследствии работать в «Новом времени» или торговать вином.
Что же еще? Я строил планы переустройства своей жизни, связанные с более или менее туманными планами переустройства всего общества. С этими целями я и Григорьев занялись изучением сапожного ремесла, а мой младший брат завел небольшую слесарную мастерскую. Очень вероятно, что через некоторое время мы с братом кинули бы жребий, и один из нас отправился бы «в народ» – я с Григорьевым в качестве странствующих сапожников, брат – слесарным мастеровым. Это кончилось бы тем же, чем кончались сотни подобных экскурсий, то есть сознанием, что народная жизнь настоящий океан, управлять движениями которого не так легко, как нам казалось. Для меня лично это сопровождалось бы накоплением художественных наблюдений, и, вероятно, я скоро бы понял, что у меня темперамент не активного революционера, а скорее созерцателя и художника. Одним словом, степень тогдашней моей преступности даже у нас, с точки зрения даже наших законов, оставалась самое большее в области намерений и предположений, едва ли караемых.
Я был все-таки неблагонадежен?.. Конечно. И именно в той степени, в какой был неблагонадежен в то время любой представитель среднего русского культурного общества. «Ваше величество, – писал Лавров в своем журнале „Вперед“ Александру II. – Вы ходите иногда по улицам. Если навстречу вам попадется образованный молодой человек с умным лицом и открытым взглядом, знайте: это ваш враг»… И это было очень близко к истине.
Самодержавие это чувствовало. Бороться приходилось с настроением, разлитым в воздухе, а наша власть гонялась за отдельными проявлениями и привыкла стрелять по воробьям из пушек. Самые законы она стала приспособлять к этой пальбе. Видя, что суд все-таки не так легко подчинить временным надобностям устрашения всего общества и что он не может стать достаточно гибким орудием борьбы не с поступками, а с настроением – власти выработали более послушный механизм. Несколькими краткими законами в порядке верховного управления был создан или значительно расширен механизм так называемого «административного порядка». Эти краткие акты верховной власти можно было бы назвать настоящими «законами о беззаконии». Они вскоре получили вдобавок самое распространенное толкование, и с ними царствование Александра II, «творца судебных уставов», вступало на путь азиатского произвола во всем, что хоть отдаленно касалось политических мотивов.
В это время (к концу 1878 года) мы жили в проходном дворе, узком и длинном, выходившем одной стороной на Невский проспект против Александро-Невской части, а другой – на Вторую улицу Песков. С нами жили теперь две сестры Ивановские (Александра и Евдокия Семеновны), отпущенные из Москвы впредь до окончания (административного, разумеется) какого-то их «дела». Времена были патриархальные, и жили они без прописки.
Это был один из лучших периодов моей жизни и – я уверен – также в жизни моей матери и всей семьи. Все мы жили вместе, кроме старшего брата, приходившего к нам раз в неделю. С Ивановскими мы сжились, как с родными. Григорьев называл мать «мамой», и она полюбила его, как сына. Все мы, мужчины (кроме Григорьева), работали по корректуре в разных типографиях, поздно возвращаясь домой. Во втором часу ночи обыкновенно поспевал самовар, мать тоже поднималась к этому времени, и в маленькой кухонке сходилось за чайным столом все население квартирки. Шли разговоры, смех, пока мать, притворно сердясь, но, в сущности, радостная и спокойная, не разгоняла нас по комнатам.
В этот период даже ее нервная болезнь прошла и припадки не повторялись.
К этому времени я уже бросил мысль о Горном институте, брат оставил строительное училище, и только зять Лошкарев продолжал заниматься в Медико-хирургической академии. По утрам я стал ходить в сапожную мастерскую на Загородном проспекте. И молодой хозяин ее, и все рабочие были финны, уже затронутые «пропагандой», и все очень радушно старались преподать мне тайны своего искусства.
С некоторых пор мы заметили, что за нами установлен систематический надзор тайной полиции. Рядом с нами жили тоже неблагонадежные люди (семья Мурашкинцевых), и для надзора за обеими квартирами были поставлены два шпиона. Лица их нам скоро примелькались. Один был высокий блондин, довольно благообразный, но какой-то тусклый, с вечно подвязанной щекой. Другой – брюнет, невысокого роста, неприятный, с физиономией орангутанга, сильно выдавшейся вперед нижней челюстью и мрачными черными глазами. Они стояли по одному у каждого выхода нашего проходного двора, а иногда устанавливали наблюдательный пост на площадке противоположного дома, откуда можно было заглядывать в наши окна. Стоило кому-нибудь из нас выйти в сторону Невского или Второй улицы Песков, как один из них увязывался за нами. Сказать правду, мы довольно жестоко забавлялись над беднягами. Мне, например, не хотелось, чтобы они знали о моих экскурсиях в сапожную мастерскую, и мы прибегали к военной хитрости: брат выходил с подъезда, тревожно оглядывался и шел к воротам. Шпион тотчас же увязывался за ним. Брат проходил по нескольким улицам в сторону, противоположную той, куда мне следовало идти, заходил даже во дворы, подымался наудачу на лестницы и затем возвращался домой, а я в это время благополучно выходил со двора и шел на Загородный. Филеры сбивались с ног, записывали без толку много дворов и лестниц, но не могли узнать ничего интересного, и, конечно, в них накоплялось против нас понятное озлобление.
Впрочем, гораздо более серьезные последствия имела для нас встреча с двумя сыщиками, о которых мне приходится рассказать подробнее.
Первый из них был некто Глебов. Это был актер-неудачник. Старший мой брат, Юлиан, совершенно непричастный ни к какой «крамоле», подобрал его в каком-то увеселительном саду в трудную минуту его жизни, когда у него не было даже своей квартиры. Это был молодой человек, обладавший довольно «благородной» сценической наружностью. Высокий, довольно стройный, с роскошной артистической шевелюрой, он, однако, не обладал никаким талантом и потому бедствовал. К брату он переселился с одной только гитарой, на которой аккомпанировал себе, распевая романсы. Пел он сладким голосом, стараясь при этом приятнейшим образом складывать губки ижицей. У брата, как некогда у отца, бывали разные неожиданные фантазии, и когда мы спрашивали, что это у него за жилец и почему он его содержит, брат отвечал совершенно серьезно:
– Это даровитый артист. Он меня учит музыке… Находит, что у меня есть признаки таланта.
Надо заметить, что наша семья не отличалась особенными музыкальными способностями, а старший брат был, можно сказать, самый из нас немузыкальный, и мы все, не исключая его самого, от души хохотали, когда он под гитару «артиста» старательно выводил: «По небу полуночи…» Но «даровитый артист» делал самый серьезный вид.
Однажды этот артист внезапно исчез и не появлялся две недели, что возбудило у брата беспокойство. Это случилось вскоре после того, как уехала за границу госпожа Гольдсмит, жена редактора «Слова». Многим было известно, что она должна увезти с собой какую-то корреспонденцию, назначенную для передачи в редакцию «Вперед» П. Л. Лаврову. Среди ее знакомых был, между прочим, и Глебов. Все обратили внимание, что он явился к проводам уезжавшей на Варшавский вокзал, запыхавшись, перед самым отходом поезда и, прощаясь, странно оглядывался по сторонам. Через две или три станции госпожа Гольдсмит была снята с поезда и обыскана. Оказалось случайно, что она раздумала везти корреспонденцию лично и передала ее более благонадежной особе. Таким образом, по обыску ничего предосудительного найдено не было, госпоже Гольдсмит был выдан за счет Третьего отделения новый билет до Варшавы, а Глебов исчез с нашего горизонта на две или на три недели. Позже говорили, что это был первый его добровольческий подвиг, и за оплошный донос бедняге пришлось высидеть под арестом. Как бы то ни было, брат после этой безвестной отлучки вновь принял «артиста» с распростертыми объятиями, опять зазвучала гитара, только вместо дуэтов теперь раздавалось трио: во время отсутствия Глебова брат пустил нового сожителя, некоего С-ва, бывшего народного учителя, теперь занимавшегося частными уроками и воображавшего себя отчаянным революционером. Это был человек благодушный, но очень недалекий. Ему предстояло вскоре отправиться с каким-то юным дворянчиком в имение в Харьковскую губернию, и он попросил моего младшего брата достать ему несколько номеров нелегальных изданий, выходивших тогда в Петербурге. Брат удовлетворил его просьбу.
Придя после этого к старшему брату, я застал С-ва за укладкой вещей. В этом ему усердно помогал Глебов, увязавший при мне нелегальные издания в тючок, вверху которого были положены бумаги С-ва. Разговоры об этом велись громко, несмотря на то, что комната брата отделялась только одной дверью от соседней, где жили незнакомые люди. Должен сказать, что я считал С-ва человеком легкомысленным и был против его пропагандистских предприятий. Когда Глебов кончил укладку, быстро собрался и убежал куда-то, сказав, что придет попрощаться на вокзал, мне вспомнились вдруг рассказы о случае с госпожой Гольдсмит, и я стал выговаривать С-ву за его неосторожность:
– Ведь мы совсем не знаем этого Глебова. Смотрите, как бы и вас не остановили на второй или третьей станции. Об нем уже ходят нехорошие слухи…
– Ну, если бы это случилось, тогда дело ясное: значит, Глебов шпион.
– А знаете ли вы, – сказал я, понижая голос, – кто вот тут слышит все наши разговоры в соседней комнате?..
С-в уехал на вокзал. Вагон, куда он вошел, был набит битком. Большой чемодан, бывший с ним, носильщик положил на первое незанятое место на верхней полке, а самому С-ву пришлось усесться в другом конце вагона. К самому отходу поезда опять примчался запыхавшийся Глебов, разыскал С-ва, заботливо посмотрел, удобно ли он устроился, и выйдя в последнюю минуту на платформу, успел снабдить его на дорогу несколькими иудиными поцелуями.
На одной из близких станций С-ва пригласили в жандармскую комнату вместе с вещами. Разумеется, он захватил только один небольшой чемоданчик, лежавший рядом с ним, а другой чемодан благополучно проследовал дальше. Благодаря этому обстоятельству у С-ва, как и у госпожи Гольдсмит, ничего предосудительного не найдено. Жандармский офицер, добродушный старик, с соболезнованием покачал головой и сказал:
– У вас, господин С-в, есть в Петербурге плохой приятель.
Между тем чемодан с нелегальными изданиями и с бумагами С-ва доехал до Москвы, где и был оставлен в качестве бесхозяйного багажа. Разумеется, С-ву оставалось только явиться к начальнику станции и потребовать свои «забытые вещи». Это была единственная вероятность отделаться благополучно. Но С-в был человек несообразительный и трусливый. Поэтому он предпочел отправиться в Харьковскую губернию и ждать там пассивно до тех пор, пока неизвестно кому принадлежащий чемодан (с бумагами С-ва) не был вскрыт, после чего владелец арестован и доставлен в Петербург.
Между тем Глебов вновь «безвестно отлучился» с квартиры брата, как после прощания с госпожой Гольдсмит. Этому неудачнику-артисту, очевидно, не везло также и на новом поприще, и каждое трогательное прощание на вокзале кончалось для него новым арестом. С-в на вопрос о том, кто ему дал нелегальные издания, сказал прямо, что получил их от Глебова. За этим последовала новая, уже третья, безвестная отлучка Глебова, а С-в был отпущен.
Как-то в разговоре с С-м по поводу сего инцидента я сказал ему, что на его месте я никогда больше не брался бы ни за какие нелегальные предприятия. Ведь нельзя даже быть вполне уверенным, что выдал именно Глебов (как это ни правдоподобно), а не неизвестные соседи за дверью. С-в долго после этого сидел в углу, а затем подошел ко мне и сказал растроганным голосом:
– Знаете, ваши слова смутили мою совесть… Но что же в таком случае мне сказать завтра в Третьем отделении, куда я пойду за получением бумаг? Ведь если снять оговор с Глебова, то придется сказать, что я получил нелегальные издания не от него, а от вашего брата?
Я с удивлением посмотрел на него и сказал:
– Сделайте одолжение… Скажите, что получили их от меня…
Он, видимо, обрадовался, но скоро на его лице показалось смущение.
– А… А что же будет с вами? – спросил он.
– Обо мне не беспокойтесь, – я просто скажу, что С-в известен в нашем кружке как отчаянный лгун: сначала налгал на Глебова, а когда мы стали стыдить его за клевету – он пытается оболгать нас.
Лицо его совсем увяло. Это был дилетант от революции, считавший для себя обязательными откровенные ответы на всякий вопрос начальства. Революционная деятельность представлялась ему делом занимательным и не особенно опасным: раздавать с конспиративным видом подпольные издания юношам и особенно девицам. В случае провала умилостивлять начальство «откровенными показаниями», освобождаться этой ценой и – приниматься за старое уже в звании «пострадавшего». Наивный человек, по-видимому, не видел в этом ничего предосудительного.
– Послушайте, С-в, что я вам скажу, – продолжал я. – Брат не навязывал вам нелегальных изданий. Вы сами выклянчили, чтобы он достал их для вас. Если же вы считаете, что вы вправе после этого донести на него, то нужно предупредить об этом ваших знакомых. Впрочем, успокойтесь насчет Глебова. Конечно, если он не шпион, то вы обязаны снять с него оговор. Но это мы вскоре выясним.
Действительно, мы с братом решили во что бы то ни стало выяснить этот вопрос. Некоторые сомнения еще оставались, и нам казалось, что мы не имеем права при таких условиях называть Глебова шпионом. Поэтому мы своим кружком пригласили «артиста» и попросили разъяснить нам некоторые «сомнительные обстоятельства». Сначала он все отрицал, но потом совершенно запутался и, приняв театральную позу, сказал с пафосом:
– Пусть так… Но имел ли все-таки С-в нравственное право взводить на меня ложное обвинение?
Мы прекратили разговор о «нравственном праве» и указали шпиону на дверь.
Позже этот господин выступал уже официально даже при обысках, а вскоре после нашего с ним объяснения его имя появилось в списке шпионов, напечатанном в нелегальном листке.
В то время когда я пишу эти воспоминания, в «Русском богатстве» оглашены выдержки из некоторых документов, относящихся к моей биографии. В частности, о причинах последовавшей вскоре после этих событий моей высылки из Петербурга говорится, что я подозревался в покушении на драгоценную жизнь какого-то шпиона. Очевидно, Глебов слишком драматизировал свое «объяснение» с нами.
Впрочем, истории о покушении на его жизнь в Третьем отделении не придали сколько-нибудь серьезного значения (о чем мне впоследствии говорили даже жандармы), так как было совершенно ясно, что по отношению к этому господину мы обнаружили скорее донкихотскую щепетильность, чем свирепость, но все же эти мелкие факты в своем нагромождении все больше сгущали атмосферу неблагонадежности вокруг нашей семьи и ближайших знакомых.
Что касается до С-ва, то его революционный зуд все-таки его не оставил. Вскоре он опять был арестован по новому делу и дал откровенные до гнусности показания, которые закончил следующим патетическим обращением:
– Если эти показания попадутся на глаза моим товарищам – пусть они примут во внимание, что, давая их, я томился в темнице.

XVII. Убийство Рейнштенна. – Новый арест

В один прекрасный день в нашу квартиру явился молодой человек, одетый в роскошную шубу с собольим воротником, и в такой же шапке, очень радостный и очень благополучный на вид, откормленный, с нежным румянцем на сытом лице. Показалось несколько странным, когда он отрекомендовался простым рабочим, приехавшим из Москвы. Он просил снабдить его петербургскими нелегальными изданиями и особенно настойчиво добивался прямых сношений с редакцией. У него были рекомендации наших знакомых, но мы не могли удовлетворить его просьбу уже потому, что сами таких прямых сношений еще не имели. Он очень просил узнать и сообщить ему в следующий приезд. Это мы, пожалуй, и могли бы сделать, но у нас не было особенного желания хлопотать для этого странного рабочего, явно щеголявшего дорогой шубой, тем более что одна из рекомендаций исходила от описанного выше С-ва. Рейн-штейн приезжал несколько раз и каждый раз являлся к нам со своей просьбой. Случаю было угодно, чтобы один раз он столкнулся в нашей квартире с человеком, близким к редакции нелегального издания. Это был А. А. Остафьев. После крупного разгрома люди, оставшиеся в Петербурге у революционных дел, наружно совершенно преобразились. Остафьев (знакомый младшего брата), еще недавно очень беспечный насчет костюма, теперь явился к нам настоящим денди, в изящном пальто, с портфелем под мышкой, точно важный департаментский чиновник. Рейнштейн, нимало не стесняясь, изложил при нем свою просьбу: он явился делегатом от московских рабочих, для прямых сношений с редакцией «Земли и воли». Для нас самих была неожиданна быстрая готовность Остафьева исполнить это желание незнакомого ему человека. Он назначил Рейнштейну свидание на другой день на углу такой-то и такой-то улицы. Рейнштейн ушел от нас, видимо обрадованный. Мы спросили Остафьева, почему он так легко согласился на просьбу человека, которого не знает даже по фамилии?
– А как его фамилия в самом деле? – спросил Остафьев, и, когда мы назвали Рейнштейна, он схватился за голову – Батюшки, шпион!.. В следующем номере мы печатаем его фамилию в списке агентов. – И он быстро убежал из нашей квартиры.
На следующий день Рейнштейн пришел к нам огорченный: он напрасно прождал в назначенном месте. Где же ему теперь разыскать вчерашнего господина?
Брат ответил, что адреса вчерашнего господина мы и сами не знаем, так как он конспиративно скрывает свою фамилию и адрес. Рейнштейн после этого уехал в Москву, а через несколько дней стало известно, что он убит революционерами. В Москве он, очевидно, с провокационными целями содержал «конспиративную квартиру», на которой в это время скрывался, между прочим, мой хороший знакомый Петр Зосимович Попов, С-в и еще какой-то московский рабочий, с которым Петя Попов вскоре очень подружился. Рабочий был совершенно легальный, недавно приехал из деревни и жил без прописки только потому, что потерял паспорт и ждал из деревни другого. У Пети Попова сразу завязалась дружба с этим простодушным крестьянином.
Вся эта компания покоилась мирным сном, как вдруг среди глубокой ночи раздался звонок. С-в поднялся и спросил: кто звонит? Отозвался дворник. Когда дверь была открыта, с дворником вошел какой-то высокий господин, лица которого при тусклом ночнике С-в не разглядел, подал какой-то конверт и тотчас же быстро ушел. С-в, не торопясь, вошел в спальню, зажег лампу и вскрыл конверт. Прочитав записку, он сначала бросился в переднюю и на лестницу, крича, чтобы незнакомец вернулся, но лестница была уже пуста. После этого С-в кинулся на свою кровать, уткнувшись в подушку, и на все вопросы Попова только отчаянно отмахивался руками: «Не спрашивай, ради бога, не спрашивай…» Попов все-таки взял из его рук листок и прочитал его. На нем измененным почерком было написано приблизительно следующее:
«Вы извещаетесь, что ваш квартирохозяин Н. В. Рейнштейн, оказавшийся предателем, казнен по приговору Исполнительного комитета партии „Народной воли“. Вы можете принять меры для своей безопасности, но обязуетесь хранить об этом полное молчание под страхом смертной казни».
Легко представить себе, какую ночь провели после этого жильцы конспиративной квартиры. На следующее утро С-в поспешил скрыться. Рабочий скрыться не мог и решил дожидаться заказного письма с паспортом. Петя Попов не хотел его бросить и еще несколько дней прожил с ним в той же квартире.
Все эти подробности я узнал от сестры Попова, Надежды Зосимовны, которая работала в качестве моей помощницы в «Новостях» и была близка с нашей семьей. Она получила с оказией письмо от брата еще в то время, когда об убийстве не было известно официально и труп Рейнштейна лежал в запертом номере гостиницы. Попов был глубоко убежден, что в данном случае произошла роковая ошибка. Сестра его разделяла это убеждение и успела внушить мне это сомнение, хотя впечатление сытенькой фигуры этого рабочего в собольей шапке все-таки оставалось. Мысль, что этот благополучный молодой человек лежит убитым в запертом номере, вызвала во мне содрогание. Я чувствовал, кроме того, что если Рейнштейн действительно предатель, то это еще новое звено в той сети неблагонадежности, которая окружает нашу семью. Еще до этого, если не ошибаюсь, 22 февраля, ко мне подошел дворник и сказал как-то конспиративно:
– Вот что, господин: нет ли у вас в квартире кого-нибудь непрописанного?.. Так чтобы не вышло неприятности…
– А что? – спросил я.
– Да уж так, я вам говорю…
Мы сообразили, что это предостережение недаром, и решили ускорить отъезд сестер Ивановских в Москву. Для меня это был день, полный печали. Неделю назад я снес в редакцию «Отечественных записок» свой первый рассказ, который я незадолго перед тем прочитал в нашем кружке, и в этот день Щедрин мне вернул его в редакции «Отечественных записок». Я болезненно принял эту первую литературную неудачу. А тут еще эти проводы…
Жили мы очень близко от Николаевского вокзала. Прибегнув к обычному маневру, мы отвлекли обоих сыщиков от ворот, а в это время целой гурьбой пошли пешком на вокзал. Гудок поезда долго еще звучал в моих ушах, когда я вернулся в опустевшую, казалось, квартиру, а ночью, когда мы были уже все в сборе, вернувшись с работы, – раздался звонок. Явилась с обыском полиция Александро-Невской части – высокий старик помощник пристава, несколько городовых и понятые, среди которых были, между прочим, и двое наших знакомцев филеров: худосочный блондин с подвязанной щекой и похожий на орангутанга брюнет. По намеку дворника мы, разумеется, были совершенно готовы к этому посещению, и полиция удалилась совершенно ни с чем. Но ровно через неделю, 29 февраля 1879 года, обыск повторился. На этот раз полиция только присутствовала, а распоряжался всем жандармский офицер. Обыск был не особенно тщательный (жандарм держал себя в семейном доме вполне корректно), но два наших знакомца были опять тут и, видимо, были чем-то озабочены…
– Скажите, пожалуйста, кто эти господа? – спросил я у ротмистра. – Вероятно, члены прокуратуры?..
Ротмистр понял насмешку и, брезгливо поморщившись, сказал сыщикам:
– Что вы тут суетесь? Станьте у двери в передней и не отходите ни на шаг. Ну!.. – прикрикнул он, когда один из сыщиков пытался возразить что-то.
Оба филера вынуждены были повиноваться и поневоле стали вроде кариатид у двери в передней. Через некоторое время из кухонки, помещавшейся рядом с передней, раздался негодующий крик нашей кухарки Пелагеи:
– Что вам надо? Что вы ко мне пристаете? Вот смотри, кочергой съезжу!..
Очевидно, сыщики приставали с какими-то расспросами. Кухарка Пелагея была очень простодушное существо. Она недавно приехала из деревни, жила до нас только на одном месте, где много натерпелась от хозяев, и, попав к нам, привязалась ко всем, точно родная. Порой она тоже поднималась среди ночи, чтобы принять участие в наших ночных разговорах, вставляя в них свои реплики, вызывающие взрывы веселого хохота. Она была юмористка по натуре и отчасти сознавала это. На этот раз сыщики обратились не по адресу. После негодующего окрика Пелагеи офицер без церемонии прогнал их на лестницу.
Позже обнаружилось, что в эту минуту в нашей квартире разыгрывалась маленькая шпионская драма: на следующий день мать и Пелагея, со слезами убирая мою опустевшую кровать, нашли под тюфяком записку. В ней от имени наборщиков «Славянской книгопечатни» я извещался, что у них «все готово» и что они ждут только обещанного мною сигнала. Записка была подписана Кузнецовым, лучшим и наиболее интеллигентным наборщиком «Новостей».
Мать очень испугалась и поспешила уничтожить записку, о чем я очень пожалел, так как это был явный подлог. От кого он исходил, я не знаю. Несомненно, однако, что полиция предвидела жандармский обыск, и записка была подкинута для того, чтобы найти ее при этом обыске. Не думаю, чтобы в этой проделке участвовал добродушный помощник пристава, но, конечно, не ручаюсь за других чинов того же участка. Всего вернее, однако, что филеры, озлобленные нашей издевательской тактикой, придумали это на свой страх. Во время одного обыска они незаметно сунули «документик» и должны были найти его при другом. Можно представить их настроение, когда жандармский офицер так жестоко лишил их этой возможности…
Лет десять спустя, после возвращения из ссылки, проходя мимо Аничкова дворца, где жил Александр III, я неожиданно увидел старого знакомца: у ворот дворца, наблюдая своим мрачным взглядом за проходящей публикой, стоял памятный мне орангутанг. За то время, когда я совершил чуть не кругосветное путешествие, его карьера тоже передвинулась с проходного двора Второй улицы Песков, где ему приходилось иметь дело с шаловливыми студентами, – к воротам царского дворца.
Позднею ночью, почти уже на рассвете, симпатичный дворник, предупредивший меня о возможности обыска, открыл большим ключом выходные ворота на Невский, и целый отряд полиции развез нас по разным частям. Лошкарев попал близко – в Александро-Нев-скую часть; меня повезли в Спасскую, на Большой Садовой; младшего брата еще куда-то. Кроме нас троих, в ту же ночь были арестованы старший брат на своей квартире и еще младший двоюродный брат, совершенно непричастный ни к какой крамоле, но работавший, как и мы, в типографии. Бедный юноша был неудачник в учении и выбрал себе карьеру наборщика. Он был очень впечатлителен, и арест надолго нарушил его умственное и душевное равновесие.
То обстоятельство, что мы были арестованы все, заставляет предполагать, что при поисках тайной типографии полицейские обратили внимание на «неблагонадежную» семью, все мужчины которой были причастны к типографскому делу. Явилось предположение, что мы, вероятно, доставляем шрифты и можем руководить техникой тайной типографии… Этой гипотезы для полиции было достаточно, хотя, надо сказать, это была совершенная фантазия.

XVIII. В Спасской части

Меня посадили в третьем этаже в камеру, окнами выходившую на двор. Из моего окна была видна стена адресного стола и задняя лестница квартиры его начальника. Бзобравшись на стол, стоявший под окном, я мог с некоторым усилием видеть еще часть двора и ворота, мимо которых, звеня, пробегали вагоны кон-но-железной дороги.
В то же утро рядом со мною послышались вдруг какие-то исступленные крики, прерываемые истерическими рыданиями, и через некоторое время мимо моей камеры два служителя провели какого-то бившегося в их руках и плачущего человека. Это произвело на меня, конечно, очень сильное впечатление. Затем наступила глубокая тишина, среди которой через некоторое время с другой стороны раздалось тихое постукивание. Я знал, что таким образом заключенные переговариваются, и стал прислушиваться. Походило на частый стук телеграфного аппарата. Я не был знаком с условной азбукой и разобрать ничего не мог. Поэтому я принялся просто выстукивать свою фамилию счетом, начиная с первой буквы и останавливаясь на той, которая была нужна. Сосед снизошел к моей неопытности, и у нас завязался трудный разговор, долго не дававший результатов. Стуки как-то спутывались, становились бессвязными, то прерывались нетерпеливой дробью, то наконец переходили в беспорядочное стучание кулаками. Я совершенно сбился с толку. Раз наконец я разобрал: фамилия соседа – Короленко. Я обрадовался и старательно выстукал: «Это ты, Илларион». Но ответ последовал неожиданный: «Мое имя Дмитрий». В конце концов я совершенно потерялся и решил просто, что ко мне подсадили шпиона, который назвался фамилией брата, но не знает его имени. Значит, мне надо держаться настороже, но все-таки стучать я не перестал.
Наконец я постиг азбуку. Мой сосед стал резко и настойчиво царапать чем-то по стене, проводя продольные и поперечные полосы. Первых я насчитывал каждый раз шесть, вторых семь. Я понял: нужно, значит, разграфить клетками и в каждой клетке поместить букву. В конце концов, кажется уже на второй день, я перестукивался по-новому: азбука состояла из двадцати восьми букв. Сначала выстукивался ряд, потом – которая буква в ряду. Например: один и три означало в, два и пять – к и т. д. Таким образом я узнал, что моего соседа зовут уже не Короленко, а Виноградов, но его попытка назваться вначале Короленком продолжала мне внушать сильное сомнение, пока и это не разъяснилось: стук шел из двух мест, – в мой разговор с ближайшим соседом то и дело врывалось постукивание менее внятное, как будто снизу, и оно-то порой переходило в неистовую дробь.
Через некоторое время Виноградов сказал мне:
– Сговоритесь как-нибудь с вашим братом, а то он развалит стенку каблуками.
Все стало ясно: этот стукальщик был действительно мой брат, только не младший, Илларион, а старший, Юлиан, об аресте которого я еще не знал. Сидел он в среднем коридоре, прямо под Виноградовым, и совершенно терял терпение от путаницы наших переговоров. Он был человек нетерпеливый и вспыльчивый, и научить его новой азбуке оказалось совершенно невозможно. Кроме того, его бурные стуки в стену обратили внимание пристава и ему пригрозили карцером. После этого мне не удалось возобновить сношения с ним. Другая камера – рядом, откуда увели больного, была пуста, и мне оставался один Виноградов.
Такие сношения через стенку производят особенное впечатление: не видишь говорящего, не слышишь его голоса, не видишь даже его почерка, как в письме. Звуки, как в телеграфе, складываются в диалоги, остальное приходится дополнять воображением. Со временем приучаешься улавливать некоторые оттенки настроения стучащего, а обманчивое воображение пытается создать произвольный образ – образ непременно приятный, обвеянный сочувствием общего заключения и предполагаемого единомыслия.
– Что вы обыкновенно делаете? – спросил как-то мой сосед.
В это время мне уже доставили книги, и я строго распределил свой день: прогулка по камере до чаю, часа два серьезного чтения, опять прогулка, потом разговор с Виноградовым, обед, после которого я позволял себе прилечь с книгой, но не более как на полчаса или на час. Потом опять чтение за столиком и т. д. Мне говорили как-то опытные люди, что в одиночке всего опаснее распуститься, привыкнуть валяться на кровати, выпустить себя из рук и потерять систему. Когда я сказал или, вернее, выстукал это Виноградову, он простучал в ответ: «Счастливец вы. А я давно распустился… Много сплю, мало читаю и развлекаюсь только у окна. Слышите вы гармонию? Это сынишка помощника… Славный мальчик играет нарочно для меня… Вот взгляните в окно…»
Я открыл свою форточку и посмотрел по направлению звуков: в самом низу напротив, в открытую форточку, по-видимому в кухне помощника, виднелось чудесное личико мальчика лет восьми, игравшего на гармонии. Играл он тихо и задушевно, подняв лицо кверху, и его круглые детские глаза с участием смотрели на окно Виноградова.
– Ну что скажете? – спросил Виноградов, когда кто-то, по-видимому, прогнал мальчишку. – Не правда ли, настоящий ангелочек? Нет ли у вас какой-нибудь монетки?
У меня была мелочь, выданная в качестве кормовых, которых я не тратил, так как младшая сестра и знакомые приносили мне обед. Виноградов научил меня снести монету в известное место и как ее там пристроить. Он пошел в то же место после меня и взял ее с целью передать «ангелочку».
Он придумал целую систему передачи монеты. Ему хотелось, чтобы я мог видеть эту операцию. Для этого он выдернул из проволочной оконной решетки кусок проволоки, загнул ее в конце кольцом, выдернул из казенной простыни длинную нитку, к которой привязал монету. Мы смотрели, как она покачивалась в воздухе, втроем: Виноградов из своего окна, я из соседнего, а мальчик снизу. К сожалению, был еще и четвертый наблюдатель: воробей на ближайшем выступе крыши. Едва только Виноградов выпустил нитку, мошенник воробей порхнул, подхватил ее на лету и скрылся на крыше. Отчаянный стук в мою стенку: «Видели, видели?..» – Виноградов был в совершенном отчаянии.
Вообще окно было для него, кажется, единственным источником радостей и огорчений. То и дело он давал мне сигнал: смотрите в окно. Однажды после этого сигнала я увидел на лестничной площадке довольно приятную молодую полную женщину, по-видимому кухарку или горничную. Она стояла у окна, делала глазки в направлении моего соседа и посылала воздушные поцелуи. Это повторялось в известные часы каждый день, и Виноградов сообщил мне простодушно, что он влюблен и пользуется взаимностью. Это, конечно, значительно сокращало для него долгие дни заключения, но, увы – платонический роман закончился печально. На женскую верность рассчитывать так трудно!.. Опять сигнал – «смотреть в окно», и я увидел истинно потрясающую для моего соседа картину: его красавицу демонстративно обнимал пожарный. Стук в стенку: «Видели? И ведь это нарочно! О, женщины!..» Я простучал несколько шутливых утешений. Мой сосед принял их так же шутливо, но… видимо, был огорчен.

XIX. Эпизод с Битмитом. – Процесс качки

За камерой Виноградова в нашем коридоре помещался немного знакомый мне человек, которого хорошо знал Григорьев. У Глеба Ивановича Успенского есть рассказ «Три письма». В нем излагается история молодого человека, попавшего учителем в разлагающуюся, испорченную барством дворянскую семью. Учитель задается целью сделать из этих барчуков честных рабочих и с этою целью даже женится на вдове, их матери. Говорили, что это – история Битмита, англичанина по происхождению, но давно сжившегося с Россией и даже принимавшего участие в народническом движении. Два его воспитанника, по фамилии Качка, были теперь уже взрослые молодые люди, производившие очень приятное впечатление. Оба были хорошими рабочими-слесарями и помогали моему брату поставить свою слесарную мастерскую.
Была у них и сестра – Прасковья Качка, которой суждено было вскоре приобрести большую известность. По-видимому, на ней отразились все отрицательные черты вырождения испорченной дворянской семьи. Это была невысокая девушка, блондинка с светло-золотистыми, слегка волнистыми волосами, которые она носила распущенными по плечам. Многие считали ее красивой, но мне не нравился в ней тусклый, не совсем чистый цвет лица и как будто потухающий по временам взгляд. Кроме того, мне казалось, что в ее лице слишком проступают очертания черепа, что давало ощущение чего-то неживого. Эта странная девушка иногда приходила и к нам, разговаривала очень мало, но по временам охотно пела. Пение ее было тоже странное. Особенно любила она бывший тогда в большой моде романс «Нас венчали не в церкви». Это было нечто бурное, говорившее о том, что «венчала нас полночь», причем «столетние дубы валились с похмелья». Бурный романс требовал сильного голоса, а голос Качки был слабый, в нем, как и в ее наружности, было что-то производившее странное, загадочное, дразнящее впечатление. Незадолго до нашего ареста Битмит был тоже арестован, а она уехала в Москву.
В одно утро Виноградов перестукнул мне от Битмита, что если я хочу передать домой записку, то у него есть случай переслать ее. В это время меня позвали на свидание в контору.
– Знаешь новость? – сказала мне при этом младшая сестра. – Качка в Москве убила своего жениха, Байрашевского. Об этом пишут все газеты…
Мне тотчас же пришло в голову, что, вероятно, Битмит не знает об отъезде Качки в Москву и, может, адресовал ей свою записку, которая, таким образом, непременно попадет в руки властей. Нужно было предупредить это. Закончив наскоро свидание, я вернулся в свою камеру и стал обдумывать. Виноградова в камере почему-то не было. Он уехал, кажется, в баню, а ждать было нельзя. Я постучал в дверь.
В нашем коридоре чередовались двое служителей. Один был низенький, полный чухонец, довольно противный на вид, по фамилии что-то вроде Перкияйнена. Он был попрошайкой и однажды предложил мне написать записочку брату, которую брался передать. На мой вопрос, о чем он хлопочет, он сказал с наивной откровенностью:
– Ви будет давать вацать копек, брат будет давать вацать копек. Перкияйнен будет доход.
Теперь я надеялся, что если ему дать «вацать копек», то он пропустит меня к камере Битмита. Но дверь мне открыл сменивший Перкияйнена другой служитель, человек симпатичной, хотя довольно суровой наружности. Делать было нечего: переступив порог, я, вместо того чтобы двинуться направо, резко кинулся в сторону камеры Битмита. Служитель был человек очень сильный и, схватив меня за плечи, втолкнул назад в камеру. Я успел только поставить ногу между порогом и дверью и, таким образом, помешал закрыть ее. Он больно прижал мне ногу, отчего я слегка вскрикнул. На лице его выразилось тревожное участие. Это подало мне некоторую надежду.
– Что, больно? – спросил он, стараясь говорить тихо.
– Очень больно, – ответил я, – но все равно я не дам вам закрыть. Мне нужно сказать два слова товарищу.
– Это нельзя! – ответил он решительно. Я посмотрел ему в лицо и сказал:
– Послушайте, мне кажется – вы добрый человек, а мне нужно, понимаете, до зарезу!.. Вы можете раздавить мне ногу, но я не дам запереть камеру. – И я опять рванулся в коридор.
Суровое лицо полицейского смягчилось.
– Послушайте и вы меня, барин, – сказал он. – Пустить вас в эту сторону я не могу: тут площадка и лестница. Не дай бог, увидят, особливо Перкияйнен… Ведь я тогда пропаду. Лучше я приведу товарища к вам. Он пойдет в отхожее место, вы не запирайте камеру, а уж я, так и быть, покараулю лестницу.
– Не обманете?
– Вот вам крест…
И он действительно не обманул: через минуту ко мне в камеру вбежал Битмит. Времени терять было нельзя, и я без приготовлений сообщил ему роковую новость:
– Качка в Москве убила жениха и теперь арестована. Не посылайте ей никаких записок.
Битмит даже пошатнулся от неожиданности.
– Какой жених? – сказал он. – У нее никакого жениха не было.
В это время прибежал встревоженный служитель.
– Поднимаются по лестнице, – сказал он с испугом. – Не погубите меня…
Битмиту пришлось уйти, и коридорный запер дверь моей камеры. Я был сильно взволнован всем этим эпизодом, представляя себе, каково теперь настроение бедного Битмита.
Забегая несколько вперед, скажу, что дело Качки было одним из causes celebres того времени. Защищал ее Плевако, тогда уже большая знаменитость. Дело было обставлено очень эффектно. Качка на суд явилась в глубоком трауре и произнесла длинную сентиментальную речь, которая одним очень понравилась, на других произвела отвратительное впечатление… Она так любила его… Он клялся и изменил клятвам. Она не могла простить этого, не могла отдать его другой… Ее преследовало постоянное видение: белая могила под снегом и над нею в глубоком трауре грустная женская фигура… В могиле он, а над могилой вся в слезах – она. И т. д. Для меня эта зловеще-сентиментальная речь слилась с впечатлением лица Качки, сквозь молодые черты которого проступали очертания черепа, и ее тусклого, но странно дразнящего голоса. Во время самого убийства в числе присутствующих были мои хорошие знакомые, и они рассказывали, что вся эта история была сплошная выдумка: Байрашевский не был совсем женихом Качки и, кажется, даже совсем не знал о ее чувствах. Качка в этот вечер была, как всегда, молчалива и, как всегда, пела: «Нас венчали не в церкви». Потом подошла и неожиданно выстрелила молодому человеку в висок.
Качку оправдали. Весной 1885 года на пристани пароходства «Зевеке» в Нижнем Новгороде, где я был с А. С. Ивановской, мы встретили среди пассажиров Качку. Она была нарумянена и напудрена, производила двусмысленное впечатление и держала себя с странной развязностью.
– А моя жизнь с тех пор так полна и разнообразна, – говорила она аффектированно. – Я перехожу от победы к победе…
А. С. холодно распрощалась с ней.

XX. Император Александр II и коридорный Перкияинен

После этого случая с Битмитом высокий служитель, как это иногда бывает, когда нам случится оказать ближнему услугу, положительно привязался ко мне. В часы своего дежурства он подходил к моей камере, отворял дверь, и подолгу мы вели тихие беседы. Он рассказал мне, кто еще сидит в Спасской части, а также о своих товарищах, других коридорных и о начальстве.
В среднем коридоре молодой барчук, генеральский сын Дорошенко, помешался умом: все служит молебны и ругает царя… Ко мне действительно порой доносился звонкий голос из какой-то камеры в среднем этаже. Начальник Денисюк – человек бы ничего, да очень горяч: в этой камере прежде сидел рабочий Иванаинен. Что-то согрубил начальнику. Тот приказал двум служителям держать его за руки, а сам бил его по щекам. После этого революционеры прислали начальнику письмо с печатью: мертвая голова и два топора. Теперь он страшно трусит и обращается с заключенными мягче… А вот коридорный Перкияйнен – первый доносчик на товарищей. Если бы увидел, как вот мы разговариваем, сейчас бы донес. В настоящее время в нижнем коридоре среди политических сидит один коридорный. Посажен на неделю по доносу Перкияйнена. Настоящая язва!..
И каждый раз он прибавлял, что служба тут плохая, грешная и что он ее скоро бросит.
Вскоре мне пришлось вступить в маленький конфликт с смотрителем Денисюком. Однажды, войдя ко мне в камеру, он застал меня на столе смотрящим в окошко. При его входе я сошел со стола.
– Я уже говорил вам, что смотреть в окно не полагается!.. – сказал он очень грозно. – Вы хотите в карцер?
– А там есть форточка? – спросил я спокойно.
– Есть… Ну так что же? – спросил он с недоумением.
– Ну, так я и там стану смотреть в нее. Он отчаянно махнул рукой.
– Да, я знаю!.. Вас, революционеров, хоть режь на куски, хоть жги огнем… Вы народ отчаянный, ничего не боитесь… Лишь бы насолить начальству. Вы думаете о благе народа, а я думаю о своей семье. У меня их шестеро… Как вы думаете: если я народил такую ораву – должен я их содержать или нет?
И, внезапно перейдя от грозного тона к плаксивому, он стал изливаться в жалобах на свою участь: под него подкапываются: напротив адресный стол, и начальник мечтает занять его место… То и дело пишет доносы…
Усмехнувшись, я уверил его, что не питаю против него никаких враждебных замыслов, а просто хочу дышать свежим воздухом и поглядеть на кусочек Садовой улицы, видной в ворота. Прекратить это не обещаю, но постараюсь смотреть так, чтобы меня не было видно из адресного стола. На этом мы и помирились. Кажется, его внезапное появление в моей камере было вызвано доносом Перкияйнена.
История моего одиночного заключения в Спасской части приходит к концу. Мне еще остается сказать несколько слов об ее вольных и невольных обитателях. Однажды я писал письмо в конторе, когда к Денисюку пришел высокий старик с благообразным лицом, типа крупного чиновника. Усевшись у круглого стола, они повели тихую беседу, отрывки которой все-таки долетали до меня. Это оказался штатский генерал Дорошенко, отец того юноши, который «помешался в уме». Старик был не то губернатором, не то председателем Казенной палаты в какой-то из юго-западных губерний. Теперь этот провинциальный туз говорил заискивающим тоном с петербургским приставом.
– Вы сами отец, так поймите сердце отца… Такое горе!..
– Не беспокойтесь… Не будет ни в чем нуждаться, – успокаивал Денисюк. – По болезни, на свои деньги можно даже вино…
– Ну, вино-то, пожалуй, не очень… Поэкономнее, знаете. У меня ведь он не один. – Денисюк сочувственно кивал головой и почтительно пожимал на прощание руки «генерала».
С молодым Дорошенком нам придется еще встретиться впоследствии, а теперь еще несколько слов о коридорном Перкияйнене. В судьбе его произошел через короткое время переворот неожиданный и почти фантастический: из коридорного Спасской части он превратился… в политического ссыльного. Случилось это следующим образом: после меня в том же верхнем коридоре сидел Василий Николаевич Григорьев, арестованный вскоре после нас. Перкияйнен предложил ему свои услуги по части переписки с городом, и он стал довольно часто переписываться с моей матерью и сестрами. Между тем некоторые из записок, посылаемые заключенными из Спасской части, стали уже известны в Третьем отделении. Менее всего подозревали доносчика Перкияйнена, но однажды решили все-таки обыскать и его. Другие товарищи, озлобленные его доносами, искали очень усердно и нашли записку Григорьева к моей матери, искусно зашитую в заплату в нижнем белье. Ничего предосудительного в записке не было, но все же Перкияйнена арестовали и выслали в Восточную Сибирь «по высочайшему повелению».
Много лет спустя однажды при мне Владимир Викторович Лесевич рассказывал о впечатлениях своей высылки в Сибирь. Лесевич был прекрасный рассказчик. Между прочим, с большим юмором он вспоминал своеобразную фигуру одного из шедших с ним в одной партии. Это был простой человек, финн, высылавшийся за что-то по высочайшему повелению. В начале пути он был очень удручен и долго чуждался своих путевых товарищей, но впоследствии привык, и ему даже очень понравилось, что «благородные господа» обращаются с ним как с равным и что ему идут кормовые наравне с ними. Путь на барже по Волге и Каме до Перми привел его в восторг, а на этапах от Перми до Тюмени он уже совсем вошел в колею, первый кидался занимать лучшие места на нарах и первый же являлся со своей чашкой за обедом. Он очень гордился, между прочим, тем, что его выслал «сам царь Александра», и ему представлялось, что теперь царь только и думает об его ссылке и о нем. Однажды после ужина, сидя на нарах, свесив коротенькие ножки и болтая ими в воздухе, он разразился от полноты душевной целым монологом: вот царь думает теперь, что он совсем пропал, что ему уже нет и житья.
– Александра, Александра! – закончил он при общем хохоте. – Ты думаешь, Перкияйнен лацит, убивается. Дурак ты, Александра. Перкияйнен миётся…
Лесевич забыл было фамилию этого «политического», но с первых черт рассказа я узнал своего знакомца и крикнул:
– Да это Перкияйнен!..
О дальнейшей судьбе его я ничего не знаю.

XXI. Единственный допрос-предчувствие пристава Денисюка

С первых дней ареста я написал прокурору, требуя допроса и освобождения. Некоторое время никакого ответа не было, и Денисюк, через которого пришлось подавать эти заявления, пожал плечами и сказал: «Напрасно! Не вы одни… Всех арестуют так же и держат без допроса».
Но вот через два или три дня меня вызвали в канцелярию. Здесь ждал меня жандармский офицер, который заявил, что он приехал для допроса. После первых формальностей он вынул небольшой продолговатый конверт, на котором неровным почерком было написано: «Здесь. III Отделение канцелярии его величества. Шефу жандармов, генералу Дрентельну».
– Признаете ли вы, что это писано вашим почерком? – спросил меня офицер.
Я успел уже дать письменные ответы на первые формальные вопросы и вместо ответа на этот вопрос предложил ему сличить почерки. Ни малейшего сходства не было.
Я был разочарован. Я ждал объяснения своего ареста, а вместо этого мне предлагали какой-то фантастический конверт. Я высказал это с таким возмущением и горечью, что офицер несколько сконфузился. Он порылся в портфеле и вынул оттуда бумагу. Это было заключение экспертов, сличавших почерк конверта с почерком одного из взятых у меня при обыске писем. Комиссия состояла из нескольких канцелярских писцов И нескольких учителей чистописания. Сии каллиграфические мудрецы признали, что почерк на конверте старательно изменен, но все же начертание отдельных букв таких-то, а также общий характер письма «дают основание заключить с несомненностью», что адрес на конверте и предъявленное комиссии письмо, подписанное моей фамилией, писаны одной и той же рукой…
Я представил себе, как эти каллиграфы старались угодить начальству своей экспертизой, и сказал:
– А не пробовали ли вы предъявить еще чьи-нибудь письма для сличения другому составу таких же мудрецов?
По-видимому, я угадал, так как офицер странно улыбнулся и на этом кончил допрос. Моих требований объяснить причину ареста он удовлетворить не мог. Помнится, что фамилия этого офицера была Ножин. Он казался несколько сконфуженным и скоро уехал, а я вернулся в свою одиночку.
Разумеется, сейчас же раздался стук в стену: Виноградов интересовался результатами допроса. Когда я выстукал ответ, он простучал:
– Это значит, вероятно, что Дрентельну прислана угроза от революционного комитета и вас подозревают, что вы надписали конверт.
Мне это показалось довольно вероятным. Дрентельн был назначен шефом жандармов на место Мезенцева. Это назначение вызвало много толков и много ожиданий, основанных, между прочим, на том, что Дрентельн – боевой генерал, не имевший до тех пор никаких отношений к полицейской службе. В газете, издаваемой Гирсом, «Русская правда», органе молодых либералов, с демократическим оттенком, появился фельетон Гирса в виде обращения к Дрентельну. В статье автор указывал именно на это отсутствие полицейских традиций в прошлом Дрентельна и выражал надежду, что он сумеет придать новое направление деятельности непопулярного учреждения. «Идите же, прямой и честный воин, новым путем. Общество, уставшее от этой борьбы с молодежью, ожидает от вас многого» – так приблизительно кончалось это письмо.
О нем много говорили в обществе. Как условно, «по-византийски», ни было оно написано – по тому времени оно должно было считаться смелым уже вследствие заявления о крайней непопулярности Третьего отделения. Все ждали, каков будет ответ правительства на это обращение публициста. Помнится, что первые дни прошли без всякого воздействия. Цензура была как будто озадачена и колебалась. Но через несколько дней ответ последовал: на газету обрушилась кара. Было вероятно, что и с другой стороны может тоже последовать свой ответ.
И вот 13 или 14 марта, после обеда, Виноградов возбужденно забарабанил в мою стенку. Он только что вернулся со свидания и сообщил сенсационную новость: на шефа жандармов генерала Дрентельна произведено покушение. Какой-то молодой человек, верхом на лошади, обогнал коляску Дрентельна, выстрелил в него два или три раза и скрылся. Произошло это среди белого дня на людной улице, и об этом говорит весь город, удивляясь удали неизвестного наездника.
Таким образом наше предположение оказалось правильным. Очевидно, Дрентельн получил предупреждение, но не предполагал, что оно может осуществиться в такой дерзкой форме. Кроме того, для меня стало очевидно, что мне приписывается некоторая роль в этом покушении.
Больше никаких допросов мне уже не производили, несмотря на мои настойчивые требования… Тогда, как, впрочем, и долго спустя и при менявшихся обстоятельствах, это считалось по нашим русским нравам излишней роскошью…
Как-то с утра высокий служитель предупредил меня, чтобы я собирался, так как сегодня мое заключение в Спасской части кончается. Несколько часов после этого я провел в мучительном нетерпении. Можно сказать смело, что эти несколько часов ожидания свободы стоили нескольких дней заключения. Наконец во двор въехала карета, меня позвали в контору, выдали принадлежащие мне вещи и деньги, и я сел в карету. Со мной сел Денисюк. Дорогой он все вздыхал. Я спросил у него, куда мы едем. В ответ последовал вздох еще более глубокий.
– Да о чем вы это, в самом деле, вздыхаете? – спросил я. – Кажется, вздыхать-то следует мне, а не вам.
– Кто знает? – ответил он меланхолично. – Сегодня я везу вас, а через месяц, быть может, вы повезете меня…
Я невольно засмеялся. Говорят, у турок существует какое-то коллективное народное предчувствие, что они когда-нибудь непременно будут изгнаны из Европы. Такое же массовое предчувствие не чуждо было и нашему прежнему строю. Впоследствии мне много раз вспоминалась меланхолическая фраза Денисюка: «Теперь мы вас, а после вы нас…»
Между тем карета неслась дальше, пересекла Фонтанку, обогнула здание Большого театра… Я начал догадываться: впереди направо, за мостиком – здание Литовского замка. Ворота раскрылись. На минуту перед моими глазами мелькнуло огорченное лицо матери, очевидно как-то узнавшей о нашем перемещении, и – через полчаса, переодетый в арестантское платье с буквами Л.Т.З. на спине, я входил в шумный и людный коридор Литовского замка.

XXII. В Литовском замке

Какой-то незнакомый человек встретил меня при самом входе в коридор, где сидели политические, радостным восклицанием:
– А вот и третий! Милости просим. Оба ваши брата ждут вас.
Действительно, я тотчас же попал в объятия братьев, после чего стал знакомиться с остальным обществом. Через некоторое время нас развели по камерам. В одной из них устроились уже оба мои брата, и меня ждала пустая кровать. Кроме нас троих, в ней помещался еще немолодой человек с наружностью «шестидесятника», с длинными седоватыми, закинутыми назад кудрями, умным лицом и насмешливой улыбкой. Короткий арестантский бушлат и серые штаны сидели на нем как-то особенно изящно, точно по нем и были сшиты. При моем входе он поднялся с постели, сильно пожал мне руку и сказал:
– Грибоедов… А вот это, – указал он на высокого юношу, сидевшего с ним рядом, – Цыбульский, иначе называемый Дитё. Арестован за подозрительную наружность.
Я невольно засмеялся: наружность молодого человека менее всего могла внушать подозрение. Совсем юный, с чуть пробивающимися усиками, с нежным румянцем и почти детским пушком на щеках, он обладал еще простодушными голубыми глазами навыкате.
Скоро я узнал его историю. Цыбульский решительно не знал, за что его арестовали: шел днем, около двенадцати часов, мимо Летнего сада; к нему подошел неизвестный ему человек, пригласил его в здание у Цепного моста, там его обыскали и препроводили в Литовский замок. Юноша был в полном недоумении, клялся, что приехал только в этот год из провинции и, поступив в какое-то высшее учебное заведение, не знал ни о какой революции и водил знакомство только с своими земляками. Но… волосы у него были длинные, и по близорукости он носил очки. Однажды Грибоедов, лежа на кровати и следя глазами за Цыбульским, который ходил по камере, вдруг спросил:
– Слушайте, Цыбульский! Не носили ли вы на воле пледа?
– Носил, – ответил Цыбульский.
– И высокие сапоги носили?
– Носил и высокие сапоги.
– Та-а-ак, – протянул Грибоедов, выпуская струю дыма. – Плед… Высокие сапоги… Длинные волосы… Очки… Дело ясное: вы арестованы за подозрительную наружность… В это время, наверное, царь гулял в Летнем саду…
В камере все расхохотались, до такой степени предположение казалось невероятным. Цыбульский был совершенный ребенок. В нашем коридоре один из прислужников, брюзгливый, но очень добродушный старик, взял его под строгую опеку и считал своею обязанностью смотреть за ним, как нянька за ребенком.
– Остальные как хотят, – говорил он. – Известно, народ отпетый… А ты, Цыбульский, еще дитё. По тебе небось матушка плачет… Надевай-ка, надевай бушлатик, нечего. Нонче хоть солнце, а холодно: пойдешь гулять, простудишься.
После этого Цыбульского и прозвали «Дитё». И тем не менее Грибоедов оказался прав: когда через некоторое время приехал его отец – помещик, кажется, Ко-венской губернии, и явился в Третье отделение, чтобы узнать о причинах ареста сына, там его успокоили: перелистав дело, старик чиновник сказал:
– Сущие пустяки… Не беспокойтесь… Помещик вспылил:
– Как пустяки? Жена после родов узнала, перепугалась чуть не до смерти… Я оставил ее больную и помчался в Петербург… А вы говорите – пустяки!..
– Маленькое недоразумение, – сказал чиновник благодушно. – Время, знаете ли, тревожное, не успели еще навести справки. Видите ли: сын ваш арестован за… подозрительную наружность.
Через несколько дней после приезда отца Цыбульский был действительно отпущен, проведя месяца два в тюрьме, и взбешенный отец тотчас же увез его из Петербурга.
Но я забежал вперед. Возвращаюсь к перечислению других обитателей Литовского замка и их интересных историй. В нашей же камере находился еще студент-первокурсник, по фамилии, если память мне не изменяет, Якимов. Его отец был гоф-маклером петербургской биржи. Это был человек консервативного образа мыслей и чрезвычайно строгого нрава. Сын признался Грибоедову, что очень боится отца.
– Да ведь вы же говорите, что ни в чем не повинны?.. – утешали его слушатели.
– Не поверит!.. – горевал юноша. – По его мнению, напрасно не арестуют: «Если взяли, значит что-нибудь да было. И я прямо тебе говорю, если тебя возьмут, то я тебя выпорю…»
– И, пожалуй, выпорет на радостях, когда вас отпустят? – усмехаясь, говорил Грибоедов.
– Пожалуй, – печально соглашался юноша.
А в это время, после покушения на Дрентельна, появился приказ, в котором говорилось, что ввиду распространения крамолы должны быть приняты экстренные меры, и полиция призывалась делать обыски и аресты, «не стесняясь ни званием, ни состоянием подозреваемых лиц».
И вот в одно прекрасное утро, когда жильцы номера пятого только что отпили утренний чай, дверь открылась, и в ней появилась солидная фигура пожилого господина в арестантском костюме. На пороге пожилой господин остановился в нерешительности, и в эту минуту у юноши Якимова вырвалось трагическое восклицание:
– Па-па-аша!..
Это был действительно гоф-маклер петербургской биржи, которого арестовали, чтобы показать, что теперь званием и состоянием стесняться не будут. Несколько минут после этой родственной встречи в камере стояла тишина. Отец и сын молча смотрели друг на друга, а Грибоедов, дымя вечной папиросой, лежал на кровати и смотрел на обоих умными насмешливыми глазами.
– Папаша, – заговорил наконец сын, – а помните, что вы мне говорили: если взяли, значит, что-нибудь да было!..
– Ну, ну… Вижу теперь, – угрюмо ответил гоф-маклер, а безжалостный Грибоедов прибавил:
– Кажется, вам папаша говорил и еще что-то?..
– Да, папаша!.. Вы еще говорили: сечь надо.
– Да замолчи ты!.. – вырвалось у бедняги гоф-маклера.
Отец, правда, просидел недолго, и я уже застал только сына. Но в те несколько дней пока «недоразумение» разъяснилось, Грибоедов, тоже занимавший довольно видное положение в красном кресте, успел его порядочно помучить. Каждый раз, как запирали камеры, он ложился на свою кровать и, попыхивая папиросой, начинал допрос:
– Ну-с, так как же (имярек), припомните хорошенько: что-нибудь да было?.. И, пожалуй, не мешало бы нас с вами, «не стесняясь званием и состоянием», немножечко того-с… Как щедринского действительного статского…
Это была действительно какая-то оргия доносов, сыска, обысков, арестов и высылок. Самодержавие переживало припадок бурного помешательства, и все русское общество «без различия званий и состояний» было объявлено крамольным и поставлено вне закона. Все петербургские части были переполнены такими же преступниками, как я и мои братья, а истории других заключенных Литовского замка были почти все вроде приключений с Цыбульским или Якимовыми. Между прочим, здесь я встретил целый букет Гордонов и Кайранских, по большей части совершенно не знавших друг друга до ареста. Во главе их, в виде, так сказать, самого махрового цветка, стоял Гордон, секретарь еврейского благотворительного общества. Первые дни с ним в камере были посажены и его дети, кажется мальчик и совсем маленькая девочка (я уже их не застал).
Это дело вскоре для меня разъяснилось. Одно время в Петербурге говорили о побеге за границу одного из двух участников так называемого Чигиринского дела, Дейча или Стефановича. Я слышал даже, что по этому поводу имелось в виду обратиться к Глебову, который уже выразил согласие за вознаграждение взять на свое имя заграничный паспорт. В это время мы уже заподозрили его и успели предупредить хлопотавшее о паспорте лицо (по фамилии, помнится, Житков). После этого поиски были направлены в другую сторону. Согласился, тоже за плату, взять паспорт некто Гордон. Паспорт был взят, передан, и Стефанович (или Дейч) благополучно уехал. Для отклонения от Гордона возможной ответственности было сделано объявление о потере заграничного паспорта. Все сошло бы благополучно, если бы при этом не перехитрили. В объявлении было сказано: нашедшего просят доставить Кайранскому, улица такая-то, дом такой-то. При этом адрес был дан совершенно фантастический, а имя Кайранского переврано, так как, конечно, объявители знали, что никто паспорта не найдет. Полиция почему-то обратила внимание на это объявление… Может быть, она была извещена Глебовым относительно хлопот о заграничном паспорте. Справились о Кайранском, по адресу его не нашли и, не долго думая, распорядились арестовать всех Гордонов и всех Кайранских, какие оказались в Петербурге. На квартирах арестованных установлена трехдневная засада. Еврейское общество как раз в это время выдавало обычные стипендии ученикам консерватории. Выдача производилась в квартире секретаря общества Гордона, и все приходившие за стипендиями в день ареста были тоже арестованы и препровождены в тот же Литовский замок, а на их квартирах тоже устроены засады, и брали все новых и новых…
Вообще таких случайных жертв полицейской бесцеремонности я нашел в Литовском замке десятки. Особенно жалкое и трогательное впечатление производил семидесятилетний старик немец. Он был арестован «за предосудительное знакомство» с другим арестованным. Интересно, что этот другой был… его родной сын, по профессии настройщик, живший на отдельной квартире. Он часто посещал отца, его тоже посещал кто-то подозрительный. Это выследили, и старика арестовали одновременно с сыном.
Сын, кажется тоже ни к чему не причастный, все-таки хоть догадывался о причинах ареста. А старик, седой как лунь, глядел на спрашивающих простодушными круглыми, как у птицы, голубыми глазами и отвечал:
– Нит-шево я не знайт. Ночью приходиль, по всем комнатам и на чердак ходиль… секую бумажку переверниль, мене хваталь, тюрьма садиль… Больше нитяшево.
Эту краткую историю могли бы повторить о себе девять десятых арестованных в то время. Был, например, целый кружок «танцоров», захваченных на какой-то вечеринке. Полиция заподозрила, что танцевали они с какой-то революционной целью. Это была веселая молодежь; даже на прогулку они направлялись парами и вприпрыжку.
Из сидевших в то время в Литовском замке мне приходится упомянуть еще Александра Петровича Чарушникова, известного впоследствии издателя, а также известного ныне окулиста профессора Симановского. Всего интереснее, быть может, было то, что, не разбираясь долго в этой массе арестованных, их просто высылали административно в разные города. Хотя было совершенно ясно, что, например, в деле с заграничным паспортом замешан только один Гордон и один Кайранский, – тем не менее все Гордоны и все Кайранские были разосланы из Петербурга в разные стороны. Секретарь еврейского благотворительного общества попал в Олонецкую губернию, если не ошибаюсь – в Пудож.
Из нас троих только один старший брат избег этой участи, и случилось это до восхитительности просто. Его квартирная хозяйка заявила, что он ее жених и должен вскоре на ней жениться. «Ну что ж, так берите его себе».
И брат был отпущен.
Что касается нас двоих, то никакие обращения не помогали. Я уже сказал, что вскоре после нашего ареста был арестован Григорьев, две сестры Поповы, мой приятель, студент Горного института Мамикониан, и еще некоторые наши знакомые. Арестованы они были за знакомство с нами, и по отношению к Григорьеву так прямо и говорили. А когда один солидный человек (кажется, мой дядя, упоминавшийся выше Евграф Максимович Короленко) обратился с вопросом о нас в градоначальство, то там ему ответили просто:
– Помилуйте! Достаточно одних знакомств: все знакомые этой семьи сидят по тюрьмам!
Это был факт, опровергнуть который было, разумеется, невозможно.
Из квартиры старшего брата Глебов, разумеется, уже исчез. Зато был другой несчастливец, тоже бедствовавший, литератор Линовский, которому брат дал временный приют, кажется, впредь до получения паспорта. Работал он в то время в «благонамеренных изданиях» и даже в «Гражданине», где вел отчаянную полемику с либеральным фельетонистом Градовским (Гаммой). Но у него были два роковых качества: мрачная наружность и чрезвычайно неразборчивый почерк. При обыске была найдена его начатая рукопись, которую разбирать было трудно и некогда. И Линовский попал в Пудож, откуда вернулся далеким от сотрудничества в «Гражданине».
Особенно ярко вспоминается мне еще один арестованный – ученик консерватории. Он был тоже из стипендиатов, захваченных в квартире секретаря еврейского общества в день выдачи стипендий. Это был молодой человек с очень выразительной физиономией артиста. Сидя как-то в нашей камере и сверкая горевшими страстным огнем глазами, он говорил:
– Я не революционер, я артист… Я думаю, что всякое правительство естественным образом борется с революцией. Я был до сих пор на стороне правительства… Пусть установят самые строгие наказания, пусть ссылают на каторгу, пусть в крайнем случае казнят. Но пусть это будет по суду, со всеми законными гарантиями… А так… Нет! Теперь я первый радуюсь, когда в них стреляют, потому что они сами величайшие преступники против всего общества.
Я не помню его фамилии и не знаю, какова его дальнейшая карьера. Но до сих пор в моей памяти звучит его энергичный голос и вспоминаются горящие гневом глаза. Такое настроение разливалось тогда даже в равнодушных к политике кругах общества. А стрельба по воробьям из пушек все возрастала… И вот над головами правящих, над головой самого царя начинали все чаще кружиться зловещие птицы.
Мы сидели еще в Литовском замке, когда, 2 апреля, произошло покушение Соловьева. Впечатление, конечно, было сильное, но можно сказать, что цельно оно было разве только в народе. В обществе симпатии к прежнему «царю-освободителю» давно уже были подорваны его явным сочувствием изуверной реакции…
В тюремной среде, насколько мы могли это заметить, впечатление было равнодушное, и вдобавок оно окрасилось еще маленькой юмористической случайностью. Мы узнали о событии во время прогулки от уголовных арестантов. Во избежание «вредного влияния» мы гуляли обыкновенно в небольшом квадратном загончике, отгороженном от общего двора высокими палями. К этому частоколу часто подходили уголовные, наскоро делившиеся с нами выдающимися новостями дня. В этот день они как раз выходили из тюремной церкви, куда были собраны по случаю благодарственного молебна. При этом, по их рассказам, с тюремным священником произошло неприятное ораторское приключение. Выйдя на амвон, чтобы объяснить повод благодарственного молебна, и вперед настроившись на патетический лад, он начал громко и в приподнятом тоне:
– Дорогие братья! Вот и еще одно священное покушение на злодейскую особу его императорского величества!..
Внезапный припадок кашля со стороны кого-то из тюремной администрации прервал чувствительную речь, и оратору было трудно возобновить ее в том же тоне.
В ясный день начала мая в части двора, видной из нашего коридора, появились две кареты. Население политического отделения взволновалось: кого-то увезут?.. Через несколько минут вызвали нас с младшим братом. Наши сборы были недолги, но выезд оказался очень торжественным: в каждую карету с нами село по два жандарма, трое скакали по сторонам и сзади, шестой сидел на козлах. Это был целый отряд, наводивший панику на прохожих. Когда мы, свернув с Морской, выехали на широкую часть Невского, против Гостиного Двора, рабочие, чинившие мостовую, быстро вскакивали и, отбежав в сторону, снимали картузы и крестились.
Помню, это меня тронуло. Пришел на память Денисюк и его меланхолическое восклицание… Да, когда и как мы вернемся сюда?.. Мне казалось тогда, что этого ждать не так уж долго… И, конечно, вернемся мы при другой обстановке, в свободную столицу России!
На вокзале мне бросилась в глаза, во-первых, высокая фигура помощника градоначальника Фурсова. Он, очевидно, ждал нас, встретил и проводил каким-то странным и непонятно для меня враждебным взглядом. А дальше, на дебаркадере, стояла моя мать с заплаканными глазами и сестры. Нам позволили только обнять их и принять несколько денег, а затем – свистнул локомотив, и туманное пятно над Петербургом вскоре исчезло на горизонте…
Назад: Часть четвертая Вологда, Кронштадт, Петербург
Дальше: Часть пятая Ссыльные скитания