Часть пятая
Ссыльные скитания
I. Дорогой в Глазов
После Спасской одиночной тюрьмы и Литовского замка все казалось мне по дороге замечательным, все вызывало яркие и сильные впечатления. Здесь я не буду воспроизводить всех подробностей. Отмечу лишь некоторые.
При остановке в Москве меня доставили в ту же Басманную часть, где я испытал вместе с Григорьевым и Вернером первое заключение. Только теперь меня посадили не в подвал, а в камеру второго этажа, окнами во двор. Прежнего старика смотрителя уже не было, но нравы были прежние: камеры и коридоры были какие-то обтерханные, стены и печка сплошь исписаны временными жильцами. Караул содержался особой породой полицейских, сохранившихся тогда, кажется, только в Москве и носивших название «мушкатеров». Название это происходило, вероятно, от «мушкетов», старых кремневых ружей, которыми они были вооружены. Большею частью это были инвалиды, пригодные скорее караулить гарнизонные огороды на окраинах, чем арестантов. Не помню уже точно, но кажется мне, что из этой части еще до моего проезда, на глазах у этих храбрых мушкатеров, убежали два или три «червонных валета», за что знакомый мне смотритель и лишился места. Я зарисовал в свою книжечку характерные фигуры этих мушкатеров.
Во время последнего свидания в Литовском замке мать и сестры сообщили мне, что есть надежда на скорое освобождение зятя. Это очень обрадовало нас с братом: в семье останется хоть один работник. Но, увы – занявшись тщательным обозрением стенной литературы в своей камере, я наткнулся на свежую запись: «Николай Лошкарев. Проездом из Петербурга такого-то числа, такого-то года». Итак, еще вчера в этой камере был для меня близкий человек… Надежды не осталось: семья лишена всех работников; у сестры недавно родился ребенок, другая была еще только подросток. Григорьев, которого мы считали членом нашей семьи, был тоже арестован. Старшего брата мы оставили в Литовском замке (его отпустили недели через две).
Положение семьи было критическое, но в отчаяние я не приходил: в эти последние годы мы жили в особенной атмосфере любви и дружбы, соединявшей весь наш кружок. Кроме того, забота о семьях арестованных захватила тогда широкие круги интеллигенции. Наконец уже после нашего ареста кружок близких знакомых семьи несколько расширился: в него вошел, между прочим, К. М. Панкеев. Это был тогда очень оригинальный юноша: сын миллионера, владельца местечка Каховки на Днепре, он отказался от помощи отца и жил уроками. Сблизившись с Григорьевым, через него он сошелся также с нашей семьей и в трудные дни выказал много горячего дружеского участия. Таким образом, хотя известие о высылке Лошкарева сильно огорчило меня и заставило глубоко задуматься над дальнейшим устройством нашей семьи, но я отложил все эти горькие мысли и заботы до того времени, когда мы с братом будем на месте.
Из Москвы на следующий день нас повезли в Ярославль.
Приехали мы туда утром, и, к моему удовольствию, прямо с вокзала жандармы повезли нас на пристань. Передо мной опять раскинулась Волга. Я видел ее уже во время первой высылки и даже, как читатель помнит, переправлялся через нее на спасательной лодке. Но тогда она была почти вся под льдом и как-то ничего не говорила воображению. Теперь, в ясный весенний день, она кипела своеобразной жизнью. По ней неслись пароходы, плыли вниз баржи, грузчики невдалеке пели «Дубинушку», и мимо нас спускался баркас с бурлаками и работницами. Они тоже налаживали песню, и я ждал услышать что-нибудь вроде:
Мы не воры, не разбойнички,
Стеньки Разина мы работнички…
В это яркое весеннее утро я весь был охвачен особым ощущением волжского романтизма. Для меня Волга – это был Некрасов, исторические предания о движениях русского народа, это были Стенька Разин и Пугачев, это была волжская вольница и бурлаки Репина, которых я с большой любовью скопировал тушью с гравюры и повесил на стенке своей петербургской комнаты.
Надо заметить, что этот волго-разбойнический романтизм был тогда распространен не только среди радикальной молодежи. Правда, в наших кружках на вечеринках с большим одушевлением пели и тогда волжскую песню «Есть на Волге утес», в которой говорилось о том, как Стенька Разин провел ночь на волжском утесе, думая свою «великую думу» о народной свободе, а наутро решил идти на Москву… Степан погиб, но свои думы заповедал утесу, а утес-великан все, что думал Степан, готов передать неведомому новому герою… Да, мы охотно пели и охотно слушали эту «удалецкую» песню, но… характерно, что написал ее некто Навроцкий, товарищ прокурора, делавший карьеру обвинительными речами в политических процессах, один из редакторов неважного журнальчика «Русская речь», где и была впервые напечатана эта песня.
От Ярославля до Костромы мы поехали на пароходе. Это было нарушение жандармской инструкции, и старший жандарм просил нас не проговориться об этом при случае. Мы обещали, но зато я вытащил свою книжечку и стал свободно записывать свои впечатления. Для них это была значительная экономия на прогонах, для меня – некоторая свобода.
Спускался мягкий ласковый вечер, когда с пристани мы подъехали на двух извозчиках к губернаторскому дому в Костроме. Нас ввели в прихожую и заставили дожидаться его превосходительства. Из окна этой прихожей была видна широкая аллея прекрасного густого сада, а на ней я увидел фигуры двух пожилых мужчин. В аллею проникали еще косые лучи солнца, и оба господина, спокойно и, по-видимому, мечтательно разговаривавшие о чем-то, по временам останавливались, смотрели кверху на белые облака, плывущие по синему небу, и опять тихо двигались по аллее. Обе фигуры были интеллигентные и приятные и напоминали мне почему-то героев Тургенева.
К ним подбежал служитель в длинном сюртуке с медными пуговицами и сказал что-то, вероятно, о нас. Один из собеседников, более высокий и более полный, кивнул головой, и оба они пошли опять в глубь аллеи, не желая, по-видимому, прервать так скоро интересного разговора и мечтательного настроения.
Через четверть часа, однако, дверь из сада открылась, и оба господина вошли в переднюю. Жандармы вытянулись, старший подал бумагу. Господин, которого я мысленно назвал Лаврецким (из «Дворянского гнезда»), небрежно взял ее, небрежно прочел и сказал с выражением равнодушия и скуки:
– Ну что ж!.. Везите в тюрьму…
– Господин губернатор, – выступил я. – Вы отправляете нас в тюрьму… Могу я узнать, на каком законном основании?
Собеседник пониже ростом, которого я мысленно прозвал Михалевичем, с любопытством взглянул на меня, а потом на губернатора. Но тот ответил, пожав плечами:
– На том основании, что вы высылаетесь в административном порядке и должны переночевать в тюрьме, пока мы изготовим нужные бумаги и деньги для дальнейшего пути…
– А за что мы высылаемся? Наказание не может быть без вины.
На лице его превосходительства стояло то же выражение величавой скуки.
– Административная высылка, – сказал он, – не есть наказание. Это только презервативная мера, которую правительство в тревожные времена вынуждено применять в видах общественного спокойствия и удобства… Быть может, даже вашего удобства, – прибавил он, слегка поклонившись, и удалился в комнаты.
Тот, которого я назвал Михалевичем, с любопытством посмотрел на меня и на своего приятеля. И мне показалось, что во взгляде его мелькнула улыбка.
Через четверть часа жандармам вынесли бумагу, и мы вшестером отправились пешком через весь город в тюрьму. Это опять была «экономия». Мы, конечно, могли бы потребовать извозчиков, но закат был чудесный, и мы не прочь были пройтись пешком, сократив таким образом тюремный вечер.
В тюрьме нам отвели большую пустую камеру, в которой почему-то продержали более двух недель. Причины этой задержки я не знаю. Быть может, мечтательный губернатор был слишком занят интересными разговорами с приятелем… Я опять успел с собой пронести карандаш и книжечку, записывал свои впечатления и рисовал виды из окна, причем на первом плане выступала верхушка тюремной стены с целующими на ней голубями. Но бедняга брат жестоко скучал, пока мы не придумали сделать мяч из мятого хлеба, которым перекидывались из конца в конец камеры. Так и застали нас сидящими на полу и играющими в мяч явившиеся за нами смотритель и караульный офицер. В конторе нас ждали уже новые жандармы.
Нас повезли на северо-восток сначала широкими трактами, обсаженными березками, которые потом, сузившись, потянулись между стенами лесов. Остановившись в одной деревне на ямской станции, я увидел на косяке окна надпись: «Проехали такие-то». Среди фамилий попалась знакомая: Мурашкинцева. Это была молодая девушка, жившая рядом с нами в том же проходном дворе между Невским и Второй улицей. «Значит, – подумал я, – и квартира соседей, за которыми следили тот же орангутанг и подвязанная щека, тоже разгромлена».
Везшие нас и постоянно сменявшиеся вольные ямщики рассказывали нам о компании молодых господ и барышень, которых привезли накануне по тому же вятскому тракту. Особенно часто упоминали про Клавдию Мурашкинцеву, у которой был хороший голос и которая целые дни пела.
– Заливается, что тебе соловей!.. – восхищались ямщики.
Погода была чудесная, время праздничное (троица и духов день), и все встречные деревни тоже водили хороводы и звенели песнями. В одной деревне, где мы остановились утром, чтобы напиться чаю, большой хоровод подошел к ямской избе и стал петь перед нашими окнами. Когда мы садились в перекладные, крестьяне окружили крыльцо, делясь впечатлениями. Мы с братом походили друг на друга и были одинаково одеты. «Браты, видно», – говорили жалобными голосами женщины, а когда мы уселись, каждый между двумя жандармами, и передняя повозка тронулась – я даже вздрогнул от радостной неожиданности: мне послышалось так ясно, что какая-то высокая, уже немолодая женщина, глядевшая на нас с «болезным» выражением в лице, сказала нараспев:
– Эх, ро-ди-и-мые… Кабы да наша воля!..
Я не вполне уверен, что были сказаны именно эти слова. Быть может, и в них отлило мое воображение все впечатления этих светлых праздничных дней, так обаятельно действовавших после тюрьмы. Несомненно, во всяком случае, что всюду в празднично настроенных деревнях, в толпах молодежи, водивших хороводы, и среди степенных мужиков и баб, сидевших на завалинках, нас встречали и провожали не враждебные, а скорее любопытно-сочувственные взгляды.
В двух или трех местах на дорогу степенно выходили старики или старухи с ковшами в руках и предлагали деревенское пиво. Ямщики останавливали лошадей.
В Вятке, куда мы приехали утром, нас опять доставили к губернатору, которым тогда был Тройницкий. К нам вышел господин невысокого роста, с румяным самодовольным лицом, которое в рамке темной заросли производило впечатление маски. Я, разумеется, предложил ему тот же вопрос – о причине нашей высылки, и получил тот же сухой ответ: «Политическая неблагонадежность».
– Сколько мне известно, – сказал я, – такого преступления в уложении нет. Она должна была выразиться в определенных поступках.
Маска осталась неподвижна.
– Это государственная тайна, – сказал он глубокомысленно и распорядился отправить нас в тюрьму.
Я опять не стану описывать подробностей пребывания в вятской тюрьме под началом очень добродушного старика смотрителя и под непосредственным надзором вечно пьяного коридорного. Несколько дней заключения, потом опять на почтовых с жандармами, и мы на месте, в уездном городе Глазове, Вятской губернии. Этот город с его тогдашними нравами я описал впоследствии в очерке «Ненастоящий город». Поэтому здесь я коснусь лишь некоторых черт из нашей ссыльной жизни, о ко: торых тогда я не мог говорить по цензурным условиям.
II. Жизнь в Глазове. – Лука Сидорович, царский ангел
В уездном полицейском управлении нас встретил Лука Сидорович, исправник. Это был худощавый старик с совершенно лысым черепом, бритым по-николаевски подбородком и длинными седыми усами. Маленькие глазки бегали, как два зверька, под нависшими седыми бровями. Он предложил нам несколько вопросов и произнес несколько наставлений, из которых мы поняли, что он имеет претензию держать нас в некоторой субординации.
В Глазове было тогда пять или шесть политических ссыльных, рабочих из Петербурга, высланных за забастовку. Старше и серьезнее других был Стольберг, финн, женатый, мастер-механик по профессии. Остальные были юнцы-слесаря или токари с разных заводов.
Лука Сидорович сразу запугал эту молодежь и взял ее в ежовые рукавицы. В первый праздник после их приезда он послал к ним городового с приказанием непременно идти в церковь. Стольберг, как иноверец, был освобожден от этой обязательной повинности, но относительно остальных Лука Сидорович тщательно наблюдал за ее исполнением, и зеленая рабочая молодежь повиновалась. Кроме того, Лука Сидорович вообще ввел строгую субординацию и часто делал отеческие выговоры за поведение.
Стольберг пытался съютить из этих рабочих маленькую мастерскую, но инструментов было мало. Брат кое-что привез с собою, а через некоторое время ему прислали из Петербурга всю его мастерскую. Он примкнул к артели и, понятно, вскоре стал видным и деятельным ее членом. Работа закипела. Каждое воскресенье, съезжаясь на базар из деревень, вотяки приносили ружья, самовары, котлы, которые нужно было чинить, запаивать, приделывать курки или ложа. Я решил докончить свое обучение сапожному ремеслу, для чего поселился отдельно от товарищей в так называемой слободке, почти сплошь населенной ремесленниками, преимущественно сапожниками, и стал ежедневно в течение шести-семи часов ходить к Нестору Семеновичу, веселому и добродушному человеку, согласившемуся преподать мне тайны своего нехитрого искусства.
Сначала Лука Сидорович был в восторге.
– Вот каковы «мои ссыльные», – с гордостью говаривал он обывателям и то и дело посылал в мастерскую заказчиков. Обыватели следовали охотно рекомендации начальства, и скоро мастерская стала чем-то вроде клуба: под стук молотков и визг напильников шли расспросы и разговоры.
Скоро, однако, идиллия была нарушена. С нашим приездом ссыльная молодежь вышла из повиновения, стала манкировать церковные службы, а наставления Луки Сидоровича выслушивала с улыбкой.
– Помните, – внушал Лука Сидорович с самым суровым видом, – на небе – бог. На земле – царь… У бога – ангелы, у царя – исправники. Поэтому вы должны меня слушаться… Я вас худому не научу.
Среди наших рабочих был молодой парень Кузьмин, прекрасный, добродушный малый, очень веселого нрава. С нашим приездом он как-то скорее всех вышел из-под властной руки Луки Сидоровича и при этих словах внезапно фыркнул. Лука Сидорович приписал вредное влияние именно нашему приезду, и в особенности мне. Скоро у меня с ним начались и прямые столкновения, прежде всего опять на «законной» почве.
Наша переписка шла через его руки: ему мы должны были сдавать отсылаемые нами письма незапечатанными, от него же получали распечатанными письма, приходившие к нам… Порой в письмах сестры или матери некоторые фразы оказывались грубо подчеркнутыми, и Лука Сидорович бесцеремонно требовал у меня разъяснений. Его вопросы бывали при этом курьезно глупы, но понятно, как меня бесила эта бесцеремонность. Кроме того, он выдавал их у себя на дому. В первый же раз, как он заставил меня дожидаться его выхода на кухне, я ушел, заявив, что предпочитаю и сдавать, и получать свою корреспонденцию в полицейском присутствии. Маленькие глазки Луки Сидоровича забегали под его седыми нависшими бровями, и с этих пор между нами началась глухая борьба.
Я сказал уже, что поселился отдельно от товарищей в рабочей слободке. Каждый праздник в ней шло сплошное пьянство, захватывающее понедельники, а иногда переходившее в запой. Новые знакомые обижались, что я и сам не угощаю, и не принимаю угощения. Чтобы создать иную почву для общения, я выписал из Петербурга десятка три дешевых изданий. Тогда народные книжки не подвергались еще особой цензуре – можно было издавать для народа все, выдержавшее цензуру общую. Среди выписанных мною книг были, между прочим: «Как мужик двух генералов прокормил» Щедрина, «Сказка о купце Калашникове» Лермонтова, несколько брошюрок Тургенева, Пушкина. Письмо с извещением я получил давно, но самую посылку Лука Сидорович задерживал, несколько раз назначая сроки и заявляя, что еще не просмотрел. Тогда я, в свою очередь, вежливо заявил ему, что и я назначаю последний срок, после которого подам на него жалобу.
Лука Сидорович вспылил.
– Есть у меня время возиться со всякою дрянью! – сказал он сердито.
Я опять вежливо поклонился и в тот же день принес ему для пересылки губернатору жалобу. В ней я просил губернатора освободить мою переписку от цензуры исправника, который мне заявил, что ему некогда возиться со всякой дрянью. «Оставляя в стороне вопрос о том, в какой степени сочинения Лермонтова и Пушкина, Тургенева и Щедрина заслуживают название всякой дряни, – писал я в этой жалобе, – я полагаю, что даже и в административном порядке я не поставлен совершенно вне закона и вправе требовать более внимательного отношения, если уже необходимо затруднять кого-нибудь прочтением моей переписки».
Когда я подал Луке Сидоровичу этот документ, который теперь, признаюсь, кажется мне некоторым злоупотреблением красотами иронического стиля, то мне припомнился директор Королев: по лысине Луки Сидоровича бежала такая же резко отграниченная красная волна, внушая опасение удара, а руки, в которых он держал бумагу, сильно дрожали. Я понял, что в лице этого «царского ангела» я нажил смертельного врага. Но меня это нимало не смущало.
Это была уже вторая жалоба моя на вятскую администрацию. Первую я послал министру внутренних дел на решение губернатора, который, на просьбу мою о полагавшемся ссыльным ежемесячном пособии, положил резолюцию: «Может получать от родных». Я писал министру Макову, что считаю этот ответ непозволительной насмешкой над моим положением: министру должно быть известно, что без суда и следствия, без доказательства какой-либо вины наше семейное гнездо разорено, все работники-мужчины у семьи отняты, и после этого нам предлагают обращаться за помощью к той же разгромленной семье.
Обе жалобы имели успех: министр впоследствии отменил отказ губернатора, а губернатор, в свою очередь, сделал нахлобучку исправнику. Зато вскоре мне суждено было почувствовать, что значит пользоваться законным правом подавать жалобы, стоя, в сущности, вне закона.
Лука Сидорович тоже скоро понял, что он ошибся, покровительствуя мастерству «своих ссыльных». Ему казалось по простоте, что если «его ссыльные» не пьянствуют, не дебоширят, а занимаются полезным трудом, то исправник за это заслуживает лишь похвалы. Но вот министр Маков рассылает по всей России знаменитый в свое время циркуляр, в котором в прах разбивает это заблуждение. Он разъясняет, что те политические ссыльные, которые не пьянствуют и не дебоширят, а ведут себя по наружности прилично, – они-то и являются особенно опасными, потому что, привлекая симпатии общества, пользуются этим для распространения вредных идей.
Лука Сидорович прозрел. Однажды в базарный день он посетил мастерскую. Она была полна вотяков, приехавших за получением своих заказов и для сдачи новых. И вот один из этих простодушных мужиков, солидный богатый вотяк, подойдя к Луке Сидоровичу, сказал:
– Неладно царь делает… Зачем хороших людей выгонял? Разве ему хороших людей не нужно? Плохой человек ссылать надо, а хороший человек не надо ссылать… Это все есть хороший человек: ружье работает, самовар работает, ведро заливает… Кумышка не пьет…
Я был в то время в мастерской и помню выражение ужаса, появившееся на лице Луки Сидоровича. Он понял циркуляр Макова… Да, он, «царский ангел», служит орудием крамолы. И он принялся разрушать плоды собственной ошибки, внушая обывателям, что ссыльные – люди чрезвычайно опасные. Но было уже поздно: мастерская приобрела известность и вошла в силу. Каждый базарный день ее наполняли мужики, а горожане не хотели уже отказаться от новых знакомых. Более смелые приходили днем, а более робкие прокрадывались темными вечерами, причем просили запирать ставни.
Между тем я закончил курс своего обучения, и мой добродушный учитель объявил, что я теперь знаю столько же, сколько и он. Поэтому я завел себе собственную «правильную доску» и несколько пар колодок… Инструмент мне прислали еще раньше сестры из Петербурга. И вот я наклеил на своем окне изображение сапога, вырезанное из белой сахарной бумаги. Прежде всего, в качестве лучшей вывески, я сшил себе пару длинных сапог, сразу привлекших завистливые взгляды и в слободке, и в городе.
После этого ко мне стали являться с заказами. Завелись знакомства. У меня охотно брали книжки для чтения, заходили ко мне, и я ходил кое к кому. Вообще, отношения установились недурные, хотя должен сказать, что ни для какой революционной пропаганды в этом глухом захудалом «ненастоящем» городе почвы не было. Мы давали населению то, что оно могло взять от общения с более культурными и более независимыми в отношении к начальству людьми. Несколько раз ко мне заходили из окрестных сел крестьяне с жалобами на притеснения, и я охотно писал эти жалобы. Это, конечно, вызывало переполох в местных административных кругах. Это было хуже всякой революционной пропаганды, и я прослыл беспокойным и вредным человеком, о чем дружески расположенные обыватели предупреждали меня на основании разговоров начальства.
В один прекрасный день ранней осени, когда на полях уже лежал довольно глубокий снег, но быстрая Чепца еще катила свободно свои темные волны, ко мне вдруг пожаловал Лука Сидорович в сопровождении городового, кажется Семенова. Я в то время только что пошабашил и сел обедать. Жил я в маленькой каморке и обед готовил сам. Работая у окна, я мог, не сходя с се-духи, достать что угодно из любого угла и следить за печкой. Луке Сидоровичу пришлось сильно нагнуться, чтобы войти в дверь.
– Обедаете-с? – спросил он, и маленькие лукавые глазки его забегали по моей мурье.
В это светлое утро, озарившее даже мою каморку отблесками недавно выпавшего снега, я был настроен весело и благодушно. Поэтому ответил Луке Сидоровичу, улыбаясь:
– Так точно, Лука Сидорович, обедаю… Надеюсь – хоть это занятие не предосудительное. Даже исправники этим занимаются ежедневно.
Старик, к моему удивлению, обиделся.
– Неуместное сравнение-с, – сказал он. – Совершенно неуместное-с! Я подкрепляю свои силы для служения царю, а вы… еще неизвестно зачем-с… Кончайте, я подожду-с.
И он сел в ожидании, пока я кончу, на лавку. По окончании обеда он дал знак городовому, и через минуту моя комната наполнилась народом.
– По предписанию губернатора я произведу у вас обыск, – сказал исправник официально.
В течение получаса в моей каморке стояла тишина, прерываемая лишь изредка глубокими вздохами кого-либо из добрых соседей-понятых. Городовой Семенов добросовестно шарил в моих вещах. Наконец, вывернув последний карман последних брюк, он сказал: «Ничего, ваше благородие», и при этом посмотрел на меня так, как будто я обязан ему вечной благодарностью, хотя в моих брюках и во всей моей каморке действительно ничего предосудительного не было.
Исправник составил протокол, дал подписать обрадованным понятым, которые затем вышли, а сам обратился ко мне. Глазки его при этом забегали как-то радостно и лукаво.
– Вы кончили? – спросил я холодно.
– Не совсем. Тут вот еще бумажка от губернатора. В бумажке содержалось предписание: объявить
бывшему студенту такому-то, что он высылается на жительство в Березовские Починки.
Старый исправник торжествовал. Я должен был понять, что значит жаловаться губернатору на исправника, а министру на губернатора…
III. На край света
Сборы мои опять были недолги. Я попрощался с товарищами, которые пришли провожать меня и упаковать мои инструменты и вещи, и скоро мы все переправились на пароме за реку. Кое-кто из слободских знакомых тоже дружелюбно проводил меня. Некоторые женщины плакали, так как о Березовских Починках шла очень мрачная слава. Особенно тронула меня хозяйка, сдававшая мне комнату. Она положительно разливалась, точно над родным сыном, и по особому женскому праву позволяла себе даже роптать против начальства… Городовой Семенов делал вид, что тоже провожает меня как добрый знакомый, но было видно, что он все мотает на ус для доклада исправнику. Еще несколько горячих объятий с братом и товарищами – и паром отправился назад, к городскому берегу, а наши сани погрузились в сумеречные перелески, направляясь к густой полосе лесов, синевшей на близком горизонте.
Если читатель бросит взгляд на подробную карту Вятской губернии, то он увидит, что Глазовский уезд представляет один из самых северных ее уездов. Линия, проведенная от Глазова на северо-восток, пересечет верховья двух рек – Вятки и Камы – в том месте, где они параллельно друг другу текут прямо на север. Кама тут составляет границу между Глазовским уездом Вятской и Чердынским Пермской губернии. Это как раз граница родины Пилы и Сысойки, а рядом расположена обширная Бисеровская волость, редко населенная, покрытая болотами и сплошными лесами. На крайнем ее северо-востоке находится местность, называемая Березовскими Починками. Ни один губернатор никогда не бывал в этой волости, ни один исправник не бывал в селе Афанасьевском, ближайшем от Березовских Починков, а в самых Починках с самого сотворения мира не бывал даже ни один становой. Никогда починковцы не видели начальства выше урядника. Когда через несколько месяцев я опять очутился в Вятке, то ко мне пришли в тюрьму два чиновника губернаторской канцелярии нарочно для того, чтобы взглянуть на человека, бывшего в Березовских Починках, и расспросить о них.
Незадолго перед описываемыми событиями моей жизни этот уголок земли приобрел широкую, хотя и кратковременную газетную известность. Некто Августовский, кажется, «червонный валет», сосланный по приговору суда сначала в Глазовский уезд, а из Глазова за буйство высланный в Починки, убежал оттуда в Петербург и явился к своей прежней любовнице. Та к этому времени отдала свое сердце другому и донесла на прежнего возлюбленного полиции. Мстя за измену, Августовский нанес ей рану ножом. Его судили с присяжными, и на суде, отчет о котором появился в газетах, он нарисовал такую яркую картину своих страданий в Березовских Починках, что присяжные его оправдали, а Починки одно время стали яркой темой фельетонов.
В этот-то интересный уголок я высылался теперь по распоряжению губернатора Тройницкого и к великому удовольствию исправника Луки Сидоровича. Рядом со мною в санях важно восседала особа в широкой нагольной шубе и в шапке с красным околышем. Личность эта носила звание «заседателя», происходившее, очевидно, от глагола «заседать». Для надобностей уездного полицейского управления соседние вотяцкие села обложены особой натуральной повинностью: высылать в город по выбору своих мужиков, которые и «заседают» в передней полицейского управления по всегдашней готовности бежать на посылках.
Практикой установлено, что эти «заседатели» сменяются редко, так как полиции удобнее иметь под рукой привычных людей. Та же практика присвоила этим деревенским мужикам, большею частью вотякам, фуражку с красным околышем, вроде тех, какие в других губерниях носят господа дворяне. Жалкие и ничтожные в городе, эти заседатели сразу становятся важными особами, попадая в деревню.
Такой сановник сидел теперь рядом со мной, важно подымая нос кверху.
С тех пор прошло много лет, и мои чувства к Луке Сидоровичу, конечно, сильно смягчились. Я сознаю даже, что был, пожалуй, не прав по отношению к хитрому, но глуповатому служаке, пуская в ход всю силу иронического стиля и обвиняя его в непочтении к корифеям русской литературы. Но в то время в душе моей кипело негодование и гнев. Я чувствовал себя жертвой низкой мести. Поскрипывали полозья, проносились мимо и убегали назад чахлые перелески, за снегами и лесами село солнце, удлиняя густые синие тени. На душе у меня тоже темнело. На моих щеках еще горели горячие поцелуи брата, а в ушах раздавался плач и причитания, точно по покойнику, добродушной моей хозяйки. Воображение невольно переносило меня назад, в Глазов. Скоро в окнах зажгутся огни. Товарищи сидят за самоваром и с грустью вспоминают обо мне. Окно моей каморки темно и пусто. В слободке толкуют вкривь и вкось, за что я выслан. А вот на одной из центральных улиц, в большом деревянном доме тоже светятся окна, и с деревянных кладок, пролегающих мимо, виднеется мирная картина: за самоваром сидит Лука Сидорович в кругу своей семьи. Он доволен… Но если бы мне соскочить сейчас с саней и броситься в лес…
Мое подвижное воображение работало, и в этот сумеречный час, среди темнеющего леса, я, хотя бы только в воображении, переживал ощущения мстителя-террориста.
Перепрягли лошадей и дальше поехали уже в полной темноте. Во время перепряжки в ямской избе мой спутник обратил внимание на мои новые сапоги. Он их осматривал, ощупывал, сравнивал со своими и наконец предложил:
– Давай менеться!
Я отказался. Выехав после остановки, он вдруг стал очень разговорчив. Он распространялся о тех местах, куда он меня везет… Народ там дикий, разбойник народ!.. Ссыльных то и дело топят в Каме, никто и не знает… Начальство далеко. А вот он, заседатель, может замолвить за меня словечко; его боятся, ему поверят. И тотчас же после этого он опять сказал с наивным нахальством:
– Меней сапоги!
– Убирайся, не стану менять…
Он надулся и смолк, хотя ненадолго. Через несколько времени опять раздался его скрипучий голос:
– Меней, слышь… Сколько возмешь придачи?
На следующий день вечером мы были уже недалеко от реки Вятки. Ямщик попался словоохотливый. Он рассказывал, что лошади у него куплены с завода, и в одном месте указал на дорогу, отходившую в сторону от нашей. Она вела на Омутнинский завод.
– Как доедешь до этого места, лошади непременно сворачивают. Чуть зазевайся, особливо засни, так к заводу и притащат, хоть далеко…
В Глазове один наш добрый знакомый, большой фантазер, рассказывал мне, что на этом заводе живет Петр Иванович Неволин, ссыльный и «отчаянный революционер». Он спропагандировал не только рабочих и администрацию завода, но и все население, которое теперь готово на все по одному его слову. Со временем в Нижнем Новгороде я близко познакомился с П. И. Неволиным, когда он работал в статистике у Анненского. Это оказался прекрасный человек и отличный статистик, но человек совершенно кабинетный и менее всего революционер. Но в то время я верил этим рассказам, и мне невольно приходило в голову, что, быть может, я мог бы добраться к этому могущественному человеку.
Темным вечером мы подъехали к обрывистому берегу реки Вятки. На другой стороне скорее угадывались, чем виднелись, широко и далеко раскинувшиеся темные пятна лесов. Где-то внизу шуршал ледоход, и белые льдины смутно виднелись на темной реке.
– Эк-ка беда!.. – сказал ямщик. – Перевозчики-те убрались, видно. Вон и изба стоит без окон. Пойти поискать: нет ли хоть лодьи внизу?
Он стал над обрывом, покричал несколько времени протяжно и громко перевозчиков, и потом фигура его исчезла под обрывом. Лошадей он привязал к выступающему бревну сруба. Мы с «заседателем» остались в санях. Было холодно, темно и тоскливо. По небу передвигались неопределенные громады облаков. Снизу, с северо-востока, от заречных лесов тянуло влажным холодным ветром, и по временам пролетали снежинки. Время тянулось долго.
Наконец откуда-то снизу донесся неясный окрик. «Заседатель» встрепенулся.
– Кричат… С того берега!.. – радостно сказал он и, вывалившись из саней, побежал с обрыва с таким проворством, которого я от него не мог ожидать, захватив только мою подушку.
Но раньше он еще раз сказал мне:
– Менеешь, что ли, сапоги-те? Меней, не пожалеешь… Ну, как знаешь.
И я остался один.
Со мной был деревянный ящик с вещами и сапожными инструментами. Я принялся выгружать его с саней, как вдруг внезапная мысль поразила меня. Я здесь один… Лошади знают дорогу к заводу. На заводе могущественный Неволин, владеющий умами населения. Если сейчас подвязать колокольчик, повернуть лошадей и пустить их по дороге, то… То вся моя жизнь пойдет, быть может, по новому пути…
Я поставил на снег свой ящик, сел на него, и – не знаю, сколько времени пробежало над моей головой вместе с холодным ветром и темными облаками. Что было бы, если бы я повиновался первому побуждению? Я не уверен даже, что нашел бы Петра Ивановича Неволина. Он действительно жил тогда на одном из заводов, но я не уверен, что именно на этом. Все остальное было чистой фантазией, и – если бы даже я нашел его, то, несомненно, только напрасно подвел бы и его и себя. И все-таки – если бы я был революционер по темпераменту, а не созерцатель и художник, то, конечно, не пропустил бы этого случая – будь что будет!
Но соблазн длился недолго. Навстречу ему потянулись, как эти туманные облака по небу, новые ряды мыслей. Прежде всего – мысль о матери. Во что обойдется ей этот новый удар?.. И потом – от чего, собственно, я бы убежал? От этих лесов и от этих лесных людей, от того дна народной жизни, которое лежит вон там, за рекой, раскинувшись без конца и края под моими ногами? Но разве я не стремился именно к этому? Разве не собирался окунуться в море народной жизни анонимно и тайно от властей?.. И вот теперь, когда те же власти сами предоставляют мне возможность стать лицом к лицу с этой народной массой, – я испугаюсь и отступлю?
Когда-то Н. Н. Златовратский написал рассказ «Безумец». В нем идет речь о человеке, отдавшем всю жизнь на поиски таинственного сокровища народной правды. Он отрешился от привычных условий жизни и пошел к народу. Он работал в полях, тянул лямку бурлаком, терялся в глухих лесах, опускался в подземные шахты. И из всех этих странствий вынес на свет божий великое сокровище, волшебную жемчужину – тайну народной мысли.
В чем, собственно, состоит эта тайна, Златовратский не разъяснил ни в этом рассказе, ни во всей своей долгой и страстной литературной работе. Самый рассказ появился несколько лет спустя после описываемых здесь событий и тогда произвел уже на меня впечатление чувствительной бессодержательности. Несомненно, однако, что в то время он был лишь несколько запоздалым, но верным отражением того неопределенного, мистического ожидания, которое влекло к народу тысячи юных сердец моего поколения, которое влекло в эти минуты и меня…
IV. Первая встреча с бисеровцами. – «Царская милость»
С той стороны реки, откуда-то издалека, снизу и слева послышался неясный зов… На берегу вспыхнул огонек. Это меня звала к себе дикая лесная сторона. Я бодро поднял грузный тяжелый ящик и стал осторожно спускаться по крутой обмерзшей тропинке к реке. Внизу я увидел переброшенный через реку на высоких тонких жердях живой, колеблющийся мостик, узенький, в две доски. Он висел высоко над черной рекой с фосфорически белевшими пятнами. Небольшие льдины быстро, но не густо неслись по течению, то и дело ударяясь о тонкие жерди. Мостик вздрагивал, и мое положение с тяжелым ящиком было довольно затруднительно. Но переправа совершилась все же благополучно, и, пустившись вдоль берега на огонек, я вскоре очутился в просторной перевозной избе на другом берегу Вятки. Изба была полна народом. Тут были, во-первых, перевозчики, а во-вторых, семь старост во главе с старшиной Бисеровской волости. Они везли в город собранные с волости подати, но мой «заседатель», успевший забраться на печку и свесивший оттуда голову в красной фуражке, упорно твердил:
– Езжай назад, собирай еще!.. Исправник приказал. Бумагу я везу… Писарь будет читать в волости.
Мужики галдели, говорили все разом, спорили, но в конце концов сдались. Старшина, коренастый, невысокий белокурый мужик, выступил вперед и сказал:
– Какая бумага? Может, вот он прочитает? – кивнул он на меня.
«Заседатель» достал из своей кожаной сумки бумагу, я вскрыл конверт и прочитал. В бумаге предписывалось старшине, не ограничиваясь окладом последнего года, зачислить собранные подати за недоимки и приступить вновь к усиленному взысканию недоимок… за десять лет.
Бумага произвела прямо ошеломляющее впечатление. Некоторое время в избе стояло молчание.
– Да ты так ли читаешь-то? – сказал с сомнением в голосе угрюмый рослый мужик, черный, как жук.
– Верно прочитал, правильно! – вмешался «заседатель» с печки. – Я ведь вам баял, я знаю… По всем волостям такая бумага послана. Других старшин из города назад вернули, – пояснил он.
Мужики почесали в головах, поговорили еще, но в конце концов пришли к заключению, что необходимо исполнить приказание начальства.
В пояснение этого циркуляра нужно сказать, что 19 февраля будущего 1880 года наступало двадцатипятилетие вступления на престол Александра II. Предполагалось, по манифесту, сложение недоимок. И вот, не знаю по чьей инициативе, вероятно по приказу из центра, администрация приступила к выколачиванию старых недоимок, чтобы царское великодушие обошлось казне подешевле. Мужики – старшина и семь старост, – считавшие, что сбор податей по волости уже кончен, были угрюмы и сердиты: приходилось возвращаться и начинать сначала. Когда это выяснилось окончательно, их угрюмое внимание обратилось на меня, сидевшего на лавке рядом с деревянным ящиком.
– А это что же за человек? – спросил старшина, обращаясь к «заседателю». Хитрые маленькие глазки вотяка насмешливо сверкнули на меня, и он ответил:
– Подарок вам!.. Новый ссыльный в Березовские Починки.
В кучке мужиков пошел глухой ропот.
– Еще один!.. Эк-ка беды, право, до коих пор это? Житья от ссыльных не стало… Починовцы и то стонут. Пакостят они, мочи нет!.. Особливо Харла.
– Вот недавно жаловались: поляк Харла деньги сбостил, – энергично вставил старшина. – И, слышь, деньги немалые: семьдесят рублев.
– А лесу десятины две не спалили, что ли? И зимовничек сгорел…
– Беды это, право, бедушки!.. – как-то плаксиво и нараспев протянул черный, как жук, лохматый мужик. – Левашов во бумагу добыл, по всей волостё теперь на лошадях гоняет, ничего не плотит…
С разных сторон послышались ропот и вздохи.
– Да что вы, мужички, плачетесь тут?.. – заговорил, приближаясь ко мне, старшина. – Ты, чужой человек, не подумай чего! Вы там в городу напрокудите, начальство с вами не справится, так к нам?.. Смотри ты у нас!.. Чуть что, мы вас всех в Каму побросаем!
За старшиной поднялись остальные, и я в своем углу был окружен теперь плотной стеной мужиков. Кроме старшины, это был народ все рослый, плечистый и сильный. Вид у них был какой-то архаический: почти безбородые и безусые, с длинными волосами, ровно подстриженными на лбах, – они напоминали древних славян на старых картинах…
– Да!.. У нас, брат, смотри, поберегайся!..
– Живи смирно, а не то косточки переломаем.
– Выволокем в лес… мать родная костей не сыщет. Эти речи, видимо, все больше и больше вдохновляли бисеровцев: глаза сверкали, кулаки сжимались… А с высоты большой печи лукаво и злорадно поблескивали из-под красного околыша маленькие глазки «заседателя». «Что, брат, не захотел сменять сапоги!..» – казалось мне, говорил этот взгляд хитрого вотина.
Я чувствовал, что необходимо разрядить это настроение. Поэтому я ударил кулаком по своему ящику и резко поднялся. Окружавшая меня толпа, к моему удивлению, шарахнулась от меня, точно испуганные овцы.
– Слушайте теперь, мужики, что я вам скажу, – резко заговорил я, ободренный. – Вот вы говорите, что ссыльные вам пакостят. С вами, видно, и нельзя иначе: вот вы меня не знаете, ничего я вам дурного не сделал, может, и не сделаю, а вы уже накинулись на меня, как волки…
Мужики слушали, отойдя от меня на почтительное расстояние. Крупный мужик, жаловавшийся на какого-то Левашова, – теперь глубоко вздохнул и сказал смиренно:
– Правду бает мужичок… Верно это: мы еще от него худого не видали.
– Вестимо: будешь до нас хорош, и мы до тебя хороши.
– Верно. Вон Плавской в селе живет… Грех сказать, человек смирный, хоть спи с ним, не обидит…
В настроении бисеровцев произошел полный переворот: минуту назад они наступали стеной, пытаясь меня запугать. Теперь голоса их звучали робким заискиванием. Дипломат-«заседатель», глядевший на все это с своей печки, видимо, оценил новое соотношение сил.
– Верно, мужички, – заговорил он, – не такой это человек… Он человек просужий, работной… Гляди, сапоги на нем… Сам ведь сошил. Мастеровой человек: в ящике-те струмент у него…
И он многозначительно посмотрел на меня, отмечая этим взглядом, что он оказывает мне услугу. В кучке мужиков пронесся ропот одобрения.
– Ой?.. – радостно произнес старшина, – да ты, видно, чеботной!.. Поэтому можешь моей бабе чирки изладить?
Он оглянулся на мужиков и сказал, улыбаясь:
– Что ты с бабой поделаешь? Пристает: жить, говорит, не хочу, что чирки не сошьешь…
– Известное дело: муж в старшинах – не любо и ей в лаптях стало.
– Ну, роботному человеку мы рады, – сказал старшина, – мы тебя, когда так, в селе оставим. В Починках тебе делать нечего. А теперь, ребята, айда, видно, назад!.. Давай запрягать лошадей.
Мужики повалили из избы, а «заседатель» слез с печи и тихонько подсел ко мне.
– Видал?.. – спросил он, кивнув головой по направлению к двери, – народец-то!.. Известно, лесной народ, зверь!..
И потом, помолчав, прибавил заискивающе:
– Слышал, как я за тебя заступил?.. Сильной рукой!..
И затем, как я и ожидал, прибавил ласково, но, очевидно, без особенной надежды на успех:
– Сапоги-те… Сменеешь, что ли?
Я засмеялся.
Почти уже на рассвете на нескольких санях мы приехали в село Бисерово. Узнав, что здесь невдалеке от волости живет тоже политический ссыльный, поляк Поплавский, о котором говорили мужики, я наскоро умылся и, подождав немного, вышел на улицу. Вместе со мной вышли из правления два или три десятских и пошли в разных направлениях вдоль улиц. Окна всюду уже светились, из труб к синему небу подымался дым. Десятские стучали подожками по ставням, в окнах появлялись мужские или женские лица, и десятские им кричали:
– На сходку, миряна, на сходку! Старшина-те вернулся… Из городу бумага насчет недоимок… На сходку, миряна, на сходку!..
Хозяйка Поплавского уже возилась у печки и удивилась моему появлению.
– Эк-ка бедушки!.. – сказала она, слегка вздрогнув. – Опять чужой человек, да такой же бородатый… И что у вас за сторона такая: лицо будто молодое, а бороды-те что у стариков. Иди вон туда, в светелку. Да он, чай, еще спит. Пойти взять самовар: чай, угощать станет приятеля чайком…
Мы вошли в просторную избу, и хозяйка зажгла стоявшую на столе свечу. Большая изба, с лавками кругом стен, полатями и большой русской печью, была полна своеобразного беспорядка: на лавках грудами валялись книги, на столе рядом с самоваром и чайной посудой лежали сапожные щетки и вакса, пара щегольских, уже вычищенных варшавских ботинок стояла тут же. На кровати, укрытый, кроме одеяла, еще шубой лежал молодой человек с бледным лицом, черной бородкой клином и длинными, как у художника, черными волосами. Одеяло и шуба спустились до пояса, и я удивился, увидев, что молодой человек спит одетый, в черном сюртуке, крахмальной рубашке и даже в галстуке.
– Всегда эдак, – сказала хозяйка с добродушной усмешкой. – И в баню-те редко ходит… Спасается, видно.
Молодой человек открыл глаза, смотрел некоторое время не вполне сознательным взглядом, точно видел еще продолжение сна, и затем, быстро сбросив одеяло, торопливо надел ботинки и кинулся порывисто обнимать меня:
– Наверное, новый политический? Как я рад! Самовар, хозяюшка, самовар поскорей!..
Мы познакомились. Поплавский был очень красивый юноша с чрезвычайно тонкими и интеллигентными чертами лица, производившими странное впечатление среди этих деревянных срубов и нагольных овчин. Он был варшавянин, писатель, сотрудник газеты «Przeglad Tygodniowy» («Еженедельное обозрение»), газеты так называвшегося «позитивного» направления, где работали в те времена молодой Сенкевич, Свентоховский, Болеслав Прус. В Варшаве возникло большое политическое дело так называемого «Пролетариата». Официально его вел прокурор варшавской судебной палаты Устимович – человек странный, немного толстовец, издававший впоследствии в Самаре или Саратове какую-то полусектантскую газету. Истинным руководителем и душою следствия был, однако, его помощник Плеве, который с этого дела и начал свою блестящую карьеру. Поплавский являлся одной из первых ласточек этого дела, высланных административно до начала над остальными суда. Он жил здесь, точно на почтовой станции, не пытаясь уже даже как следует разложить свои вещи и устроиться. За самоваром он очень оживился, рассказывая о своем деле, о жизни в партиях в Варшаве. Речь его была интересна, сверкала юмором и парадоксами, но глаза его сразу потухли, когда он перешел к своему теперешнему положению. Ничто в этой дикой стране не вызывало в нем внимания и любопытства. Я приписывал это тому, что поляки вообще не народники: польский мужик со времен Казимира Великого не играет никакой роли в истории – даже той, какую он играл у нас: Польша не знала ни Разиных, ни Пугачевых, а ее казачество было украинское.
Мы заспорили: Поплавский был социал-демократ и националист. За разговорами незаметно пролетели часа два, когда ко мне прибежал так называемый «рассылка», сообщивший, что меня требуют в волость.
Около волости уже шумела густая толпа, обсуждавшая новое распоряжение начальства. Мужики не знали, конечно, что оно вызвано предстоящей «царской милостью». В толпе мелькал красный околыш «заседателя» и коренастая фигура старшины.
В правлении высокий седой старик писарь объяснил со всею вежливостью, что старшина намеревался оставить меня в селе, но бумага от исправника такого рода, что это оказывается невозможным: меня сегодня же отправят дальше, от деревни к деревне и от сотского к сотскому. Это подтвердил и урядник, коренастый мужчина довольно грубого и гнусного вида, происхождением вотяк. Он был очень огорчен. Назначен он недавно и еще не успел обзавестись форменным платьем. Войдя в правление, он тотчас же спросил у «заседателя», не привез ли он ему из города форму, и очень огорчился, когда тот ответил, что не привез. Вотин-урядник был в простом нагольном полушубке, и это, очевидно, роняло престиж его власти.
Плохие санишки, на которых на соломе лежал уже мой ящик, ожидали меня у правления. Попрощавшись с Поплавским, я тронулся в путь. В ближайшем поселке – новый сотский и перепряжка. Когда мы тронулись с этого поселка, нас обогнали две тройки, на которых я увидел красный околыш «заседателя» и большую волчью шубу старшины. Сельская администрация мчалась в село Афанасьевское, чтобы и там оповестить о предстоящих новых сборах застарелых недоимок. А из Бисерова по узким проселкам в глухие деревеньки разносили ту же весть сотские и десятские в санишках, верхами и пешком.
Вскоре я был уже в селе Афанасьевском, которое кипело таким же оживлением, только здесь, в глубине дикого края, действия администрации были гораздо решительнее: со дворов к сельской управе сгоняли скот, и какие-то солидные мужики, как я узнал после – скупщики, уже слетелись, как воронье, на предстоящую распродажу. Кроме того, здесь же суетился, грубо крича и громко ругаясь, полицейский урядник.
Через несколько лет, когда губернатор Тройницкий не был уже губернатором, а занял пост начальника статистического отделения при министерстве внутренних дел, а на его месте вятской сатрапией правил, если не ошибаюсь, Анастасьев, в газете «Казанский листок» появилась удивительная корреспонденция, написанная в таком тоне, что по-настоящему место ей в то время могло бы найтись разве в нелегальной прессе. В ней очень картинно и подробно излагались способы сбора податей и недоимок в Вятской губернии. «Точно отряды башибузуков», налетают становые, урядники, толпы сотских и десятских на беззащитную деревеньку, врываются в избы, хватают имущество, самовары, одежду, выгоняют скот… За ними следом тянутся торгаши и прасолы, скупающие все это за бесценок. Прослышав о приближении этих грабителей, население заранее убегает в леса, унося имущество и угоняя скотину, и живет по нескольку суток зимой в лесных чащах.
Я помню, с каким изумлением была встречена эта совершенно правдивая картина в подцензурной газете, притом ретроградного направления, издаваемой господином Ильяшенком (бывшим административно-ссыльным, фигурировавшим впоследствии в качестве явного черносотенца). Объяснялась эта необычайная снисходительность цензуры тем обстоятельством, что… статья была доставлена, а может быть, и написана бывшим губернатором Тройницким, посетившим около этого времени прежнюю свою сатрапию. Я попытался в другой поволжской газете дополнить эту картину напоминанием, что эти приемы в Вятской губернии составляют традицию: я рассказал в самых осторожных чертах, далеко уступавших по яркости выражения произведению господина Тройницкого, о том, что я видел в Бисеровской волости во время губернаторства самого Тройницкого, перед предстоявшей «царской милостью». Но этой моей заметке не суждено было увидеть свет. И немудрено: она была написана не бывшим губернатором.
В селе Афанасьевском мое крамольное сердце порадовалось: село гневно кипело, и в нем царило далеко не покорное настроение: мужики ходили мрачные, бабы вопили, ругались и местами оказывали «сопротивление властям». А через несколько дней уже на месте, в Починках, я узнал, что когда погнали в волость большое стадо, частью уже запроданное скупщикам, мужики огромной толпой сбежались из села, из лесных деревень и поселков, кинулись на отряд сотских, его сопровождавших, со слегами и дрекольем, разогнали его, а скот вернули хозяевам. Это событие уже как бы носилось в воздухе, и настроение мужиков Бисеровской волости в эти дни много способствовало поднятию моего уважения к ним.
V. Афанасьевские ссыльные и их своеобразные истории
Пока я ожидал у сотского дальнейшей отправки, мне сообщили, что в Афанасьевском живут тоже несколько ссыльных. Я пошел их разыскивать, и эти розыски привели меня к довольно большой избе мрачного вида, стоявшей на отшибе за околицей. Над крышей этой избы болталась на высоком шесте еловая ветка – ссыльные проводили досуг в кабаке у «Митриенка».
Одного из них я сразу узнал: недель за пять до моей высылки из Глазова через нашу слободку к парому проехала тележка с двумя явно не местного типа фигурами в сопровождении полицейского. Один из них был рыхлый старик с бритым лицом приказного типа. Его-то теперь я и увидел за столиком темного кабака. Против него сидел красивый молодой человек с беспокойными глазами, курчавый и румяный. Когда мы познакомились, я узнал, что этот последний – москвич, купеческий сынок, высланный административно «за беспокойный нрав». Свою высылку он объяснял происками какого-то квартального надзирателя, которого он подозревал в ухаживании за своей молодой женой. Теперь он получил от жены письмо, в котором упоминалось простодушно, что этот квартальный надзиратель порой заходит к ним. Это выводило мужа из терпения: продолжая при мне обсуждение письма, он сверкал глазами, выпивал рюмку за рюмкой и стучал кулаком по столу.
Его собеседник, круглый и рыхлый человек небольшого роста, с нечистым, плохо выбритым лицом, со следами нюхательного табаку над верхней губой и на грязном засаленном пиджаке, – оказался бывшим канцеляристом, уволенным со службы и превратившимся в подпольного ходатая. Он с большим увлечением рассказывал мне довольно длинную историю о тяжбе мужиков с помещиком из-за земли, которую он вел против лучшего местного «ученого адвоката» и выиграл в двух инстанциях.
В этом месте рассказа он так воодушевился, что поднялся с своего места и продолжал рассказ, стоя и оживленно жестикулируя:
– Уж что только они ни делали, какие пружины ни пускали в ход… даже взятки-с… Меня и ласкали, и подкупали, и грозили… Сам губернатор призывал. Нич-че-го не могли со мной поделать!.. Я законы и сенатские решения знаю, милостивый государь, как никто-с во всей губернии… Смело скажу: поставь против меня сто ученых адвокатов – верьте богу: всех преодолею, а меня никто-с!.. Поэтому, милостивый государь, уповал я на бога и был, можно сказать, беспечен, как младенец…
Лицо его приняло странно-умиленное выражение. Он сложил руки так, как будто держит на руках спеленатого младенца.
– Они меня и так, они меня и эдак… Ничего не опасаюсь, потому все законы, все сенатские решения за ме-ня-с. Дело готово-с… Могу сказать, как облупленное яичко…
Я смотрел на его восторженное лицо, слушал его речи, проникнутые сутяжническим пафосом, и не удержался от вопроса:
– Скажите, пожалуйста: вы кажетесь мне человеком практическим и умным. Что же заставляет вас бороться с сильными людьми и стоять за мужиков?
Он серьезно посмотрел на меня. Я почувствовал по этому взгляду, что он ответит мне искренно.
– Видите ли, милостивый государь: мужик, конечно, сер, можно сказать, в отдельности – полное ничтожество-с. Но ежели его большое количество, то он сила-с… Я, можно сказать, мужиком только и жил. Господа ко мне не обращались. Они больше к ученым адвокатам. А мне, как я питался от мужика, важно было прежде всего-с поддержать репутацию. Да и тяжба была большая-с – несколько сел и деревень с богатейшим лицом тягались. Ежели бы это дело выиграть, я был бы обеспечен до конца моей жизни.
– Ну и что же? – спросил я, захваченный драматизмом и искренностью рассказа. Но тут лицо его, светившееся одушевлением, почти восторгом, внезапно одряблело, распустилось, обмякло, губы стали дергаться судорожной гримасой. Он вдруг упал головой на руки, склонившись к столу, и рыхлое тело его задрожало от рыданий.
Несколько минут в кабаке Митриенка стояло глубокое молчание. Не только мы, оба слушателя, но, по-видимому, и сам сиделец, мужчина мрачно-равнодушного вида с странными мутными глазами, смотрел теперь с каким-то недоуменным участием на этого плачущего человека. Наконец последний поднял заплаканное лицо, вытер глаза грязным платком и, глядя на меня с выражением беспомощного отчаяния, произнес:
– Жандармский полковник – вот кто погубил меня, милостивый государь!.. Приехали, ворвались, обшарили все… Что ж, сделайте одолжение! Я ведь уже докладывал вам: чист, как младенец… Но… забрали все документы. Скажите, что же это такое?.. Ведь это дневной разбой, беззаконие-с, ведь за это под суд мало!.. Но нет-с!.. Я уже написал в правительствующий сенат, до государя императора дойду!.. Ведь есть же законы в России!..
Мне стало очевидно, что, искушенный и в законах, и в сенатских решениях, он был совершенный младенец в понимании значения «административного порядка». Введенный сначала с определенной целью борьбы с политической крамолой, он стихийно ширился, захватывая произволом и другие области жизни. Передо мною, по-видимому, были жертвы этого нового фактора русской внутренней политики: в их лице административный порядок получал естественное завершение: один был жертвой амурных предприятий какого-то коварного полицейского надзирателя, другой – испытал на себе вмешательство полиции в гражданскую тяжбу.
Я постарался, насколько мог, объяснить этому «законнику», что его обращение в сенат совершенно бесцельно. Сенат – блюститель формального закона, а с формальной точки зрения его враги правы. В последние годы вышли такие, и притом настоящие законы, потому что изданы они в порядке верховного управления, которые могут быть названы законами о беззаконии. Они в известных случаях упраздняют силу других, тоже несомненных законов.
Он слушал меня с напряженным вниманием, но под конец моей речи его глаза засверкали каким-то злым, упорным огоньком.
– То, что вы говорите, милостивый государь, не может быть-с!.. Пока у нас еще не республика, как мечтают некоторые… Пока существует власть государя императора, законы Российской империи не могут быть упразднены-с… И вы мне этого, пожалуйста, не рассказывайте.
Забегая несколько вперед, скажу, что месяца через полтора после этого я опять был в Афанасьевском и опять видел обоих ссыльных. Когда я сидел у старого ходатая, к его избе подъехали сани, из которых вышли два мужика. Оба были с большими бородами и, очевидно, нездешние. Действительно, это оказались мужики из той губернии, откуда он был выслан. Их отрядил тягавшийся с помещиком мир, снабдив деньгами и поручив разыскать мужицкого «аблаката» хотя бы на краю света. Они мне напомнили «ходока» из рассказа Глеба Успенского. Лица у них были сурово-истомленные и скорбные.
Встреча их с мужицким ходатаем носила признаки трогательной радости… Мужики рассказывали, с каким трудом они отыскали его, сколько им стоило задарить в Вятке, а потом в Глазове мелких чиновников, чтобы узнать точно о месте его ссылки…
И подумать только, что к этому делу была тоже примешана высочайшая власть… Самодержавие успешно разрушало в народе мистическую легенду о царской правде, на которой само же покоилось…
Под конец нашей беседы в кабак Митриенка вошел еще один «ссыльный». Это был молодой еврей Цогель, дюжий и рослый, с видом рабочего. Он отрекомендовался, кажется, кузнецом и, если не ошибаюсь, действительно работал в Афанасьевском. За что его выслали, точно теперь не помню. Кажется, правительство решило, что «административный порядок» пригоден также для решения «еврейского вопроса», и стало высылать евреев-ростовщиков. Настоящие ростовщики, разумеется, страдали при этом всего меньше… Между прочим, еще в Глазове я встречал одного такого ссыльного, которого жители слободки называли «жид Мор-хель». Мне рассказывали, что вначале, попав в эти вятские дебри, хотя и в уездный город, он считал себя погибшим. Но затем освоился с положением, стал понемногу заниматься теми же делишками и оперился настолько, что выписал даже семью. Простодушные слобожане относились к нему довольно благосклонно, и мой учитель, сапожник Нестор Семенович, формулировал это просто и ясно:
– Я считаю, что этот Морхель есть самый добродушный жид. Конечно, берет проценты. Так это потому, что ихняя вера дозволяет. А вот наша вера и не дозволяет, а наши дерут шкуру в лучшем виде. Куда пойдешь, как притиснет нужда!.. Лучше же я пойду к Морхелю.
Таким образом, административный порядок вступал в конфликт с законами о черте оседлости, и одна бессмыслица ограничивала другую…
Для дополнения этой коллекции мне приходится упомянуть еще об одной своеобразной личности. Это был ссыльный «дворянин Левашов», молодой человек из родовитой дворянской семьи, сосланный… по просьбе отца!.. Если не ошибаюсь, существует в старых законах статья, согласно которой если родители заявляют, что не могут справиться «с беспокойным нравом» сына, то государство приходит на помощь родительской власти, причем ссылка и содержание на месте возлагаются на счет родителей. Самый срок ссылки обусловливается исправным поступлением денег в депозит губернского казначейства той местности, куда сослан непокорный сын.
«Дворянин Левашов» был сослан на основании именно этой статьи. При этом его звание и слухи о родовитости Левашова-родителя до известной степени отражались на его положении. Правда, его услали в дальнюю Бисеровскую волость, чтобы удалить беспокойного молодого человека подальше от уездного начальства, которому справиться с ним было не легче, чем родителю. Но зато здесь, в этих глухих дебрях, изобретательный проказник выкидывал изумительные штуки. Об одной из них я уже слышал в перевозной избе. Как-то его вызвали в Глазов для каких-то объяснений с начальством. Для проезда «по дворянскому званию» ему выдали бумагу на пару земских лошадей. Левашов съездил и вернулся, но затем бумагу не возвратил и продолжал разъезжать по всей волости, заливаясь колокольчиком. Сельские ямщики сбились с ног, развозя дворянина Левашова из конца в конец по знакомым, в том числе по ссыльным всякого рода, с которыми дворянин Левашов проводил очень весело время. Наконец вопли содержателей станций дошли до Глазова, и становому было предписано отнять у Левашова бумагу.
– Ну погодите, – пригрозил он. – Я достану другую, еще покрепче.
И действительно, вскоре он стал опять разъезжать, показывая огромный плакат с государственным гербом и множеством медалей. Поплавский, смеясь, сообщил мне, что эта «бумага покрепче» была… объявление о продаже чаев «придворных поставщиков К. и С. Поповых».
Дворянин Левашов занимался и судебной защитой в камере мирового судьи.
– Подсудимый, что вы можете сказать в свое оправдание? – спрашивает судья у подсудимого вотяка.
– Мы не можем баять, – отвечает подсудимый, – мы неграмотный… У нас нанят дворянин Левашов, и деньги плочены. Пущай он бает.
Дворянин Левашов встает и произносит кудреватую речь, в которой заявляет, что как честный человек, уважающий законы Российской империи, сам возмущен поступком вотяка, заслуживающего самого тяжкого наказания, и лишь ввиду крайнего его невежества защита допускает смягчение наказания на одну степень.
Вотяк с восторгом слушает патетическую речь, уверенный, что Левашов его защищает, другие слушатели тоже плохо понимают речь, уснащенную литературными оборотами и юридическими терминами. Мировой, удерживая улыбку, постановляет приговор, часто мягче, чем требовал защитник.
Впоследствии, когда я прожил довольно долго в Починках, я был поражен внезапным получением повестки от мирового судьи, которой я вызывался в его камеру в качестве свидетеля по делу об оскорблении «дворянина Левашова» административно-ссыльным, кажется Поповым. Загадка вскоре разрешилась письмом По-плавского. Дворянин Левашов затеял небывалое дело лишь для того, чтобы доставить мне случай повидаться с товарищами и, кстати, – чтобы иметь удовольствие и самому познакомиться со мной.
Мне не пришлось воспользоваться этой своеобразной любезностью, так как ко времени разбирательства меня внезапно увезли из Починок. Так мне и не удалось познакомиться с «дворянином Левашовым», административно сосланным по просьбе родителя…
Увы, мне приходится закончить эту главу еще одной черточкой: впоследствии, когда моя утлая ладья вновь была выхвачена бурным течением из Починок, чтобы умчать меня в далекую Сибирь, – мне передавали, что некоторое касательство к этому имел донос двух афанасьевских ссыльных. Ко дню царского юбилея они подали будто бы слезницу на высочайшее имя, в которой, вперед прославляя царское милосердие и правосудие, бывший ходатай счел нужным упомянуть о том, что я (ссыльный такой-то) говорил им, будто ныне законы, изданные российскими государями, упразднены, чему они, как верноподданные, отказываются верить, а наоборот – уповают на восстановление своего законного права.
Впрочем, может быть, это и неправда, хотя, вспоминая взгляд ходатая, злобный и негодующий, при моих объяснениях административного порядка, я допускаю, что такая ябеда могла действительно выйти из-под его пера и что при этом он мог быть даже совершенно искренним.
VI. Леса, леса!
На следующий день сотский, снабженный наставлениями урядника, повез меня с моим ящиком из села Афанасьевского по направлению к Березовским Починкам.
Тут уже большой дороги не было. Мы плелись какими-то узкими проселками, то и дело ныряя в леса. За ночь выпал глубокий снег, лошади и сани увязали в нем фута на три, дорога была очень тяжелая, и сотский, который вез, запряг двух лошадей «гусем», то есть одну впереди другой, искусно погоняя их длиннейшим кнутом. Следы других проезжих едва были видны, и мне уже не сосчитать, сколько раз и я, и сотский, и мой ящик с инструментом вываливались с дровнишек в снег. Ехали мы от деревушки к деревушке, каждый раз меняя лошадей и провожатых. В одном месте хозяина-сотского дома не оказалось, и меня повезла девка-подросток, его дочь, которую звали, помнится, Апроськой.
Я невольно задумался о превратностях судьбы: из Петербурга меня вывезли в карете, по бокам которой и сзади скакали жандармы, наводя ужас даже на видавших виды столичных жителей. И вот теперь я сдан под наблюдение девки Апроськи, которая, очевидно, чрезвычайно затруднена этой ответственной задачей и очень боится меня, невиданного чужанина. Сначала еще, когда лошади бежали по ровной дороге, дело шло кое-как, но вот мы выехали на вершину небольшого холма, с которого перед моими глазами внезапно открылся большой спуск к какой-то речке. Далеко внизу, после довольно крутого поворота, едва заметная узкая дорожка взбегала на мостик, поворачивала вдоль замерзшей речушки и поднималась на гору. Я взглянул, и в душе моей шевельнулось сомнение: совершим ли мы с Апроськой благополучно этот рискованный спуск. Но размышлять было поздно: передняя лошадь уже ступила на спуск, и вскоре наши дровни бешено понеслись вниз. Первая вывалилась Апроська и увязла в снегу, так что над сугробом торчали лишь ее лапти. За нею выскочил мой ящик, а за ним последовал я, кинувшись тотчас же на помощь моей провожатой, между тем как лошади мчали наши дровнишки далеко внизу.
Когда я вытащил девку из сугроба, она была смертельно испугана и плакала, приговаривая сквозь слезы:
– Боюся я, боюся… – И в самом деле: кругом были снега и леса, а она была наедине с безвестным «преступником».
К счастью, лошади и сани на повороте основательно увязли в сугробе. Мы вновь овладели ими и поднялись на гору. На вершине нового холма запыхавшиеся от спуска и подъема лошади остановились, работая вспотевшими боками, а я невольно залюбовался. Далеко, куда хватит глаз, виднелись снега и леса, леса и снега. Леса в этих местах не хвойные, а больше чернолесье, залегающее в долинах, взбегающее на холмы. Под ярким солнцем вблизи и вдали, то густо-синие, туманные, то черные, то сизо-серые, припорошенные снегом, – с бесконечными оттенками, уходили они вдаль. Местами по ним быстро бежали синие пятна облаков, гонимых ветром; местами они отливали солнечным светом. С северо-востока подымался ветер. По одному из недальних склонов, над верхушками покрывавшего его леса неслись три высоких снежных столба и постепенно таяли, оставляя белый след на темной волнистой поверхности леса.
Апрося стала быстро креститься и шептать: «С нами крёсна сила». И потом опять заплакала, как ребенок, приговаривая: «Боюся я, боюся». Я уже знал, что она боится больше всего меня, чужого человека. Кроме того, как оказалось из последующих разговоров, она была убеждена, что там, где виднелись над лесом белые столбы, в глубокой чаще на нас шли три «лешака». Когда снежный тифон рассыпался и исчез, она глубоко вздохнула и успокоилась, а я стоял, точно зачарованный этой картиной, полной сурового молчаливого величия и глубокой таинственной жизни…
И опять, как когда-то в Вологодской губернии, я переживал странную иллюзию. Мне казалось, что над всем этим пейзажем, с его лесными далями и снежными полянами, с его бледным небом и низко бегущими облаками, с далекими избушками, приютившимися под лесом, встает и складывается в моем воображении какой-то до осязательности ощутимый в душе образ – олицетворение северной природы и северного народа… Он был загадочен, немного иконописен, немного архаичен, на старинный славянский лад. Широкие лесные дали, нахлобученные снегом избушки, узкие проселки в густых лесных чащах, угрюмая встреча с бисеровцами в побережной перевозной избушке, угрозы и благодушное примирение, суровое волнение афанасьевского мира, даже эти три «лешака», таинственно бредущие в глубине леса и играющие с снежными вихрями, – все это вместе складывалось в этот образ, все влекло и манило. И мне хотелось скорее опуститься на самое дно этого загадочного края, где ждут меня, быть может, какие-то откровения не испорченного ложной цивилизацией «народного духа».
– Поедем, Апрося! – Отдохнувшие немного лошади бодро побежали с отлогого склона, углубляясь в леса, выбегая на снежные поляны, минуя речки, овраги, засыпанные снегом, и перелески. Девушка совершенно уже освоилась со мной, и теперь порой мы оба хохотали, вываливаясь в снег на узеньких дорожках и поворотах.
В одном месте под самым лесом, рисуясь на его темной стене, стояла одинокая избушка и вился дымок. Апрося, которая к этому времени совершенно освоилась со мною, смотрела на избу и на дымок с непонятным для меня вниманием.
– Ворьской починок это, – сказала она с какой-то осторожной задумчивостью. – Воры эт-то живут. – И она быстрее погнала лошадей.
В полуверсте, в небольшом поселке из десятка домов мы опять остановились для перепряжки. Хозяин, мужик с задумчивым лицом, небольшого роста, кончал обед. Жена, женщина средних лет, с добрым и несколько болезненным лицом, подавала ему, но сама за стол не садилась. Убрав посуду, она тотчас же поставила на стол другую чашку и пригласила пообедать меня и мою провожатую. Я был голоден и охотно принял предложение.
– А воры-те, – сказала Апрося, взяв ложку, – сейчас только затопили… проезжали мы, видели дак…
Это обстоятельство, на которое я не обратил бы внимания, здесь, по-видимому, получало какое-то особое значение.
– Известно, у воров не как у людей, – сказал мрачно хозяин. – Сейчас украли чего-нибудь, вот и затопляют… Ну, дай срок: одного свезли в острог, и старику не миновать. А с парнями, с лешаками, и сами управимся…
Хозяйка, с каким-то особенным выражением прислушивалась к словам мужа, повернулась опять к печке и сказала:
– Чего не управитесь!.. На это вас, мужиков, взять.
– А не воруй они, – сказал мужик, подымаясь с лавки.
Баба что-то сердито передвинула в печке и возразила:
– Ись им нечего, ись!.. Будешь тут воровать, как гладом помирать приходится.
Мужик ничего не ответил и обратился к Апросе:
– Это ты кого привезла мне? Пошто?
Апрося полезла за пазуху и достала запечатанный конверт.
– При гумаге, – сказала она, – в Березовские Починки старосте… Ссыльный, видно.
– А… – протянул мужик, – то-то даве урядник проехал. А сказывали – насчет недоимок…
Он надел полушубок и пошел из избы. Хозяйка сердито возилась и швыряла у печки, что-то ворча про себя.
– Одно к одному, – расслышал я ее ворчание, – и недоимки и ссыльный… Будь ты проклято, мёстышко!.. Когда вас, проклянённых, перестанут возить к нам?.. Налить штей еще, что ли?
Я поднялся из-за стола и бросил пятиалтынный.
– Спасибо за угощение, – сказал я, – довольно и этого…
Женщина всплеснула руками и застыла у печки с выражением испуга и изумления.
– Да ты, чужой человек, в уме, что ли?.. И отколь ты? Нешто в вашей стороне за хлеб-соль с проезжего человека деньги берут?
– Бывает, – ответил я, – только в нашей стороне, когда хлебом-солью угощают, так не проклинают. – И я сел в стороне на лавку.
Трудно изобразить выражение горести, которое отразилось на ее лице. Она взяла со стола монету и, подойдя ко мне, низко поклонилась.
– Возьми назад, сделай милость!.. Прости ты меня, глупую бабу, Христа ради… Не осрами!
В ее голосе звучала такая искренность, что я был тронут и взял монету. После этого она успокоилась, и через несколько минут у нас завязался разговор, простой и задушевный. Я расспрашивал о «ворьском починке» и его обитателях, и добрая женщина со слезами в голосе рассказала мне простую и суровую стихийную драму. Подробностей ее я теперь не помню. Этой семье не повезло: один сын умер, другой долго хворал… на скотину пошел мор, остались на зиму без хлеба. В начале зимы в поселке и по соседним починкам стали случаться пропажи. Поймали с поличным недавно выздоровевшего молодого хозяина. Увезли в город, в тюрьму. Остался старик и два подростка. Кражи все продолжались.
– А ранее? – спросил я.
– Ранее-то? Ранее какие хозяева-те были, покуль старший хозяин не пропал!.. С чего им было воровать-то? А теперь поневоле пойдешь, как ись нечего. Не гладом всем помирать, с детьми с малыемя.
Вошел хозяин и предложил ехать. Я попрощался с сердобольной хозяйкой и с Апросей и уселся в легкие дровнишки. Мы еще раз проехали мимо «ворьского починка», и я с интересом взглянул на место этой стихийной драмы… Свалилась беда, и этим людям остается только погибать, как зверям в выжженной пустыне или птицам, отставшим в перелете. Кругом или угрюмое равнодушие, как у этого мужика, или бессильное сожаление, как у его жены.
Подвигался я весь этот день очень тихо от поселка к поселку, от сотского к сотскому, так что вечер опять застал меня в небольшом поселке, кажется Корогове. Здесь в избе десятского на полатях со старухой сидела молодая, довольно красивая баба с ребенком на руках. Лицо ее было истомленное и печальное. Говорила она тихо, подавленным голосом. Так говорит глухое отчаяние, лишенное надежды.
– Ссыльной же, видно, – сказала она, с особым интересом останавливая на мне потухший взгляд своих красивых глаз.
– Да, ссыльный, – ответил я.
– У меня мужик тоже сосланной теперь… И где-й-то он, сердечной? Ой-о-о-ой…
Она тихо завыла, потом сдержалась, всхлипнула, высморкалась и стала качать ребенка.
– За что сослан? – спросил я и, предложив вопрос, тотчас догадался: женщина была, очевидно, с «ворьского починка». Она побиралась по соседям, бродя с ребенком на руках по глубоким снегам.
– О-ох… За што? – ответила она на мой вопрос. – Ты вот, за што ссылаешься?
– Долго рассказывать, голубушка…
– То-то, что долго… Божья воля. Может, и ни за што…
– Пожалуй что и так…
– Так-то и мой… Божья воля…
Поздно ночью я проснулся… В избе был новый гость. За столом, у светящейся лучины, сидел вотяк-урядник и что-то внушал хозяину. Речь шла обо мне… Называли имена мужиков, очевидно, жителей Починок, и обсуждали что-то.
– Примет ли? – спрашивал урядник.
– Нет, Дурафей Иванович, не примет… Мужик сурьезный.
– Ну, а тот, как бишь его? Давеча ты говорил… Бисеров?..
– Тот посмирняе…
– Скажи: исправник, мол, сам назначил…
– Только вот изба-те у него черная…
– О ч-черт! Ну, да что поделаешь. Волоки к старосте, а тому приказ: к Гавре так к Гавре… А то, может, и сам проеду… Где тут у вас переправа?
– У Бидковой избушки… Да, еще, чай, Кама-те пола…
Урядник поднялся, покрестился на икону и уехал. Я успел отдать ему письмецо, которое с вечера написал брату. Он важно взял его, осмотрел со всех сторон и сунул за пазуху…
Хозяин десятский повез урядника и вернулся довольно поздно. Было уже около полудня, когда лошадь его отдохнула, и он повез меня. Около часу ехали мы темным бором, когда навстречу нам попался мужик с топором. Мой возница остановился.
– Что, дядя… Кама стала ли у Бидковой избушки ай нет?..
– Где поди стала?.. Пола ошшо!
– А то, может, стала?
– А может, и стала…
Мы тронулись на авось. Бор становился выше и гуще, по вершинам тянул протяжный гул. Неожиданно для меня мы выехали на берег реки. Кама лежала среди леса тихая, ровная, белая. Только посредине чернела полоса полой воды. На другой стороне на берегу горел торф. Дым как-то угрюмо и зловеще клубился на фоне темного бора. Повернув вправо, мы проехали берегом с полверсты, пока не нашли места, где узкая река была уже перехвачена сплошным льдом. О переправе с лошадью нечего было и думать: лед сильно трещал под ногами. Мужик отпряг своего мерина и просто отпустил его в лес, а мы, взяв в руки по две жерди из предосторожности, чтобы на случай провала удержаться на поверхности льда, и привязав к оглоблям саней длинные вожжи, перешли сами и перетащили сани на другую сторону.
– Житель тут есть недалече… Лошадь где-нибудь в лесу бродит. – Он ушел в лес и через полчаса привел за челку небольшую лошадку, без церемонии запряг ее в наши дровни, даже не спрашивая у хозяина, и мы двинулись дальше. В бору было тихо и спокойно. Стаи куропаток срывались почти из-под ног лошади и беспечно перепархивали на ближние полянки. То и дело нам приходилось переезжать через речки поменьше с окрепшим уже льдом. Мужик пояснял мне, что это «старицы», прежние русла Камы, которая здесь часто меняет среди песков и болот свое течение, точно тут еще не закончился самый процесс сотворения мира.
Стали появляться отдельные избушки то на самом берегу Камы, то поодаль, на вырубленных местах. В одном месте, на обрывистом берегу, над кручей, стояла небольшая часовенка. Она была заперта наглухо. Окна заколочены досками, крыша провалилась, крест на ее вершине как-то сиротливо погнулся. Невдалеке за нею одиноко стояло у дороги странное дерево: пять ветвей подымалось из ствола, точно пять пальцев протянутой кверху ладони.
– Флор-Лавра часовенка эта у них живет, – пояснил провожатый. – В год раз на Флор-Лавра выезжает к ним из Афанасьевского села поп, молебен правит, с иконой по избам ходит. – Он усмехнулся. – И, слышь ты, чудное дело: мимо этого древа никак не пройдет… непременно тебе остановится, станет петь и кадилом кадит. Пьяненький, конешно… Не знаем мы, почему такое? Черемиця он, из черемисов, значит… так, может, сказывают, от этого. Привыкли они, черемиса-те, на де-рёвы молиться… А вон и Старостин починок, – сказал он через некоторое время, поворачивая к новой, просторной, отлично огороженной избе, в окнах которой, то слабея, то разгораясь, переливался свет лучины и мелькали фигуры людей.
– Сходка у них, – сказал мужик, вылезая из саней. Изба старосты действительно была полна народом.
Сходка, собранная по приказу недавно проехавшего урядника, кончалась. Обсуждался последний вопрос. Говорил красивый широкоплечий и коренастый мужик средних лет, одетый в хорошую, крытую сукном шубу и в валенках, тогда как остальные были в лаптях.
– Нужно, братцы… бесперечь нужно в часовне крышу еще до весны изладить. Покосилась вся…
– Живет пока… – зевая и подымаясь с места, сказал кто-то.
– Живет, живет, ништб… Ужо летом, как черемице приехать, тогда и изладим…
– А как крест-то вовсе свалится, тогда как?
– Ну-к што, свалится дак? Опять поставим…
– Не ладно, братцы, – громко и оживленно возражал красивый мужик. – Флор-Лавёр как бы не осердился. Поберегает нас старичок, грех пожаловаться… Погляди, у Феклистят да у Гребят кажинный год волки сколь скотины порежут, а у нас небось не трогают… А почему? То-то вот и есть! А вы крышу ему изладить жалеете! Смотри, хуже бы не было, как осердится.
– Верно, верно, – зашумела вся сходка, – старается для нас старичок, ну и мы для него постараемся… Кому тепереча черед это дело делать?
Сходка разошлась. Ко мне подошел староста. Это был худощавый мужик, высокий и широкоплечий, но с впалой грудью, и цвет лица у него был нездоровый. Впалые глаза глядели странно, так что этот взгляд обращал невольное внимание. Он объяснил мне, что мужики, по «приказу господина урядника», порешили поставить меня на квартиру к Гаврюшке Бисерову, куда он, староста, сейчас и поедет со мной. Кстати, они родня: он женат на дочери Гаври, и его семья тоже поедет за нами.
– Только неизвестно еще – согласится ли Гав-рюшка? На сходке, вишь, его не было… Кто был – никто не согласился.
Починок Гаври Бисерова был расположен в шести верстах вниз по Каме. Я ехал туда с стесненным сердцем. Путешествие по занесенным снегом дорогам на валких дровнишках сказывалось сильным утомлением. И вот, когда я почти у цели, возникает вопрос – примут ли меня, бесприютного, или мне придется мыкаться дальше, разыскивая пристанище. Кроме того, я чувствовал себя в положении человека, навязываемого жителям по какому-то беззаконному приказу нахала урядника, и сознавал, что они вправе не подчиниться этому приказу.
В избе Гаври Бисерова еще светилась лучина, когда мы подъехали, встреченные дружным лаем и воем нескольких собак. Изба, куда я вошел, была высокая, просторная, но стены ее были черны от сажи, так как она была «курная», как, впрочем, большинство изб той местности. От этого она имела мрачный вид. Свет березовой лучины, вставленной в светце, освещал лишь на близком расстоянии, а дальше терялся во мраке. Староста, войдя в избу, покрестился на иконы и поздоровался, а затем объяснил, что по приказу урядника он привез ссыльного. Две женщины, старуха и молодая, сидевшие с прялками у светца, насупились и что-то тихо заворчали про себя, а откуда-то сверху, с темных, закопченных полатей, раздался резкий, несколько гнусавый голос:
– Не желаю. Не согласен я! Вези куда хочешь.
Староста стал возражать что-то, завязался спор. Голос невидимого хозяина звучал обиженно и строптиво. Я решил объясниться.
– Вот что, хозяин, – сказал я. – Вы можете не согласиться принять меня, и я думаю, что никто не вправе вас принудить взять к себе в дом незнакомого человека. Я только хочу сказать, что даром жить у вас не стану: за хлеб-соль буду платить, сколько назначите.
– Три рубля!.. – задорным полувопросом кинул невидимый хозяин, считая как будто, что эта цена равносильна отказу.
– Три так три, – сказал я, а староста прибавил:
– Примай, Гаврило!.. Он, слышь, человек роботный – чеботной, мужик просужий.
Еще несколько слабых возражений, и Гавря, очевидно, сдался. Полати заскрипели, послышалось кряхтение, и через минуту предо мной стоял невысокий и невзрачный старик, с редкими волосенками на темени и с жидкой черной бородкой. Подойдя ко мне, он низко поклонился и заговорил очень длинно, очень плавно и складно. К сожалению, я не могу теперь даже приблизительно восстановить эту речь Гаври Бисерова, которою он встретил меня, истомленного странника, принимаемого с этого вечера в дом. Говорил он с каким-то величавым и приветливым видом, а я слушал, точно очарованный. Закончил он словами:
– Добро пожаловать, и будь ты нам отныне не чуж-чуженин, а родной семьянин. – После этого он низко поклонился и протянул руку, которую я пожал от души.
Затем подъехали сани со стариком Ефимом Молосным, отцом старосты, со старухой, его матерью, и женой, дочерью Гаври. Некоторое время они оставались у Гаври и «бражничали». Оказалось, что в этой семье у старосты жил Попов, тоже политический ссыльный, и оставил по себе хорошие воспоминания. Старуха охотно и много рассказывала о нем: у Попова – то, у Попова – другое… И в голосе ее звучала почти нежность.
Когда они уехали, я зажег привезенную с собой свечу и сел к столу писать письмо матери и сестрам. Рядом со мной жужжали две прялки, с полатей смотрели, свесив головы, глубоко заинтересованные два мальчика-подростка, и сверкали маленькие черненькие глазки старика Гаври Бисерова. Я описывал свое путешествие и с особенным чувством остановился на последнем эпизоде. Речь хозяина, плавная, красивая, колоритная, завершила описание нотой искреннего удовлетворения. Вся семья не спала: все смотрели на невиданное зрелище – на пишущего человека.
Еще не кончив письма, я вышел на крыльцо. Помню, что на чистом небе сверкали яркие звезды; искрились пушистые снега, неопределенными пятнами темнели перелески… Невдалеке за «старицей» виднелся под темной полосой лесов одинокий, то разгорающийся, то угасающий огонек лучины. Влево, в версте или полутоpax, мигал другой, и я представлял себе, что там живут такие же простые и добрые люди, умеющие при случае говорить такие хорошие, величавые слова, как Гавря Бисеров.
И вот я лицом к лицу с этим нетронутым, неискаженным и чистым мужицким миром. Душа моя была переполнена особым чувством, и я закончил письмо нотой спокойного и совершенно искреннего удовлетворения. «Только от вас, мои дорогие, еще дальше…» Но это, казалось мне, – ничего!.. Я верил, что мы увидимся в лучшие времена, а пока, как смелый пловец, я бросался на это заманчивое дно народной жизни…
Я улегся внизу на лавке и скоро заснул. А две женщины все еще светили лучину, и их прялки жужжали далеко за полночь.