Часть четвертая
Вологда, Кронштадт, Петербург
I. Высылка. – Я становлюсь государственным преступником
Дня через два меня первого потребовали в канцелярию части.
Поставив столик на нары и поднявшись таким образом к окну, мы могли видеть, что делается во дворе. Я как раз смотрел в окно, когда во двор части с грохотом въехала карета, из которой вышли два жандарма. Из этого мы поняли, что означает мой вызов. Высылают!.. Благодаря «открытому образу действия» Ливена мы совсем не были приготовлены к этому: приходилось уезжать без денег, без белья. На мне был чужой сборный костюм и легкое пальто, а туго накрахмаленный воротничок неприятно подпирал мою шею.
Сборы не заняли много времени. Мы крепко обнялись, и через полчаса жандармы доставили меня на Ярославский вокзал. Я не рассчитывал на такую стремительность, и мне было особенно грустно уезжать, не попрощавшись с сестрой в институте.
Меня ввели в битком набитый вагон третьего класса. В самом углу, у стенки, тоже между двух жандармов, сидел человек небольшого роста, с длинной черной бородой, напомнивший мне сказочного Черномора. Мы познакомились. Господин оказался Бочкаревым, земским деятелем из кружка И. И. Петрункевича. Перед самым отходом поезда на платформе произошел некоторый шум. Оказалось, что несколько петровских студентов, карауливших в Басманной части, попытались войти в наш вагон, но их не пустили. Я видел, как мимо окон пронеслась фигура Эдемского, в его оригинальном охабне, высокой барашковой шапке, с большой дубиной в руках. Вероятно, именно эта живописная фигура обратила внимание сыщиков. Поезд вскоре тронулся.
Во время краткой остановки на станции Пушкино к нашему окну подошла молодая красивая брюнетка с выразительным, даже драматическим лицом. Остановясь против нашего окна, она уставилась глазами в Бочкарева, точно на икону. Разговаривать через двойные окна было нельзя, и она простояла неподвижно, с трагическим выражением в лице, пока поезд не двинулся. Бочкарев раскланялся с нею и вздохнул.
Среди ночи я вдруг проснулся точно от толчка и долго не мог сообразить окружающих меня обстоятельств. Мне приснилась мать, и острая тоска о ней теперь сжимала мое сердце. В вагоне было накурено и душно. Волны дыма застилали тусклый свет фонаря. Напротив меня и рядом клевали носом четыре жандарма. Я наконец сообразил свое положение, и мысль о матери ясно встала в уме. Все это время я мало думал о ней. Она больна, и как-то она встретит известие о моей ссылке, если оно появится в газетах. Нервная усталость этих дней сказалась: я почувствовал, что на глаза просятся слезы… Скорей на место, чтобы написать ей что-нибудь определенное… А пока незачем поддаваться малодушию: другие мысли сменили и вытеснили тоску. Я не раскаивался. Несмотря на исполнившиеся двадцать два года, я испытывал мальчишеское чувство гордости: в Басманной части мне объявили формально, что я высылаюсь «по высочайшему повелению» в Усть-Сысольск, Вологодской губернии… Мне вспомнилось первое «тайное собрание» в Измайловском полку. Тогда были мобилизованы полицейские силы одной полицейской части. Теперь против меня приведен в движение аппарат самой верховной власти…
Не помню точно, где мы расстались с Бочкаревым. На прощание мы горячо обнялись, точно члены братского ордена, объединенные общим преследованием. Меня жандармы привезли с вокзала в ярославское полицейское управление, окна которого выходили на Волгу. По реке медленно двигались широкие льдины начавшегося ледохода. Все население полицейского управления собралось у окон: следили за тем, как бравый прокурор, председатель общества спасания на водах, переправляет почту из Вологды на спасательной лодке. Когда переправа благополучно закончилась, помощник полицеймейстера, старик добродушного вида, принял меня от жандармов, и от него я впервые узнал, что я «государственный преступник».
– Вы ошибаетесь, – сказал я. – Я только студент и высылаюсь за коллективное заявление своему начальству.
– Ну, ну, – ответил он с положительной уверенностью. – Это самое и есть… «По высочайшему повелению», батюшка!.. Как же не государственный преступник…
И опять должен признаться: что-то при этом слегка пощекотало мое самолюбие.
Вскоре пришел полицеймейстер, человек черноволосый, военного вида, с повелительными манерами. Он успел сходить к губернатору и принес распоряжение его превосходительства: отправить меня в тюрьму. Я предъявил убедительнейшую просьбу не задерживать меня в пути и послать по возможности сегодня же дальше. Мысль о матери опять захватила меня, и опять при этом глаза что-то щекотало. «Государственный преступник», вероятно, имел довольно жалостный вид, и полицеймейстер отнесся к моей просьбе с видимым участием. Он осмотрел мой парадный костюм, заметил полное отсутствие какого бы то ни было багажа и понял, что задерживать меня действительно не следует.
– Если вы не побоитесь ледохода, – сказал он, – то я похлопочу у прокурора, чтобы вас переправили завтра с почтой. А пока – что делать? Придется переночевать в тюрьме… Дайте провожатого поприличней, – обратился он к одному из подчиненных.
Явился провожатый городовой, но он оказался как раз совершенно «неприличным». Тогда в губернских городах полицейские еще не успели принять щеголеватого вида, и явившийся городовой напоминал одного из подчиненных гоголевского Держиморды: его шинель была вся в отрепьях с разноцветными заплатами, а сабля висела просто на старой веревке.
– Уберите его. Прислать другого, поприличней, – сказал брезгливо полицеймейстер.
Пришел другой. У этого заплаты были того же цвета, что и шинель, а сабля висела частью на ремне и только частью на веревке. Полицеймейстер посмотрел и махнул рукой.
– Ну, не взыщите… Чем богаты, тем и рады… Что делать.
Я поблагодарил его за добрые намерения и пешком через весь город отправился в тюрьму. Нас было четверо: забракованный городовой провожал какого-то злополучного субъекта в короткой арестантской куртке с бубновым тузом на спине. Дорогой я услыхал, что этот субъект о чем-то препирается со своим провожатым, и, оглянувшись, увидел, что городовой, схватив его за широкую мотню арестантских шаровар, старается осадить назад.
– В чем дело? – спросил я.
– Известно, невежество… – пояснил мой городовой. – Видите, он хочет идти рядом с вами. Говорит: мы товарищи.
Воспользовавшись остановкой, субъект выскочил вперед и бойко спросил у меня:
– Вы высылаетесь?
– Высылаюсь.
– На подзор полиции?
– Вероятно.
Он с торжествующим видом повернулся к своему провожатому и сказал:
– Ну, и я тоже на подзор полиции. Как же не товарищи!
Дальше мы уже шли рядом – я в легком чужом, но все-таки парадном костюме со стоячим крахмальным воротничком и в круглой шляпе, а он в арестантском бушлате с бубновым тузом на спине. Городовые шли сзади. Проходящая публика оглядывалась с ироническим любопытством.
Ярославская тюрьма была первая, с которой мне пришлось познакомиться. Меня ввели в камеру и оставили ее незапертой. Вскоре ко мне вошел арестант невысокого роста, в очках и с эспаньолкой. Это был мой сосед, уголовный из «привилегированных». Оказалось, что меня посадили в дворянский коридор. Отрекомендовавшись, он спросил:
– Вы, вероятно, по делу Иванчин-Писарева и графини Потоцкой?
Фамилию Иванчин-Писарева я тогда слышал в первый раз. Новый знакомый рассказал мне, что в Ярославской губернии раскрыт кружок революционеров, в центре которого стоял Иванчин-Писарев. Многие арестованы, некоторые сидят теперь в этой же тюрьме. Иванчин скрылся. Арестант часто упоминал фамилию графини Потоцкой, намекая на свое знакомство с нею и предлагая, если мне угодно, передать ей записку. Мне нечего было сообщить графине Потоцкой, и я отказался, к явному разочарованию любезного соседа.
Был, помнится, какой-то праздник, и после арестантского обеда староста, благообразный нестарый арестант, принес мне в камеру кружку чаю и целую груду калачей и будок. Меня поразил их вид: тут были куски французской булки, куски ситного хлеба, маленький ломтик пирога и полбублика, воткнутого в ситный.
– Нынче было подаяние, – пояснил староста, – кушайте на здоровье.
Дворянский коридор был почти пуст. Я рано ушел в свою камеру и проспал почти весь день и ночь. Утром в шесть часов меня разбудили. Полицеймейстер исполнил обещание: на берегу Волги меня ждала уже спасательная лодка, переправлявшая почту на Вологду. Вместе с провожатым полицейским и почтальоном мы уселись в лодку на полозьях, стоявшую на берегу. Подвижки льда прекратились, и только на средине тихо плыли, сталкиваясь и шурша, то мелкие льдины, то широкие ледяные поля. По льду лодку тащили на полозьях, потом, раскатившись, она погружалась в воду и плыла среди ледяного «сала», пока, разогнавшись на веслах, не вкатывалась опять на большую льдину. Эта переправа не была лишена довольно сильных ощущений. Затем мы тихо покатились по узкоколейной вологодской дороге.
II. В Вологде. – Черты тогдашней ссылки
В Вологде губернатором в то время был старик поляк Хоминский, человек довольно либеральный и очень добродушный. Поэтому, вероятно, меня поместили не в тюрьме, а в дежурной комнате при полицейском управлении. Дело было на страстной неделе, и на мою просьбу отправить меня немедленно далее – полицеймейстер ответил, что меня отправят на третий или четвертый день праздника.
Полицеймейстер оказался человеком тоже благодушным; он предложил мне расположиться в дежурной комнате, «как у себя дома», и спросил, не желаю ли я отправиться в баню. Я отказался: у меня не было чистого белья. К вечеру он прислал мне смену белья, предложив отдать мое для стирки. Его обращение произвело на меня впечатление самое благоприятное. Но, увы, я должен сказать, что в своей ссыльной карьере я ближе встречался таким образом с тремя очень радушными полицеймейстерами, и все они, по странной случайности, попадали под суд.
В первый день пасхи меня неожиданно посетил губернатор Хоминский. Оказалось, что его сыновья, студенты Института путей сообщения в Петербурге, получив сведения от товарищей-петровцев, успели телеграфировать отцу, и добродушный старик пришел, чтобы ободрить меня и спросить, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. Вскоре после него пришел также делопроизводитель его канцелярии, молодой еще человек огромного роста. Он сидел у меня около часу и рассказывал о громкой истории расхищения северных лесов. Об ней тогда много писали в газетах. Молодой чиновник возмущался стачкой чиновников лесного ведомства с какой-то иностранной компанией. Работает экстренная следственная комиссия, но едва ли ей удастся раскрыть все: замешаны очень сильные лица и огромные иностранные капиталы.
Посещение губернатора и его чиновника, очевидно, произвело сильное впечатление на личный штат полицейского управления, начиная с николаевского кавалера сторожа и дежурных чиновников и кончая самим полицеймейстером. Придя ко мне и похристосовавшись в первый день праздника, он предложил мне прогуляться по городу.
– Вероятно, с провожатыми? – спросил я.
– Со мной, если ничего не имеете против. Я ничего не имел против, и мы пошли.
– Не хотите ли посмотреть наш арестный дом? – сказал он и, не дожидаясь ответа, поднялся по лестнице в здание под каланчой. Меня несколько удивило то обстоятельство, что здесь уже нас как будто ждали. Коридоры были чисто выметены, и воздух проветрен. Пройдя со мной по коридору и предложив взглянуть в камеры через глазок, он неожиданно сказал ключнику:
– Есть свободная камера?
– Так точно: номер девятый.
– Отопри… Не угодно ли вам взглянуть внутри? – И он сделал жест любезного хозяина, пропускающего вперед гостя.
Мне вспомнилась сцена между городничим и Хлестаковым, и я, как Иван Александрович, не прочь был отказаться от любезного приглашения. Но скрепя сердце переступил через порог и спустя некоторое время благополучно вышел из камеры. Очевидно, полицеймейстер имел в виду только похвастать чистотой помещения.
Удивление мое еще усилилось, когда, выйдя на крыльцо, я увидел во дворе выстроившуюся в порядке пожарную команду.
– Где-нибудь пожар? – спросил я.
– Нет, это я нарочно: может быть, вам интересно взглянуть на наши новые машины?
Он сделал знак, и команда тронулась со двора. Сытые лошади рвались вперед, звенели колокольчики, развевался пожарный флаг, сверкали новенькие насосы, окрашенные ярким суриком, блестели медные каски пожарных, я с полицеймейстером стоял на крыльце, краснея и чувствуя себя действительно в положении Хлестакова: для меня столько людей и лошадей потревожили в такой большой праздник…
Да, это был странный период российской ссылки, вскоре прекратившийся. В ссыльных захолустьях жили еще, очевидно, смутные воспоминания о тех временах, когда люди попадали в ссылку, чтобы потом, при перемене обстоятельств, сугубо возвыситься. Телеграмма губернаторских сыновей, посещение самого губернатора вызвали, очевидно, в голове благодушного полицеймейстера ту же идею, и на всякий случай он нашел не лишним показать свое хозяйство в образцовом порядке…
Когда мы возвращались с прогулки вдоль лицевого фасада полицейского управления, случилась маленькая неожиданность: одна из дверей внезапно приоткрылась, и из нее показалась небольшая фигура мещанского вида. Чья-то рука крепко держала ее за шиворот и затем сильным толчком кинула вниз с невысокой лестницы. Неизвестному грозило довольно неприятное падение, если бы, размахивая руками и шатаясь из стороны в сторону, он не ударился головой в живот полицеймейстера. Последний схватил его сверху за шиворот, сердито встряхнул раза два и, установив прочно на ногах, спросил довольно грозно:
– Это что такое? Ты пьян?
Мещанин действительно был пьян, но все-таки пытался оправдать себя: он пришел в полицейское управление за справкой, а они вот какую справку выдали: по шее да с лестницы!..
И, внезапно вдохновившись, он воскликнул с настоящим пафосом:
– Ваше высокоблагородие… Что ж это у нас за порядки? Республика, что ли?..
– Ну, ну, ступай. За справкой придешь в будни и трезвый. – И, улыбнувшись с грустной снисходительностью, он повернулся ко мне и сказал – Вот, не угодно ли, – какое понятие о республике!..
Можно было догадаться, что собственные его понятия о республике – другие. В общем, повторяю, у меня осталось приятное воспоминание о добродушии этого человека, и мне хотелось бы думать, что служебные неприятности, его постигшие через некоторое время, не имели особенно предосудительного характера.
III. Мой провожатый. – Остановка в Тотьме. – Знаменательная встреча
Вскоре мне пришлось тронуться в дальнейший путь. Весна быстро надвигалась с юга. В Ярославле Волга уже трогалась, но Северная Двина лежала еще подо льдом. Снега были глубоки, но дни стояли теплые, и всюду под снегом журчали весенние ручьи. Ехали мы быстро, но все же подъехали к Тотьме по совершенно рыхлой дороге, а местами прямо и по грязи.
Судьба послала мне в провожатые человека очень оригинального. Это был городовой по фамилии, кажется, Федоров (точно не помню), очень малого роста, плотный, с шарообразной головой и пухлыми щеками, среди которых совершенно утопал маленький нос. Настоящий Квазимодо по безобразию, он оказался человеком благодушным и разговорчивым. Между прочим, он питал почему-то пламенную ненависть к жандармам…
– Терпеть не люблю, – говорил он. – Жандарма есть самый последний человек: ябедники, доносчики, фискалы. Не то что на товарища – на отца родного донесет.
В этом неодобрении мы с ним сходились, хотя по разным причинам.
В Тотьме на почтовой станции мне сказали, что меня к себе приглашает исправник. Он сообщил мне, что утром получена телеграмма от губернатора: предложить студенту Короленко на выбор – следовать далее в Усть-Сысольск или же под надзор полиции на родину.
Подумав немного, я написал, что предпочитаю отбыть ссылку «в г. Кронштадте, где живет моя мать». На родине, в Житомире, у меня никого уже не было. Кроме того, я еще живо помнил, как рвался из своих мест, и потому решил написать наудачу: авось попаду в Кронштадт. Исправник принял бумагу и дал тут же полицейскому предписание везти меня обратно в Вологду…
Лошадей на станции не было – недавно прошла почта на Архангельск. Пришлось ожидать. Мы дружелюбно сидели на крылечке почтовой станции, беседуя с моим Квазимодо, как вдруг лицо его нахмурилось.
– Смотрите, смотрите: жандарма идет… Шнырит чего-нибудь, подлец… Непременно об вас пронюхал. Смотрите, будто и не видит нас, а сейчас остановится… Вот увидите…
По другой стороне улицы, представлявшей море жидкой грязи, шел жандарм. В шинели нараспашку, с заломленной фуражкой, он имел вид праздного фланера и беспечно глядел по верхам. Но вдруг взор его как будто случайно упал на нас. Он остановился, приятно пораженный.
– Ба, господа проезжающие! У нас такая редкость заезжие люди… Позвольте побеседовать. Откуда будете? Из Москвы?
Он оглянулся направо и налево, но нигде не было перехода. Тогда он решился и пошел вброд по глубокой грязи, с трудом вытаскивая ноги.
– Так изволите ехать из Москвы? Студент? Петровской академии? Скажите… Как это приятно… У меня там землячок, даже, признаться, родственник: Суровцева не изволите знать? Здоров ли? Что-то давно не пишет.
Мой провожатый делал мне какие-то знаки. Суровцев в это время скрывался, и жандарм «разведывал». Я ответил спокойно:
– Суровцева знаю. Товарищи. Видел его перед самым отъездом. Здоров. Просил кланяться родственникам, если встречу.
– Да не может быть… – изумился жандарм, и глаза его забегали. – Где же он проживает, если вам известно?
– Конечно, известно: проживает в академии, на Выселках, где жил и прежде…
– Обрадовали вы меня… Пойти сейчас жене сказать… Честь, имею кланяться. – И он быстро ушел…
– Эх вы-ы! – сказал мой провожатый с выражением крайнего порицания. – Зачем сказали? Суровцева-то ищут! На телеграф теперь побежал, телеграмму даст непременно.
Я засмеялся и сказал, что пошутил: Суровцев скрывается, и адрес его неизвестен. Городового охватил бурный восторг, лицо его исказилось невероятными гримасами, и он так судорожно качался из стороны в сторону от хохота, что я думал – он упадет с крыльца.
В ожидании лошадей я получил неожиданное приглашение: в городе жил чиновник лесного ведомства, бывший студент Петербургского лесного института. Считает меня, как петровца, своим товарищем и просит прийти к нему попить чаю. Я охотно согласился, провожатый не возражал.
Пригласивший меня оказался лесным таксатором с семинарской фамилией Успенский или Предтеченский – теперь не помню. Это оказался человек симпатичной, но чрезвычайно унылой, даже мрачной наружности. Жил он в холостой, неуютной обстановке вместе с сожителем, лесным кондуктором. По случаю праздничного времени оба были в легком подпитии, которое действовало на них противоположно: таксатор был, по-видимому, угнетен и уныл сверх меры, кондуктор весел, развязен и говорлив. Тотчас после моего прихода Успенский отвел в сторону кондуктора и стал что-то шептать ему. Тот с самодовольным видом ответил:
– Ну что ж. Нам наплевать, – и тотчас же, демонстративно вынув кошелек, отправился «распорядиться».
Смуглое лицо Успенского (я буду так называть его), казалось, потемнело еще больше. Видя, что секрет его разоблачен, он потупился и сказал:
– Добрый малый… И товарищ… Но взяточник и потому вполне благополучен. А я, видите ли, старых идей держусь, студенческих. Противлюсь взяточничеству. Поэтому придираются ко мне… Вот сделали начет… Третий месяц получаю только треть жалованья.
И он рассказал мне, что не согласился подписать какую-то сделку и за это ему мстит непосредственное начальство.
– И дурак, ха-ха-ха, – с неприятной развязностью сказал вошедший на эти слова кондуктор. – Ну кого ты, скажи пожалуйста, своею честностью удивить хочешь? В нашем деле, я вам скажу, господин, главное, уметь неправильность соблюсти… Тогда, ха-ха-ха, жить можно…
Лицо Успенского передернулось страдальческой гримасой.
– Замолчи. Ты пьян, – сказал он.
– Ты больно трезв… Только я пьян на свои, а ты в долг, – ответил развязный молодой человек.
Через час к квартире таксатора подали почтовую тройку. Мои хозяева, захватив несколько бутылок, уселись со мной в просторные почтовые сани и поехали провожать меня до следующей станции. Дорогой они продолжали пить. При этом Успенский все глубже увязал в меланхолии, а его сожитель становился все веселей и развязнее. Он кидал в проезжих мужиков пустыми бутылками, заливался громким хохотом, горланил песни, вообще становился несносен. В одном месте он вдруг остановил ямщика. У дороги лежали штабели свежесрубленного хорошего строевого леса. Несмотря на опьянение, он живо, хотя и пошатываясь, прошел по глубокому снегу, что-то посмотрел и, вынув записную книжку, с веселым видом стал делать в ней какие-то отметки.
– Комлями в разные стороны… Не по правилам – штраф с подрядчика, или откупайся, голубчик!.. – говорил он весело, взобравшись опять в сани.
– Постыдился бы человека, – с печальной укоризной произнес Успенский…
На следующей станции мы расстались. Успенский горячо обнял меня и заплакал:
– Завидую вам… Избрали благую часть… – говорил он слегка заплетающимся языком, – а я погибаю вот тут… Видите: торжествующая свинья, а мне товарищ…
– Ну, ты не очень. Чего лаешься? Кто виноват, что сам глуп, не умеешь неправильность соблюсти.
И он тоже полез целоваться со мной. Дальше я поехал один, унося с собой резкое и глубокое впечатление.
Юность склонна к быстрым обобщениям. Назади я оставил светлейшего князя Ливена, высшего представителя ведомства, в котором я собирался служить. В то время, после коварного поступка с нами, он казался мне совершенным негодяем. Потом – рассказы губернаторского чиновника о грандиозных хищениях лесного ведомства, охвативших чуть не весь север, с которыми бессильно справиться правосудие. И вот, наконец, эта яркая иллюстрация уныло страдающей добродетели в лице Успенского и торжествующего порока в лице этого маленького взяточника – все это складывалось для меня в яркое и цельное настроение. Мои еще недавние намерения и мечты матери, связанные с дипломом, разлетелись прахом… И пусть… Нет, я уже не пойду на службу к этому государству с Ливенами и Валуевыми вверху, с сетью мелкого неодолимого хищничества внизу. Это – разлагающееся прошлое. А я пойду навстречу неведомому будущему…
IV. Лесными дорогами. – Рассказы о скитниках. – Определяющая минута жизни
Все эти мысли роем неслись за мной по дороге под скрип полозьев и звон колокольчика. Под вечер мы ехали меж двух стен дремучих темных лесов. Они тянулись по обеим сторонам дороги, молчаливые и таинственные, а мой разговорчивый провожатый рассказывал мне о том, как он, когда был помоложе, ходил в команде с исправником по этим лесам и разорял кельи лесных скитников. Ходили на лыжах, проникали в глухие трущобы, где находили избушки на курьих ножках, из которых хозяева по большей части успевали скрыться. Порой у иконы еще теплились лампадки. Избушку разоряли, из бревен складывали костер, кидали туда же всю утварь, иконы и лампадку, костер зажигали, а сами уходили.
– А что же хозяева, – спросил я, – как же они?
– А уж это как бог… Иной добредет до деревни или жительства – ну, тот счастлив. А который не успеет, захватит его мороз в лесу или пурга в поле, так и замерзнет. Нашли такого одного: сидит старче под деревом, закуржавел весь. Глаза открыты, и на глазах снег. А пальцы сложены двуперстием…
– И вы не чувствовали, что это грех? – спросил я, взволнованный этим рассказом.
Рассказчик слегка вздохнул.
– По приказу начальства… Конечно, может, и грех. С начальства и взыщется… Ну, и начальству тоже нельзя иначе. Тоже и им приказывают – потому много и из скитников этих беспаспортных бродяг, беглых солдат, даже так, что и разбойников с каторги.
Мы ехали дальше. Опять скрипели полозья, звенел колокольчик, глухо шумели отодвигавшиеся назад леса, давно утонувшие в ночном сумраке. А в голове, такие же сумрачные и значительные, плыли мысли. Может быть, и теперь в этих чащах теплятся огоньки перед иконами, и таинственные старцы, удалившиеся от грешного мира, молятся, вздыхая о правде. Замечание рассказчика о том, что среди них бывают бродяги и даже разбойники, как-то проскользнуло мимо моего внимания, как когда-то проскальзывали «циничные» замечания Ардалиона о Веселитском… Темный умом, преданный суеверию, но светлый духом – таким рисовался мне образ лесного скитника. И душой я был с ним против гонителей, в том числе и таких, как мой провожатый, не ведающий, что творит…
Мы ехали всю ночь, чтобы захватить еще остатки разрушающейся дороги. На следующий день, выехав с одной из почтовых станций, мы вскоре остановились в большой деревне. Тут жила семья везшего нас с этой станции ямщика, и он на минуту забежал в свою избу. День был яркий, солнечный и теплый. Вдоль широкой и длинной улицы стояли просторные, по большей части. двухэтажные, избы. На них лежал еще снег, но кое-где чернели уже темные пятна тесовых крыш, и вдоль всей улицы, прохваченной горячими весенними лучами, сверкала веселая живая капель. Нигде ни садика, ни длинного забора. Мне вспомнилось, что природу нашего севера назвал кто-то золотушной.
Из избы, куда за ямщиком ушел мой провожатый, вышел хозяин, вероятно отец ямщика. Он был высок и моложав. У него были светлые рыжеватые волосы, такие же небольшие рыжеватые усы и бородка. Он был широкоплеч и, по-видимому, силен, с большими рабочими руками, но грудь у него была впалая, и вся фигура странно гармонировала с этой кипящей жизнью, но все-таки золотушной, северной природой. Он был без полушубка и без шапки и в руках нес большой жбан… Подойдя к саням, он поклонился мне с какой-то истовой и важной ласковостью.
– Испей, приятель, не побрезгуй: на праздник варили… – И он подал мне жбан с брагой.
Я выпил и от души поблагодарил его. Когда он ушел, меня вдруг охватило какое-то особое ощущение, теплой и сильной волной прилившее к сердцу, ощущение глубокой нежности и любви к этому человеку, нет, ко всем этим людям, ко всей деревне с растрепанными под снегом крышами, ко всей этой северной бедной природе, с ее белыми полями и темными лесами, с сумрачным холодом зимы, с живой весенней капелью, с затаенной думой ее необъятных просторов… Судьба моя сложилась так, что это захватывающее чувство мне пришлось пережить на севере. Случись такая же минута и при таких же обстоятельствах на моей родине, в Волыни или на Украине, может быть, я бы почувствовал себя более украинцем. Но и впоследствии такие определяющие минуты связывались с великорусскими или сибирскими впечатлениями…
Теперь все, что я читал у Некрасова, у Тургенева, во всей народнической литературе, внезапно вспыхнуло и осветило ощущение этих дней и особенно этой дороги между двумя стенами дремучего леса, под рассказы о пустынных скитах и их разорителях. И над всем как будто поднялся облик этого высокого, но точно изможденного богатыря, подходящего с величавым поклоном и приветливым словом к незнакомому гонимому человеку…
V. Царская милость. – Встреча с товарищами-петровцами. – Статья исправника в «Голосе»
Мы приехали в Вологду.
Опять та же дежурная комната в полицейском управлении и тот же радушный полицеймейстер. Приехал я к вечеру, а ночью ко мне неожиданно ворвался мой брат. Узнав о беспорядках в академии и о том, что я был депутатом, он тотчас же бросился в Москву. Товарищи в академии дали ему указания, и он поехал в Вологду. Здесь он сделал такой стремительный натиск на дежурного чиновника, что тот растерялся, и я неожиданно проснулся в объятиях брата. Мы оба хохотали, когда наутро этот чиновник, небольшой субъект с круглым лицом и усами, как у таракана, успевший уже зарядиться, по случаю праздника или для храбрости, говорил мне:
– Напугал меня, знаете ли, ваш любезный братец, знаете ли!.. Ворвался, знаете ли: где, говорит, мой брат? Я уже думал: не мазурик ли, знаете ли? А это, оказывается, не мазурик, а ваш любезный братец…
Явившийся утром полицеймейстер только головой покачал, узнав об этом неожиданном вторжении. Это было тоже проявление сравнительно благодушных нравов тогдашней ссылки, совершенно невозможное впоследствии…
В тот же день ко мне вторично явился губернатор Хоминский с моим заявлением о желании вернуться в Кронштадт в руках.
– Но разве Кронштадт ваша родина? – спросил он.
Я ответил откровенно, почему написал о Кронштадте. Если туда нельзя, то я предпочитаю Усть-Сысольск. Хоминский подумал и махнул рукой.
– Хорошо, я удовлетворюсь вашим ответом и препровожу вас в Петербург. Но согласятся ли там – это вопрос. Вас все-таки могут отправить в Волынскую губернию…
Дня через два мы отправились в обратный путь по узкоколейной вологодской линии в сопровождении прилично снаряженного, даже щеголеватого городового. Брат, конечно, ехал со мной в том же вагоне.
В Москву мы приехали утром. Поезд на Петербург отправлялся, кажется, часа в четыре, и мы уже условились с моим благодушным провожатым, что я поеду повидаться с сестрой в институт, а он тоже повидает в Москве каких-то своих родственников и затем явится на вокзал. Мы так и сделали, но, по-видимому, у полицейского явились все-таки некоторые сомнения, и вместо вокзала он приехал за мной ранее в институт. Его появление и мой уход в сопровождении полицейского произвел в институте настоящую сенсацию. В окнах мелькали любопытные юные лица, а почтенный швейцар провожал меня изумленным и как будто шокированным взглядом. Это был, вероятно, в летописях института первый случай такого посещения.
Брат присоединился ко мне уже в поезде, при остановке у платформы Петровской академии, в двенадцати верстах от Москвы. Вместе с ним в вагон ввалилась гурьба студентов-петровцев, узнавших о моем проезде. Мы горячо обнялись, но я заметил какое-то облако в их настроении. Помню, тут был, между прочим, поляк Керсновский. У него были прекрасные волнистые волосы. Теперь он был низко острижен. На мое шутливое замечание по этому поводу он угрюмо отвернул голову, и густой румянец показался на его тонком и нервном лице.
– Надо было совсем обрить голову, – сказал он. – Дались в обман, как последние идиоты.
Они рассказали мне о том, что происходило в академии после нашего отъезда из Москвы. Профессора убеждали студентов подчиниться. Особенно горячо говорили профессор богословия священник Головин, известный в Москве красноречивый проповедник, а также профессор Иванюков. Видя, что со всей массой справиться трудно, так как некоторые курсы влияют на остальных, администрация потребовала, чтобы студенты разошлись и решали по курсам отдельно.
На этом одно время сосредоточилась вся борьба. Несколько раз начинали уже расходиться, но каждый раз это течение останавливал Эдемский. Стоя на окне большого рекреационного зала, возбужденный, с мрачно сверкающими глазами, он несколькими окриками удерживал уходящих, и толпа шарахалась назад. Она была охвачена невероятным возбуждением. Богослов-священник произнес горячую речь, в заключение которой заплакал. Слово его произвело некоторое впечатление, но в это время из рядов выбежал маленький белобрысый студентик, бывший семинарист. Это было незаметное, бледное, тщедушное существо. Он жил как-то уединенно, ни с кем не сходясь. Вероятно, в какой-нибудь отдаленной бурсе он много натерпелся от духовного начальства, и в его сердце накипела болезненная ненависть. Выбежав вперед, он истерическим голосом выкрикнул, в свою очередь, какой-то текст из пророка и продолжал:
– А, вы почувствовали, что пришел конец вашему царству, царству Велияла… Да, пришел, пришел конец!
И он как сумасшедший выбежал из рекреационного зала. Одним из главных аргументов сторонников подчинения было соображение о судьбе депутатов. Аргумент был хорошо рассчитан, и толпа наконец подалась, сначала разошлась по курсам, а затем один курс за другим стал посылать к Ливену депутации с повинной.
Результат был достигнут, но какой ценой? Когда нас все-таки выслали, вся эта молодежь почувствовала себя обманутой, а представители того государства, которому они скоро будут служить, явились в ее глазах обманщиками.
Студенты провожали меня на протяжении двух-трех станций. Если я был «вредным смутьяном», то в этой встрече, в горячих чувствах, ею вызванных, сказалось несомненное моральное торжество «смуты» над официальным «порядком».
И сколько поколений русской молодежи проходило и ранее, и после этой истории через ту же волну горячечного подъема. Глубокая моральная болезнь существующего порядка сказывалась в этом. Не вопросы о столовых или землячествах, не частные вопросы академического быта, а полное отсутствие уважения к основам строя – вот что периодически потрясает нашу молодежь. Молодость бескорыстна и великодушна. Еще не связанная путами житейской практики и личными интересами, становясь у порога жизни, она колеблется отдать свои силы на службу тому строю, в основании которого она чувствует неправду. И вот в первом порыве, по любому поводу, в наиболее доступной ей форме она готова открыто высказать эти свои чувства. Силой, непомерными репрессиями или лукавством и хитростью, как в нашем случае, достигается формальное подчинение «порядку». А потом, пережив этот опасный период, – молодежь втягивается в служебную лямку, из которой ей нет уже выхода. Но входит она туда часто с глубоким надломом. Поговорите с любым состарившимся на службе чиновником, и в минуту откровенности вы непременно откроете в его душе уголок, своего рода часовенку, где, как некие реликвии, он хранит воспоминания о том, что «и мы были молоды, и мы увлекались». И это прошлое, когда он стоял еще на рубеже жизни и чувствовал себя противником строя, которому теперь служит, он, наверное, считает лучшим периодом своей жизни…
Товарищи передали мне, что Вернер выслан в Глазов, Вятской губернии, а Григорьев – в Пудож, Олонецкой. Кажется, смягчая мою участь, государь (Александр II) захотел отметить разницу между ими и мною: как бывшие офицеры, они должны были нести более суровое наказание. Этим я и был обязан предложением отбыть ссылку на родине.
Поезд, с которым я ехал, был какой-то медленный, и в Петербург, в здание градоначальства, меня привезли довольно поздно. В канцелярии давно уже никого не было, и меня провели какими-то ходами в комнату в нижнем этаже. Здесь мне пришлось дожидаться довольно долго, пока мою бумагу носили к секретарю градоначальства, если не ошибаюсь, Фурсову.
Брат мой был юноша предприимчивый: прямо с вокзала он отправился к одному из наших близких товарищей, земляку Бржозовскому, и оба они по свежим следам отправились в градоначальство. Здесь, не знаю уже каким путем, им удалось проникнуть в ту комнату, где я дожидался, и мы дружески беседовали втроем, когда неожиданно входная дверь открылась и в комнату вошел секретарь. Это был мужчина высокого роста, одетый в штатское, с большими пушистыми усами. Видно было, что его подняли с постели, что он недоволен, даже сердит. Войдя, он остановился в изумлении.
– Эт-то что еще за компания? Как вы сюда попали, кто вас сюда пустил? Я вас сейчас арестую.
Он быстро открыл дверь, чтобы позвать кого-нибудь, а я в это время в другую дверь выпроводил брата и Бржозовского. Когда Фурсов вернулся с каким-то полицейским, их и след простыл. Он накинулся на моего вологодского провожатого, но тот мог только сказать, что один из посетителей мой брат и приехал вместе со мной, а другого он не знает. На гневный вопрос, обращенный ко мне, я ответил спокойно, что не вижу никакой надобности называть ему моего товарища.
Это привело его в совершенную ярость. Пробежав бумагу от вологодского губернатора, он сказал:
– Ну, это дудки-с! Что за место ссылки Кронштадт! Нет-с, батюшка! Ваша родина Волынская губерния?.. Ну так вот, сейчас же в пересыльную и в Житомир.
Он поднялся по узкой винтовой лестнице наверх.
– К Трепову пошел, – прошептал полицейский, которого Фурсов привел с собой, чтобы арестовать моих посетителей. – Плохо ваше дело: разбудит… Генерал осердится… Не иначе, в пересыльную отправит…
Однако через полчаса сердитый господин спустился по той же лестнице и, проходя через комнату, обронил, пожимая плечами:
– Странно. Генерал находит возможным… Кронштадтский пароход отходит завтра, в девять часов утра, но раньше идет поезд на Ораниенбаум. Выбирайте. А ты, – обратился он к вологодскому полицейскому, – повезешь до места и сдашь кронштадтскому полицеймейстеру. Сейчас получишь бумагу.
Я решил ехать на Ораниенбаум, и мы отправились на вокзал дожидаться поезда. Ранним утром с ораниенбаумским пароходом мы высадились на кронштадтской пристани.
Таким образом, мой первый ссыльный путь был кончен.
Чтобы покончить также и с нашей академической историей, мне приходится сказать еще несколько слов. После известных крупных студенческих беспорядков в конце 60-х годов и после нечаевского процесса заметные движения среди молодежи стихли, студенческих беспорядков не было… Начиналось что-то в Медико-хирургической академии, но быстро стихло. Среди этого затишья наша, в сущности, незначительная история разразилась, как гром среди ясного неба. О ней много говорили в обществе, но не решались писать в газетах. Появились только самые краткие сообщения с упоминанием трех наших фамилий. Газеты ждали, вероятно, правительственного сообщения, но его тоже не было. Наконец «Голос» Краевского решился напечатать заметку об этом деле, вероятно, потому, что она исходила из самого «благонадежного» источника: ее прислал знакомый уже нам старый балагур, исправник Ржевский. Он изложил ее по-своему. Студенты подали ребяческое заявление, в котором, между прочим, «требовали себе женщин». Они волновались и не хотели принести извинения, но, к счастью, тут случился местный исправник, человек опытный и знакомый с нравами молодежи. И вот достаточно было нескольких простых и сердечных слов, сказанных этим стариком, любящим молодежь и любимым ею, чтобы беспорядки сразу стихли.
Брат доставил мне эту заметку уже в Кронштадте. Он и еще несколько студентов являлись в редакцию для объяснения, и там им сообщили, что заметка напечатана именно потому, что написана исправником. В обществе ходят толки и слухи, а печатать ничего нельзя. Газета поэтому «рискнула» поместить сообщение из «благонадежного источника». Так как при этом были упомянуты фамилии депутатов, в том числе и моя, то я счел своим формальным правом послать «письмо в редакцию», в котором с юным негодованием опровергал измышление исправника. Но мне ответили, что последовало положительное запрещение касаться этой истории.
Этот эпизод оставил во мне накипь презрительного негодования к «либеральной» газете Краевского. Я написал новое письмо, хотя уже не для печати, в котором говорил, что газета, поместившая «гнусную клевету из полицейского источника», нравственно обязана снять ее, не считаясь с запрещением…
Разумеется, ответа не последовало.
VI. В Кронштадте. – Полицеймейстер Головачев
Кронштадт и тогда был на особом положении: управляли им моряки. Полицеймейстером был капитан Головачев, а комендантом, вроде губернатора, адмирал Козакевич. Головачева прозывали в городе Капитаном Носом, так как нос его заканчивался большими синими желваками. Это был нестарый человек, в морском мундире, с кортиком, подвижной, деятельный, экспансивный и предприимчивый до такой степени, что в скором времени попал под суд по обвинению зараз в тридцати двух преступлениях. Одно из них состояло в том, что, выйдя на базар за пять минут до окончания церковной службы и увидя, что торговцы вопреки приказу поторопились открыть уже свои лавки, он стал среди площади и крикнул зычным голосом:
– Братцы матросики… Грабь их в мою голову. Чтобы помнили закон…
Толпа не заставила повторить себе этот приказ. Матросы разных наций кинулись на лари с криком: «Ура! Капитан Нос приказал», – и, кажется, еще до конца службы базар был разграблен.
Это было уже слишком громко, и решительный полицеймейстер был наконец отдан под суд. Но в то время, когда я прибыл в Кронштадт, он был еще в полной силе, и его темперамент совершенно соответствовал взглядам высшей морской администрации.
Моряки были тогда народ либеральный. Пробежав бумагу, Головачев галантно пожал мне руку и сказал:
– А, знаю. Ваша фамилия упоминалась в газетах… Ну что ж, добро пожаловать… Сейчас мы отправимся к адмиралу.
Моего провожатого отпустили, а мы с полицеймейстером отправились на его лошадях в адмиральский дворец. Было еще довольно рано, и мне пришлось дожидаться в гостиной, где мебель была покрыта чехлами. Наконец адмирал вышел вместе с Головачевым. Последний имел такой вид, как будто привез к начальнику некоторую редкость, которая должна ему доставить удовольствие. Адмирал, по-видимому поднятый с постели, имел вид несколько заспанный, но встретил меня радушно.
– Добро пожаловать, – сказал и он. – Очень рад с вами познакомиться… Жалею, что знакомство произошло при таких обстоятельствах. Ну, да авось недолго. Надеюсь, мы с вами ссориться не будем. Теперь вы свободны.
Выбежав из дворца, я нанял извозчика и поехал на квартиру двоюродного брата.
Мать была нездорова и лежала в постели. Болезнь ее была чисто нервная, а в последние дни она замечала, что от нее что-то скрывают, и догадывалась, что это относится ко мне. Она широко открыла глаза, когда я в сопровождении двоюродного брата и его жены вбежал в ее комнату и обнял ее, весело смеясь. Она удивилась и обрадовалась. Пользуясь этим моментом радостного возбуждения, я сразу сообщил ей, что ее мечты о хозяйстве в лесном домике разлетелись прахом, но зато мы будем жить вместе. Она смеялась и плакала в одно и то же время.
Итак, я зажил «на подзоре», по выражению моего ярославского тюремного товарища, в Кронштадте. Сестра моя кончила институт, и мы решили поселиться отдельно от двоюродного брата на своем хозяйстве. Младший брат в это время поступил вольнослушателем в строительное училище и жил в Петербурге. Старший продолжал работать в корректуре, но уже самостоятельно. Он тоже вырвался из цепких когтей Студенского. Младшая сестра жила с матерью. Мне пришлось искать работу в Кронштадте, и я сделал объявление в местном «Вестнике», что «студент ищет занятий». При этом я перечислил: уроки, чертежи, рисунки и… корректуру.
В тот же день я получил экстренное приглашение к Головачеву.
– Батюшка… Что же вы это со мной делаете? – И он указал на объявление. Я удивился, что же именно приводит его в такое негодование – уроки, чертежи, корректура?
– Вот, вот, она самая. Уроки – ничего, но кор-рек-тура!.. Это невозможно! Вот чертежи другое дело. Можете ли вы, кстати, начертить нам для полицейского управления пожарный обоз нового образца?.. Да чтобы краски как в натуре… Можете?.. Превосходно. Едем сейчас же в часть…
И стремительный полицеймейстер повез меня в одну из частей, где стоял пожарный обоз нового образца, какой один раз мне уже был продемонстрирован в Вологде. Я его зачертил, вымерил, и через неделю весь обоз, с бочками, насосами, телегой для пожарной лестницы и багров, ярко раскрашенный суриком и синею краскою, был доставлен Головачеву, а еще через неделю, вставленный в изящные рамы, он украсил стены полицеймейстерского кабинета в управлении.
– Вот это так, – говорил Головачев в восторге, – это не кор-рек-тура-с. Этим занимайтесь сколько угодно… А можете вы составить план спасательной станции?
– Это уже не по моей части, – сказал я. – Я не архитектор.
– Ну, пустяки… Съездите в Ораниенбаум, срисуйте там спасательную станцию, как вы срисовали обоз, и дело в шляпе.
– Но ведь с меня взята подписка о невыезде за черту города.
– Наплевать! Ездите сколько угодно, только не попадите в какую-нибудь историю. Скандальчик какой-нибудь, знаете, с протоколом или что-нибудь в этом роде – тогда, конечно, неприятность. А сейчас поедем посмотреть выбранное мною место. Я уже его и огородил… Думские подлецы подали ябеду за самовольный захват. Крючкотворы!.. – Он вздохнул. – Думаете, мы не боремся? Боремся, батюшка, не хуже вашего.
На этот раз «думские крючкотворы» восторжествовали, и наша станция не состоялась.
Однажды Головачев опять пригласил меня и сказал:
– Есть у меня приятель, начальник минного офицерского класса, Владимир Павлович Верховский. Я ему говорил об вас и показывал рисунки пожарного обоза: хотите поступить в минный класс чертежником?
Я несколько удивился неожиданному предложению: Головачева испугала корректура, и он же предлагает работу в таком учреждении. Впрочем, может быть, я удивляюсь задним числом: тогда террор еще не разгорелся, химия и взрывчатые вещества не играли никакой роли в революции, и вскоре я стал проводить утренние часы за чертежной доской в минном офицерском классе.
VII. Среди cоряков. – В.П. Верховский и деловая философия. – Адмирал Попов
И учреждение, и его работа, и начальник его представляли много интересного. В моем столе хранились чертежи всех мин, не исключая и чуда тогдашнего минного искусства – мины Уайтхеда, которая, получив приказание, могла идти со скоростью тридцати верст в час на любой глубине под водой, взорвать подводную часть корабля, а в случае неудачи вернуться обратно. В той же комнате, где я работал, офицеры читали матросам лекции, а в соседней, где находился большой бетонированный бассейн-колодезь, производились опыты небольших взрывов под водой. Там же готовились взрывчатые патроны с говардовой ртутью. Однажды в той комнате вдруг раздался взрыв. Оказалось, что у одного минера оторвало кисть руки. Его увезли в больницу, а офицер тотчас же собрал минеров и прочел им лекцию об изготовлении патронов. Он перечислил все предосторожности и закончил:
– Но так как все-таки, несмотря на все предосторожности, говардова ртуть взрывается иногда от неизвестной причины, то каждый работающий минер не должен иметь ее в данное время более чем на тридцать патронов. Тогда в случае взрыва погибнет минер, пострадает, может быть, комната, но здание останется цело.
Из этого я вывел приятное заключение, что и я работаю рядом с такими сюрпризами. Беспечен русский человек. Проходя ежедневно купаться по одной из дамб, выдававшейся далеко в море, у откоса которой была построена избушка для сушки пироксилина, я не раз имел случай наблюдать, как матросы набивали цилиндрические мины пироксилином, держа в то же время горящие трубки в зубах.
– Никто как бог, – уверенно ответил на мое замечание матрос.
И эта теория получила вскоре блестящее подтверждение: пироксилин как-то пересушили, и он вспыхнул. Надо заметить, что взрыв и простое сгорание пироксилина дают различные результаты. На этот раз он просто сгорел. Домик все-таки разнесло от напора быстро развившихся газов, но матроса, стоявшего в это время у открытого окна (может быть, того самого, который изрек эту философскую сентенцию), только выкинуло саженей на двадцать в море, причем он отделался простым испугом и купаньем.
Я попал в новую среду – моряков, и с любопытством присматривался к ней. Заведующий минным офицерским классом В. П. Верховский казался мне человеком замечательным: небольшого роста, полный, отчасти напоминающий Наполеона лицом и шевелюрой, он был замечательный математик и прекрасный администратор. Распоряжения его всегда были быстры, точны, отчетливы. Мне казалось, что ему предстоит большое будущее. Но… он все-таки был русский человек и жил в русских условиях, которые напомнили мне Тотьму, унылого таксатора Успенского и его веселого сожителя взяточника…
Однажды Верховский заказал мне небольшой чертеж антресолей для склада мин. Я выполнил эту работу, причем спроектировал два окна, так как считал освещение недостаточным, лестницу с балюстрадой и такие же перила вдоль антресолей. Верховский остался очень недоволен.
– Эх, – сказал он с досадой, – ведь строить-то будем не мы, а военно-инженерное ведомство. Ну, они нам каждую балясину вгонят в десятки рублей… Мы это сделаем все своими средствами, без плана. – И мне пришлось переделать чертеж.
Через некоторое время явился военный инженер в сопровождении подрядчика Кузьмы. Инженер был чрезвычайно благообразный старичок с лицом сладким почти до святости. Посмотрев на чертеж, он сказал, обращаясь ко мне:
– Вы не знаете своего дела, молодой человек: свету мало, перил нигде нет.
Я усмехнулся и промолчал. Верховский одобрительно посмотрел на меня и тоже смолчал. Святой старичок, казалось, понял и проследовал дальше, а подрядчик Кузьма остался. Молодые офицеры окружили его и стали смеяться.
– Что, Кузьма, на этот раз не выкусите?
Кузьма, кажется, рязанский мужичок, в синем армяке, с окладистой бородой, с скуластым умным и хитрым лицом, стал огрызаться:
– Да много ли тут и всего-то, если бы были перила и окна? На все ведь справочные цены.
– Ну уж, чтобы вы не нашли, с вашим инженером, на чем украсть? – сказал, помнится, Перелешин, впоследствии погибший на «Весте».
Кузьма посмотрел на него заискрившимся лукавым взглядом и сказал с удивившей меня откровенностью:
– Ну уж, не найти!.. Чай, у нас головы-то не опилками набиты. Найде-ем. Теперь-то мы вашего капитана еще пуще того прижмем… Не мудри он!
Кузьма смеялся, офицеры тоже смеялись, и только мне с непривычки казалась поразительной эта циническая откровенность. В Тотьме – кондуктор. Здесь – Кузьма со своим инженером. «Всюду гниль и разложение», – думал я среди общего смеха и шуток военной молодежи.
В другой раз Верховский поручил мне расчертить все отдельные части медной цилиндрической мины, чтобы сдать крупный заказ артиллерийскому заводу в том же Кронштадте. Чертежи вернулись с завода с расценкой. Взглянув на них, я был прямо поражен явным и ни с чем не сообразным хищничеством: простые медные дюймовые винтики были оценены по семи рублей. Я был молод и наивен. Верховский мне казался очень порядочным человеком, и я не удержался от выражения удивления. Лицо его слегка вспыхнуло, и он тотчас же послал матроса за мастером, делавшим расценку. Явился субъект в мундире чиновника военного ведомства, с лицом еврейского типа. Я слышал из-за дверей, как Верховский кричал и горячился: «Я вас под суд отдам! Лично поеду к генерал-адмиралу. Это грабеж…»
Субъект возражал что-то слегка визгливым и смиренным голосом. Когда он вышел из кабинета, лицо его было красно и все в поту, но губы передергивала ироническая и, как мне казалось, все-таки торжествующая улыбка. Через день или два расценки вернулись исправленными, но исправления были таковы, что казались просто насмешкой. Вероятно, в моем взгляде Верховский опять заметил недоумение. Он понял настроение «неопытного студента» и, глядя на меня своим умным и твердым взглядом, сказал:
– Я мог бы уже десять раз отдать этого мерзавца под суд. Но ведь я знаю: на его место будет назначен такой-то, фаворит генерала NN, русский, но вор в десять раз загребистее. С тем будет еще труднее. Ну, а мне, – закончил он, твердо отчеканивая слова, – нужно, чтобы шла моя деловая работа… Бороться с общими порядками мне некогда. Я человек деловой.
Вся атмосфера Кронштадта была проникнута той же «деловой» философией. Она побеждала и затягивала даже честных людей. В то время много говорили о следующей истории. На одно военное судно был назначен новый командир. Это был человек молодой, талантливый, отличный служака, обожаемый командой и очень честный. На первых же порах он отказался принять большую партию угля, совершенно не соответствовавшего кондициям. Подрядчик представлял большую силу в ведомстве, и среди офицеров, не в одних морских кругах, с интересом ждали, чем кончится это столкновение заведомо честного человека с заведомым вором.
Кончилось оно неожиданно: в один прекрасный день на судно явился генерал-адмирал великий князь Константин Николаевич (как известно, либерал и сторонник реформ). На судне все оказалось в образцовом порядке. Обойдя корабль от палубы до трюма с сдержанным видом, великий князь сказал на прощанье:
– Хорошо… Но, говорят, вы притесняете подрядчика. Это не надо…
Офицеру оставалось сделать шаг чисто революционный: выйти в отставку в виде протеста или подчиниться… Кажется, офицер подчинился установленному «порядку».
В морской среде ко мне, «высланному студенту», относились вообще хорошо.
Однажды в чертежную, где я работал, растянувшись над большой чертежной доской, неожиданно вошла гурьба офицеров. Впереди шел в сопровождении Верховского старый адмирал небольшого роста, очень полный, с грубым, невыразительным лицом. Я встал навстречу вошедшим, поздоровался с знакомыми, а затем опять принялся за работу в прежней позе. По-видимому, это было нарушением привычной для адмирала почтительности: чертежник должен бы стоять все время, пока он в комнате. Это был знаменитый в те времена всесильный в морском ведомстве Попов, строитель не менее знаменитых «поповок», оказавшихся на деле совсем негодными. Попов был известен как грубый самодур. Если не ошибаюсь, его вывел впоследствии Станюкович в рассказе под названием «Грозный адмирал».
Вся компания остановилась в той же комнате у цилиндрической уайтхедовской мины, но, прежде чем приступить к осмотру, адмирал обратил внимание на непочтительного чертежника.
– Кто? – кинул он громко, кивнув головой в мою сторону.
– Чертежник, студент, – ответил Верховский и прибавил тише несколько слов.
– А… – И грозный адмирал успокоился. Они осмотрели устройство мины и ушли дальше.
Через некоторое время Верховский прибежал ко мне из другой комнаты и, торопливо набросав эскиз, попросил меня сделать чертеж сооружения вроде железной короткой и широкой лестницы. Это были так называемые кринолины, изобретение Попова, которыми он предполагал ограждать на ходу броненосцы от вражеских мин. Верховский горячо восставал против этого проекта, доказывая, что кринолины страшно замедлят ход. Через месяц производилось испытание их на Севастопольском рейде, и Верховский поделился со мной его результатами.
Они оказались блестящими; последовал крупный заказ кринолинов. Но в письме, присланном Верховскому одним из товарищей, говорилось, что результат испытания просто раболепная подделка: судно с кринолинами шло якобы очень быстро, пока на нем находился адмирал Попов. Но стоило ему сойти с палубы, броненосец не только не облегчился, но сразу пошел почти вдвое тише. «Гниль и разложение, – констатировал я еще раз про себя. – Ложь сверху донизу».
Чтобы покончить с воспоминаниями о минном офицерском классе, скажу, что впоследствии я с участием следил, не всплывет ли среди событий имя Верховского, которого я считал выдающимся человеком. И оно действительно всплыло. Раз или два оно было упомянуто в связи с каким-то молебном при участии Иоанна Кронштадтского. Я вспомнил, что Верховский был набожен и крестился каждый раз, проходя мимо креста на церкви штурманского училища, рядом с минным классом. Мне это тогда в нем нравилось, как черта характерная.
«Кто на море не бывал, тот богу не маливался», – вспомнил он раз при мне. Но вот во время русско-японской войны какой-то юродивый или просто шарлатан нашел явленную икону, причем некий благолепный старец, явившийся ему в вещем сне, предсказал победу и одоление российскому воинству, как только икона сия будет доставлена на театр военных действий. Икона торжественно препровождена в Маньчжурию, никакого одоления, разумеется, не последовало, и я с некоторою грустью прочитал, что это шутовство произошло при посредстве В. П. Верховского. К тому времени он был известен в морских кругах как владелец завода, исполнявшего военные заказы…
Так заглохла среди казенщины и рутины эта крупная сила. Очевидно, размышления юного «ссыльного студента» о «гнили и разложении» строя были не так уж наивны…
VIII. Военная молодежь. – Чижов и Дегаев
Из первого тома этой «Истории» читатель вспомнит моего двоюродного брата, артиллериста. Он был настроен тоже довольно радикально. Много читал, увлекался Боклем, Белинским, Добролюбовым и Писаревым, вообще был проникнут новыми идеями, гуманно обращался с солдатами и водил знакомства с людьми того же настроения. Когда он переехал в Кронштадт, у него бывала преимущественно интеллигентная военная молодежь.
Когда-то Иван Аксаков писал отцу и брату о настроении тогдашнего общества: если нужно найти в провинции честного человека, то следует искать его среди поклонников Белинского. «У человека, способного сострадать несчастиям угнетенных, у честного доктора, честного следователя, готового на борьбу», – вы нашли бы непременно портрет Белинского, а также, наверное, письмо его к Гоголю. То же, конечно, можно было сказать о следующем поколении, воспитавшемся на Добролюбове и Чернышевском.
Реформаторская деятельность Александра II вызвала к жизни лучшие стремления во всей стране, выдвинула много свежих сил, которые стремились к дальнейшему обновлению жизни. Можно сказать без преувеличения, что готовность на борьбу с простыми злоупотреблениями была в это время связана с представлением о Белинском, Добролюбове, Чернышевском и становилась неблагонадежной. И наоборот – официальная благонамеренность была связана с старыми традициями взяток и злоупотреблений или по крайней мере с терпимостью к ним. В очень нашумевшем в свое время романе «Марево» (Клюшникова) это было подчеркнуто с наивной откровенностью: герою, которого автор рисует самыми идеальными чертами, его подчиненный, взяточник, говорит прямо: «Вот вы оказались хорошим человеком. А уж как мы вас боялись, когда узнали о вашем назначении». «Хорошим человеком» он оказался потому, что не считает себя праведником, не вступает в «ненужную и заносчивую борьбу» с бытом и сливается с затягивающим общим тоном жизни.
Если бы было понято в свое время это трагическое противоречие, этот голос простейшей правды, требовавшей хотя бы постепенного, но твердого дальнейшего обновления жизни, то царствование Александра II закончилось бы тем, чем началось, и могло бы стать одним из славнейших в истории. Но для этого нужен был более крупный ум и характер, которого у Александра II не было. И вот почему, начав великим призывом своего народа к свободе, он закончил комически жалкими наставлениями «с высоты престола»: «Домовладельцы, смотрите за своими дворниками».
Вообще то время представляется мне точно взморье во время начавшегося прилива, когда по всему простору кипят и пенятся набегающие и попятные волны. Благонамеренность в конце концов победила в официальной России, и роковым образом с нею воскресали дореформенные нравы, взяточничество и хищение. Элементарная честность становится «неблагонадежной». И вот почему самые крайние революционные акты встречали в то время такое широкое сочувствие в образованном обществе…
То же происходило и в военной среде. Из милютинских военных гимназий в армию хлынула масса молодежи, хорошо знакомой с Белинским и Добролюбовым. А в казармах она встречалась с застаревшими или воскресшими вновь дореформенными злоупотреблениями, на помощь которым шла военная дисциплина и благонамеренная традиция. Эти два течения ужиться не могли, и милютинская реформа была устранена.
Когда через некоторое время после моего приезда сестра моя окончила институт и мы решили поселиться отдельно от двоюродного брата, то его товарищи, молодые офицеры, стали посещать нас и на новом месте. Трое из них впоследствии примкнули к революционной деятельности. Один, Васильев кажется, эмигрировал, другой, Чижов, попал в Восточную Сибирь, третьему суждено было приобрести громкую, но печальную известность: это был Дегаев, ярый революционер, террорист, потом предатель, выдавший, между прочим, Веру Фигнер и, наконец, в довершение всего устроивший убийство Судейкина, который втянул его в предательство.
В нашей маленькой квартирке, состоявшей, собственно, из одной большой комнаты с перегородкой, где жил я с матерью и двумя сестрами, вечера часто проходили в оживленных разговорах. Отчасти эту молодежь привлекала к нам моя старшая сестра – живая, хорошенькая и умная.
Самой яркой фигурой этого кружка был, несомненно, Дегаев. Маленький ростом, широкоплечий, с тонким станом, очень подвижной и нервный, он был склонен к парадоксам и легко загорался. Гораздо менее эффектна была фигура Чижова. Большой, несколько неуклюжий, с плохой военной выправкой, он был не блестящ, но искренен и серьезен. С Дегаевым он был приятель, но у них постоянно происходили идейные столкновения. Чижов был назначен ротным командиром и сразу наткнулся на целую сеть хозяйственных злоупотреблений. Он тотчас же затеял борьбу с хищниками, заставлявшую говорить о себе в военных кругах. Дегаев насмехался над этим «донкихотством» и резко высмеивал «борьбу с ветряными мельницами». Чижов защищался просто и неэффектно. Моя сестра горячо приняла сторону Чижова… Дегаев скоро вспыхнул и в полемическом увлечении прибег к следующему соображению: армия – главное орудие порабощения. Кто держит Россию под властью тиранов?.. Солдатчина. Поэтому – чем более морят этих скотов воры каптенармусы и иные хищники – тем лучше. Сестра возмутилась этой теорией, и спор принял довольно резкий оборот. На следующий день, к удивлению людей, знавших Дегаева, он прислал сестре письмо, в котором извинялся за излишнюю страстность спора и, «по зрелом размышлении», признавал себя неправым по существу.
Еще через месяц я встретил его в ораниенбаумском поезде. Он, по-видимому, только что прочитал или перечитал статью Добролюбова о Кавуре, и ему показалось, что она имеет отношение к его спору с Чижовым. Чижова он причислял к людям кавуровского типа, себя – к типу Гарибальди. Это вновь укрепило его на прежней точке зрения. Впоследствии мне часто вспоминались эти колебания Дегаева, когда я узнал о парадоксальной карьере этого человека.
Вспоминаю еще факт, характерный для тогдашней военной среды. Один из сослуживцев моего двоюродного брата, артиллерийский офицер, по фамилии Франк, задумал перейти на жандармскую службу. Для этого ему пришлось просить об отставке и об отзыве для представления новому начальству. Военная молодежь отнеслась к этому с нескрываемым негодованием. Офицеры постарше не были так решительны, но, в общем, разделяли взгляд молодежи. Франк вдруг был вызван к начальнику артиллерии петербургского военного округа, по фамилии, помнится, Баранцов. Когда Франк явился, генерал быстро вышел из своего кабинета в приемную, подошел вплотную к Франку, смерил его взглядом с ног до головы и сказал:
– Я вызвал вас, чтобы посмотреть на офицера, который решается променять честный артиллерийский мундир на мундир шпиона. – Затем, резко отвернувшись и не кивнув головой на прощанье, ушел. Многие офицеры перестали подавать Франку руку. Говорили даже, что ему предложено было старшинами морского клуба, в который принимались и артиллеристы, выйти из состава членов.
IX. В Петербурге. – Похороны Чернышова и «Процесс 193-х»
Через год срок нашей ссылки (моей, Григорьева и Вернера) кончался, и я первый напомнил об этом в министерстве внутренних дел. Это напоминание имело успех. Тогда моему примеру последовал Григорьев. Вернер еще раньше подал заявление о желании поступить в армию. Он был отослан офицером на Кавказ, отличился в русско-турецкой войне, а после войны вернулся в Россию свободным человеком и опять поступил в академию, где впоследствии стал профессором.
Помню один из последних вечеров в Кронштадте. Я вышел из библиотеки морского клуба, где в последний раз сдал книги. Меня охватило сознание, что беззаботная жизнь в кронштадтской ссылке кончается и на меня ложится ответственность за будущее семьи. Был тихий летний вечер, над деревьями бульвара стояла яркая луна. Я сел на скамью и просидел так часа два. Много мыслей тогда прошло в моей голове. Приходилось совместить одновременно серьезные семейные обязанности, совершенно определенные и ясные, с мечтами об общественной работе, манящими, но неясными и неопределенными. Домой я пришел поздно, удивив мать долгим отсутствием. Никакого ясного решения я с собой не принес. В конце концов мы переехали в Петербург, я выдержал конкурсный экзамен в Горный институт и стал искать работу.
Устроились мы на Фонтанке, где-то недалеко от Измайловского моста, купив самую дешевую мебель и обстановку. Однажды брат прибежал сообщить, что он купил мимоходом на Сенной отличную кушетку, но что ее сейчас же нужно взять. Мы побежали на Сенную и вдвоем принесли кушетку, возбудив удивленные и презрительные взгляды дворника.
Пришлось обратиться опять к корректуре. В это время Иван Васильевич Вернадский, известный когда-то издатель «Экономиста», полемизировавшего с Чернышевским, решил издавать новый еженедельный «Экономический указатель». Это был небольшой, довольно жалкий листок, выходивший четыре раза в месяц, наполненный цифрами. Для него потребовалась корректура, и мы с братом взяли ее на себя. Заработок был ничтожный, что-то около двадцати рублей в месяц, а работа трудная, всё цифры. Но это была своего рода точка опоры: «Указатель» печатался в собственной типографии Вернадского, носившей название «Славянская книгопечатня» и помещавшейся на Гороховой, между Садовой и Фонтанкой. В типографии могли встретиться другие работы. И действительно, вскоре я был приглашен вторым корректором в газету «Новости», в которой работал до новой своей высылки из Петербурга. Работа была ночная и не мешала мне днями посещать Горный институт.
Должен, однако, сказать, что на этот раз я опять не стал хорошим студентом. В Петербурге закипало движение. Судились участники Казанской демонстрации.
Несколько наших знакомых были привлечены, а младший брат выступал в качестве свидетеля. При этом обвинитель, анализируя его показания, заметил язвительно, что этому свидетелю лишь по оплошности следствия пришлось сидеть на скамье свидетелей, тогда как его настоящее место рядом с подсудимыми. Я был на счету бывшего ссыльного. Полиция сразу стала следить за нами.
Потом пошел памятный «процесс 193-х». Это были жертвы первой волны так называемого «хождения в народ». Теперь все это движение достаточно освещено воспоминаниями многих участников. Основанное на совершенно иллюзорном представлении о «перманентной революционности» народа, об его постоянной готовности к ниспровержению существующего строя и созданию нового на самых идеальных началах, движение это, в сущности, не было опасно. У революционной интеллигенции и у народа не было ни общего языка, ни взаимного понимания. Но, как всегда, царское правительство перепугалось насмерть. Тревога пошла по всей России: хватали направо и налево заподозренных в «сочувствии» и неблагонадежности, свозили их в Петербург и держали в доме предварительного заключения или в Петропавловской крепости по три и по четыре года. Во время суда обвинитель Желеховский сказал с идиотской откровенностью, что громадное большинство подсудимых посажены на скамью подсудимых только «для фона», на котором должны выступать фигуры главных злоумышленников. И действительно, по приговору суда некоторые из этих молодых людей и девушек были приговорены на один-два месяца заключения, после того как они «для фона» просидели по четыре года.
Все это дело задолго до суда глухо волновало молодежь. На этой почве произошла неожиданная и небывалая еще в таких размерах демонстрация.
В марте 1876 года умер студент Чернышов. Это была одна из жертв большого процесса. Его тоже держали «для фона», и в доме предварительного заключения он заболел чахоткой. Его перевели в клинику, где он и умер.
Тридцатого марта к выносу тела явились студенты сначала в небольшом количестве, но затем, по мере движения по улицам, толпа росла. На углу Шпалерной и Литейного, у дома предварительного заключения, гроб остановили и, подняв над головами, отслужили литию. Демонстрация была организована так удачно, что даже после этого полиция не спохватилась, и огромная толпа беспрепятственно дошла до кладбища, попутно разъясняя заинтересованной публике значение демонстрации. Только когда начались над могилой откровенно революционные речи, местная полиция спохватилась, но ничего не могла сделать. Я в то время жил еще в Кронштадте и на похоронах не был. Но брат, как очевидец, рассказывал о трагикомическом положении какого-то бедняги квартального, который увидел себя совершенно бессильным в самом центре несомненной политической демонстрации. Он м!етался и порывался к ораторам, но молодежь тесно окружила его, и он сам увидел себя в положении арестованного. Вдобавок, когда главные речи кончились, какой-то подвыпивший студентик взобрался на могильную ограду и, картавя, произнес краткую импровизацию:
– И кгоме того, дадим тогжественное обещание бить вот этакие полицейские могды…
И он указал на квартального. Тот отчаянно рванулся к нему.
– Нет, господа, это невозможно. Этого я уже должен арестовать!..
Студент тоже рвался к квартальному, но окружающие, смеясь, развели их. Когда подоспели отряды полиции и конные жандармы, все уже было кончено, и даже арестовать никого не пришлось.
Все это будоражило общественное мнение, и в Петербурге много говорили о предстоявшем большом процессе. Сначала предполагалось судить всех вместе, но затем испугались этой толпы подсудимых, озлобленных многолетним сидением и явной неправдой «правосудия». Решили разбить массу подсудимых на отдельные группы. Когда им об этом объявили, то в особом присутствии сената произошли бурные сцены. Подсудимые сопротивлялись уводу и произносили страстные протестующие речи. Публика допускалась в очень ограниченном количестве, газетные отчеты строго цензуровались, но все же каждый день Петербург молнией облетали известия о происходящем. Рассказывали, что Рогачев, бывший офицер, богатырского сложения, привел в ужас сенаторов, прорвавшись к решетке и потрясая ее руками. Мышкин, не вполне уравновешенный, фанатичный и страстный, обладавший незаурядным ораторским талантом, произнес речь, в которой сравнил сенаторов-судей с публичными женщинами: «Там бедные женщины из нужды продают свое тело, а вы продаете душу за чины и ордена». Эффект этой речи усиливался оттого, что она была закончена среди борьбы между оратором, кинувшимися выводить его жандармами и другими подсудимыми…
Все это жадно ловилось на лету. Когда я приезжал в это время в Кронштадт, знакомые офицеры и их дамы сходились к двоюродному брату, чтобы выслушать последние известия. Я передавал, что знал сам. Даже военное общество негодовало, дамы плакали. Идеалы социализма в общих формулах привлекали горячее сочувствие, особенно женщин. Один офицер, большой скептик, сделал как-то практический вывод:
– Но ведь тогда, сударыня, все будут равны…
– Ну что ж. Это так прекрасно, – перебили его женские голоса.
– Виноват, я не кончил… Тогда, значит, не будет, например, ни кухарок, ни горничных…
Дамские лица вытянулись.
– Да-а-а… Это в самом деле на практике неудобно… Суд ходатайствовал о значительном смягчении
участи всех подсудимых, но Александр II не только не смягчил приговора, но еще для некоторых подсудимых усилил его, вследствие чего многие, уже отпущенные в ожидании смягченной конфирмации, были вновь арестованы и посажены в тюрьму. Это произвело самое невыгодное для царя впечатление.
Впоследствии мне довелось слышать от Николая Федоровича Анненского следующее интересное сопоставление:
– В большом процессе наивные идеалисты и мечтатели ругались, потрясали решетками, наводили ужас на судей. Это было в семьдесят восьмом году. А через два-три года перед теми же сенаторами, безупречно одетые в черные пары и в крахмальных воротничках, Александр Квятковский и потом Желябов давали в корректнейшей форме показания:
«Я уже имел честь объяснить суду, что бомба, назначенная для покушения на императора, была приготовлена там-то и состояла из следующих частей…»
X. Похороны Некрасова и речь Достоевского на его могиле
В конце 1877 года умер Некрасов. Он хворал давно, а зимой того года он уже прямо угасал. Но и в эти последние месяцы в «Отечественных записках» появлялись его стихотворения. Достоевский в своем «Дневнике писателя» говорит, что эти последние стихотворения не уступают произведениям лучшей поры некрасовского творчества. Легко представить себе, как они действовали на молодежь. Все знали, что дни поэта сочтены, и к Некрасову неслись выражения искреннего и глубокого сочувствия со всех сторон.
Был у меня в то время приятель, студент Горного института, очень радикальный, очень добродушный и комически-наивный в своем радикализме. Он передавал мне, будто собираются подписи под адресом Некрасову студентов всех учебных заведений. Смысл адреса он на своем выразительно-наивном языке кратко резюмировал так:
– Слушай, брат Некрасов. Тебе все равно скоро помирать. Так напиши ты этим подлецам всю правду, а уж мы, будь благонадежен, распространим ее по всей России.
Я только засмеялся, и, конечно, адрес, с которым студенты обратились к больному поэту, был написан умно, тепло и хорошо. Говорили, что Некрасов был им очень растроган.
Когда он умер (27 декабря 1877 года), то, разумеется, его похороны не могли пройти без внушительной демонстрации. В этом случае чувства молодежи совпадали с чувствами всего образованного общества, и Петербург еще никогда не видел ничего подобного. Вынос начался в 9 часов утра, а с Новодевичьего кладбища огромная толпа разошлась только в сумерки. Полиция, конечно, была очень озабочена. Пушкин в «Поездке в Эрзерум» рассказывал, как на какой-то дороге, на границе Грузии и Армении, он встретил простую телегу, на которой лежал деревянный гроб. «Грибоеда везем», – пояснили ему возчики-грузины. Тело самого Пушкина, как известно, было выволочено из Петербурга подобным же образом, бесчестно и тайно. Эти времена давно прошли, и власти были уже не в силах удержать проявление общественных симпатий. Некрасова хоронили очень торжественно и на могиле говорили много речей. Помню стихи, прочитанные Панютиным, потом говорил Засодимский и еще несколько человек, но настоящим событием была речь Достоевского.
Мне с двумя-тремя товарищами удалось пробраться по верхушке каменной ограды почти к самой могиле. Я стоял на остроконечной жестяной крыше ограды, держась за ветки какого-то дерева, и слышал все. Достоевский говорил тихо, но очень выразительно и проникновенно. Его речь вызвала потом много шума в печати. Когда он поставил имя Некрасова вслед за Пушкиным и Лермонтовым, кое-кому из присутствующих это показалось умалением Некрасова.
– Он выше их!.. – крикнул кто-то, и два-три голоса поддержали его.
– Да, выше… Они только байронисты.
Скабичевский со своей простоватой прямолинейностью объявил в «Биржевых ведомостях», что «молодежь тысячами голосов провозгласила первенство Некрасова». Достоевский отвечал на это в «Дневнике писателя». Но когда впоследствии я перечитывал по «Дневнику» эту полемику, я не встретил в ней того, что на меня и многих моих сверстников произвело впечатление гораздо более сильное, чем спор о первенстве, которого многие тогда и не заметили. Это было именно то место, когда Достоевский своим проникновенно-пророческим, как мне казалось, голосом назвал Некрасова последним великим поэтом «из господ». Придет время, и оно уже близко, когда новый поэт, равный Пушкину, Лермонтову, Некрасову, явится из самого народа…
– Правда, правда! – восторженно кричали мы Достоевскому, и при этом я чуть не свалился с ограды.
Да, это казалось нам таким радостным и таким близким… Вся нынешняя культура направлена ложно. Она достигает порой величайших степеней развития, но тип ее, теперь односторонний и узкий, только с пришествием народа станет неизмеримо полнее и потому выше.
Достоевский, разумеется, расходился в очень многом и очень важном со своими восторженными слушателями. Впоследствии он говорил о том, что народ признает своим только такого поэта, который почтит то же, что чтит народ, то есть, конечно, самодержавие и официальную церковь. Но это уже были комментарии. Мне долго потом вспоминались слова Достоевского, именно как предсказание близости глубокого социального переворота, как своего рода пророчество о народе, грядущем на арену истории.
В эти годы померкла даже моя давняя мечта стать писателем. Стоит ли, в самом деле, если даже Пушкины, Лермонтовы, Некрасовы знаменуют собою только крупные маяки на старом пройденном пути. Я никогда; не увлекался писаревщиной до отрицания Пушкина и помнил, что Некрасов как поэт значительно ниже и Пушкина, и Лермонтова, но… придет время, и оно, казалось, близко, когда станет «новое небо и новая земля», другие Пушкины и другие Некрасовы… Содействовать наступлению этого пришествия – вот что предстоит нашему поколению, а не повторять односторонность старой культуры, достигшей пышного, но одностороннего расцвета на почве несправедливости и рабства.
Я писал как-то о том, что у меня с юности была привычка облекать в слова свои впечатления, подыскивая для них наилучшую форму, не успокаиваясь, пока не находил ее. В этот период моей жизни привычка эта если не исчезла, то ослабела. Господствующей основной мыслью, своего рода фоном, на котором я воспринимал и выделял явления, стала мысль о грядущем перевороте, которому надо уготовить путь…
Около этого времени среди моих земляков случилась одна трагедия. Был у нас товарищ, Гунько, юноша очень способный, шедший первым учеником в гимназии. Он был товарищ младшего брата и Бржозовского. Вначале они продолжали дружить, но тут вскоре началось идейное расхождение. Они увлеклись народническим движением, к которому Гунько относился холодно и насмешливо: он отошел от кружка, нашел новых товарищей, «путейцев», и вот однажды бросился с шестого этажа на мостовую…
Причины этого самоубийства остались для нас неясными. Новые его товарищи не могли объяснить ничего. Может быть, тут была замешана любовь. Но мне казалось тогда, что не может быть иного объяснения этой гибели молодой жизни, как отсутствие у погибшего нашей тогдашней веры. «Если бы он не оторвался от этого захватывающего общего настроения, – думал я, – он бы этого не сделал… Он исцелился бы так же, как и я исцелился от надлома моих неудачных годов». И другие товарищи Гунька думали то же…