XVI. Земледельческий труд
В год моего приезда в Якутск туда же приезжал академик Юргенс. Он доезжал по Лене до Ледовитого океана и производил климатические исследования. Приезжие из Якутска рассказывали, что он ставил свои термометры на Лене против города и они показывали по неделям свыше пятидесяти четырех градусов мороза.
У нас тоже был ртутный термометр, но он стоял замерзшим целые недели.
Наконец одним утром Папин пришел со двора оживленный и веселый.
— Весна, братцы, весна! Сегодня, наверное, мороз не больше двадцати пяти градусов!
Мы действительно температуру не ниже двадцати пяти градусов ощущали как настоящее веяние весны. Это понятно. В последние недели мы вынуждены были гонять лошадей на реку, потому что ближние водопои в стоячих водах промерзли до самого дна. Когда самое дыхание вырывается из груди с треском, когда нельзя пробыть на воздухе пяти минут, чтобы не отморозить ухо или концы пальцев, тогда понятно, что мороз в двадцать пять градусов может показаться настоящим веянием весны»
Раз начавшись, это смягчение идет уже неуклонно. Дни быстро прибывают. Зима начинает отступать. Переходный промежуток занимает короткое время. Только по ночам духи зимы вокруг юрты мечутся и стонут… Лошади чувствуют это и бегают вокруг двора с сумасшедшими глазами, распустив по ветру хвосты и длинные гривы. У каждой лошади при этом свой нрав. У нас их было три. Особенно беспокойный был конек у Папина. Серый в яблоках, очень красивый, он легко вспыхивал и бесился. С началом весны, когда к ночи начиналось как будто обратное веяние зимы, он начинал бегать вокруг двора с распущенным по ветру хвостом и длинной гривой (гривы у якутских лошадей вообще очень длинны). У Вайнштейна была белая лошадь, сильная, но несколько тяжеловатая. У меня — стального цвета, в яблоках, с белой гривой и белым хвостом. Обе наши лошади, моя и Вайнштейна, искоса и как будто с интересом смотрели на беснования папинского конька и сами начинали беспокоиться. Весенними ночами, под завывания вьюги, мы слышали вокруг юрты частый топот. Это значило, что беснования папинского конька уже заразили остальных. Мы держали лошадей на заднем дворе у стогов. Порой конек Папина ухитрялся перемахнуть через первую городьбу и носился вокруг нашей юрты. Потом топот стихал. Это значило, что папинскии конь решился на смелый подвиг: наутро мы находили на городьбе клок шерсти, а порой и след крови. Конек умчался в луга на солончаки, где он тотчас же брал под свое покровительство несколько самок и вступал из-за них в сражение с жеребцами. Наутро мы с Папиным садились на оставшихся и отправлялись в солончаки, где нам стоило немалых усилий заарканить беглеца и привести его домой, впредь до первой бурной ночи и до нового побега.
Этот период, когда зима еще отстаивает свои права, в тех местах длится недолго, до начала апреля. В это время ветры все меняются. То они дуют с океана суровым холодом, то начинаются сравнительные оттепели. Так, среди резких перемен, проходят две-три недели. Земля в это время тверда, как камень. Наконец под влиянием все прибывающего дня в воздухе чувствуется тепло. Снег как будто оживает: под ним начинают журчать ручьи, которые быстро несутся по твердой еще, как камень, земле. Наступает еще один парадокс: лето наступает среди зимы. Кругом лежит еще снег, но уже тепло совершенно по-летнему. В юрте нам уже душно, и я работаю на нашей плоской крыше в одной рубашке…
Мы, люди, привыкшие к европейской зиме, не представляем себе неожиданностей сибирской зимы. Начать с того, что реки замерзают здесь не сверху, как у нас, а снизу. Был яркий солнечный день, когда я (впоследствии) подъехал к Иртышу под Иркутском. Я был очень удивлен, увидя перед рекой настоящую стену густого тумана. Некоторое расстояние нам пришлось проехать как будто среди сумерек, под которыми река волновалась и кипела. Был уже сильный мороз, но река еще клокотала. Среди бурного течения она быстро достигает двух с половиной градусов, а при этой температуре лед становится тяжелее воды и тонет. Течение несет по дну настоящую кашу из льда, пока она, согревшись на дне, не всплывает на поверхность и не останавливает реку… Так замерзают многие сибирские реки.
Когда они начинают вскрываться, это опять своего рода драма, величавая и грозная. В одно утро я услышал вдруг сильный шум со стороны реки. У нас была привычка в таких случаях тотчас же заобратать лошадь и верхом отправиться на место. Я отправился к Амге.
Зрелище, которое я тут увидел, поразило меня своим величием. Амга сначала тронулась, потом вдруг остановилась. Образовался «затор». Льдины, громоздясь друг на друга, образовали громадную перегородку, на которую взбирались все новые льдины, бревна поваленного леса, и все это подымало воду. Потоки из боковых ущелий, обратившиеся в речки, еще увеличивали этот хаос. Я остановился, пораженный зрелищем. Кое-где вода шумела, прорывалась, бурлила. Порой что-то в заторе будто вздрагивало…
Пока я стоял на своем коне и любовался, мне вдруг послышался с возвышенного берега отчаянный крик. Крик относился ко мне: кто-то из благоприятелей размахивал руками, делая мне знаки. Я сообразил, что стоял в опасном месте, и повернул коня, который весь дрожал подо мной. Едва я повернул его, он понесся, как вихрь, на возвышенный берег. Еще несколько минут — в заторе началось движение. Огромная льдина и несколько бревен качнулись, дрогнули, и затор с треском обрушился. Целый хаос льдин и бревен двинулся по течению с таким громом, точно наступило землетрясение. Амга сокрушала свои берега и ревела долго и протяжно… Я вынужден был отскакать еще дальше, причем вода гналась по пятам моей лошади. Через некоторое время затор более или менее ровно несся по течению. Льдины сталкивались, раскалывались с треском, целые деревья корежились среди льдин: все это гремела, трещало, неслось вниз по течению — сначала в Алдан, потом в Лену и в Ледовитый океан. Вдоль реки неслись громовые выстрелы.
Но еще задолго до того дня, когда река возвестила с таким торжеством на всю окрестность окончательную победу весны, весна уже всюду торжествовала: в лугах уже зеленела трава, пестрели разноцветные ирисы, всюду стояли ярко-синие озера. После ледохода на реку налетело невероятное количество птиц. Мы принялись уже за огородные работы, и порой в сумерках утки пролетали мимо нас, чуть не задевая крыльями. На озерах более мелких, по-местному «лывах», под вечер буквально стон стоял от многоголосого птичьего гомона и крика. Тут были и курлыканья, и скрежет, и разные другие звуки, в которых все живое выражало неистовую радость жизни.
Но и здесь опять северная природа дарила неожиданностями. Однажды Папин вошел в юрту — он вообще вставал раньше всех нас — и сказал:
— Взойдите на крышу, посмотрите на поля… Вы увидите неожиданность…
Я вышел, и то, что я увидел, было действительно неожиданно. Кругом нашего жилья в эту пору весны стояло много озер. Большие, малые, порой просто лужи, они давно уже растаяли и очень живописно отражали на темной земле клочки синего неба. Одно из них в это утро опять оказалось белым, точно замерзло в эту ночь. Объяснение было просто. Эти озерки промерзают до дна. Лед на них начинает таять сверху и долго держится на дне на стеблях водорослей. Наконец эти стебли тоже обтаивают, и широкая сплошная льдина всплывает на поверхность, вспугивая огромное количество уток, которые долго носятся над такими озерками, наполняя воздух встревоженными криками. Это, впрочем, случается не каждый год. Порой лед незаметно «изнывает» до дна, и только изредка та или другая лыва вдруг забелеет. На этот раз побелело целое озеро в полуверсте от нашей юрты.
Замечательно, что птицы каким-то инстинктом узнают, пересохнут ли наступающим летом озера или нет.
— Смотри, Владимир, — сказал мне весной Александр, — лето будет жаркое. Птицы улетели на реку и на большие озера.
С половины апреля мы принимались за огородные работы. Я с большим интересом относился к началу этих работ. Руководил ими Папин. Начали мы их рано. Земля еще не совсем оттаяла, и по временам сошник выскакивал из промерзшей земли. Местные жители пашут неуклюжей русской сохой. У нас тоже была такая соха, но товарищам удалось купить, кажется у скопцов, пароконный плужок (вроде вятского), и мы предпочитали работать этим более усовершенствованным орудием. Это было много легче.
Большое затруднение представляли наши лошади. Всю зиму мы их кормили сытно и порядочно баловали: кроме возки дров с осени из лесу на расстоянии верст семи да поездок к товарищам — другой работы они не знали. Якутские лошади вообще довольно дикие. У них привычки к тяжелому земледельческому труду не выработалось поколениями. Только не догляди, они норовят бешено умчать легкую сошку. Особенно часто это случалось с Вайнштейном. У него вообще, как у многих евреев, не было в обращении с лошадьми достаточной уверенности, а лошади сразу это чувствуют. Поэтому с Вайнштейном случались приключения даже чаще, чем в первый год со мною. Еще зимой стоило Вайнштейну сесть в свои сани, лошадь начинала перебегать с одной стороны улицы на другую, и часто ему оставалось только направить ее в снежный сугроб. Когда же мы выезжали на пашню, особенно в первое время, лошади дрожали, косили глазами и заставляли нас держаться сильно настороже. Раз у Вайнштейна лошади убежали с плужком, и, пробегая мимо городьбы, моя белогривая лошадь сильно напоролась боком на кусок торчащей в городьбе жерди. Пришлось позвать целое совещание добрых соседей. Это был прежде всего Пекарский, польский крестьянин, повстанец, большой наш приятель. Это была фигура своеобразная: небольшого роста, с большой бородой, как у Черномора. Он был женат на слобожанке, полуякутке. У него было несколько детей, и все дочери, что его очень огорчало и чего он, кажется, не мог простить жене, существу крайне изнуренному и довольно робкому. Затем пришли татары, друзья Папина. Общими силами мы стреножили раненую лошадь, повалили ее на землю и поставили диагноз. Рана оказалась неопасной: пришлось вынуть засевший под кожу довольно длинный конец жерди и затем лечить совершенно домашним способом. По совету одного из татар, считавшегося в своей среде опытным коновалом, мы ежедневно валили нашего больного на землю и — поливали мочою. Впоследствии, когда к нам приехал Аптекман, опытный врач, он сильно стыдил нас, что мы подчинились такому невежественному предписанию, но в то время нам не оставалось ничего более: говорили люди знающие, а мы не знали ничего. Не могу забыть, с какой поистине комической важностью татарин говорил при этом:
— По…вайте, господа, по….вайте, не ленитесь.
Пекарский тоже подтверждал эти авторитетные советы. И действительно, лошадь вскоре выздоровела.
Вообще якутские лошади больше верховые. К работе они не приучены поколениями, как наши, и потому то и дело с ними случаются вспышки бешеного испуга. Однажды во время бороньбы мы вдруг заметили, что у одного татарина сорвались три лошади с боронами. Зрелище было поистине ужасное: бороны задевали за неровное поле, подскакивая то и дело, ранили и без того взбешенных лошадей. Нам стоило много усилий удержать наших собственных коней, которые уже бешено косили глазами и порывались за остальными. Татарские лошади помчались в слободу, где наделали много тревоги: женщинам едва удалось убрать с улицы детишек…
Я еще вимой выучился хорошо справляться с лошадьми, и пашня скоро стала моим любимым занятием. Не помню, в этот ли первый год или на следующий мы затеяли поднять целину. Захар Цыкунов расчистил участок леса и не смог с ним справиться. У него было слишком много работы: зимой он возил лес для нас и, кроме того, для татар (за водку). Поэтому расчищенный (лет уже десять тому назад) участок он уступил нам. Дело было трудное, но мы с Папиным взялись за него.
Папин направил наш плужок, и в одно утро я запряг в него нашу пару и отправился в поле под лесом. Сначала мы принялись вдвоем с Папиным, но, проработав день и достаточно утомивши лошадей, я убедился, что теперь справлюсь один. Работа, повторяю, была очень трудная. Почва была недостаточно расчищена от корней, и по временам мне приходилось оставлять пашню и приниматься рубить в земле эти корни. На соху приходилось налегать всею силою, и по временам меня самого швыряло из стороны в сторону. Порой я в изнеможении ложился в борозде перед лошадьми, пока они тяжело работали боками.
Жара была прямо тропическая. Ночь длилась два-три часа, это были, собственно, только сумерки. Остальное время солнце хотя не подымалось высоко, но оно светило так долго, что накаляло своими косыми лучами землю до жары почти тропической. Вдобавок в воздухе носились тучи комаров всякого вида, в том числе, особенно под лесом и над озерками, очень ядовитых. Порой мы вокруг нашей пашни зажигали костры из навоза, располагая их с подветренной стороны. Это все-таки несколько отгоняло комаров, хотя далеко не достаточно.
Приблизительно в полдень я с большим удовольствием видел Папина, который направлялся ко мне верхом на своей белой лошадке, нагруженной посудой и припасами для обеда. Тогда я выпрягал лошадей, пускал их куда-нибудь в тень и ложился на землю отдыхать. Невдалеке озеро дышало прохладой. На нем грузными комьями сидели утки, нисколько не стесняясь нашей близостью. Я лежал на земле и отдыхал, а Папин принимался за стряпню. До сих пор с удовольствием вспоминаю эти минуты. Горит наш костер, и мы с Папиным порой мечтаем о зиме.
— Представьте себе только, Иван Иванович, что ведь было время, когда кругом лежал снег.
— Ах, хорошо! — отвечал он, отмахиваясь от комаров и обливаясь потом… — На саночках бы теперь…
А кругом стоял палящий зной. Утки на озере лежали живыми черными пятнами. Порой среди них водворялась тревога, и они грузно подымались в воздух. Это значило, что к нам приближается Ромась. Всегда две-три утки кружились над озером, охраняя покой остальных, и стоило появиться хоть издали нашему Немвроду, они извещали об этом грозном событии тревожными криками. Опасность, положим, была небольшая. Ромась уходил с утра, и до нас то и дело доносились выстрелы…
— Опять умирать полетела, — усмехаясь, говорил Папин.
Это была фраза, которую мы неизменно слышали от упрямого украинца. Пороху он тратил невероятное количество, но никогда (буквально ни разу) не принес домой ни одной утки.
Наконец наша пашня была кончена, и Папин ее засеял. Посев — дело тоже довольно трудное: нужно засеять ровно, и я всегда любовался на уверенные взмахи руки Папина. Об урожае на целине у нас ходили баснословные слухи. Невдалеке от нашей слободы один богатый якут вырубил участок леса, обработал его и с самодовольством рассказывал нам, что получил урожая сам-сорок. Его пашня была в лесу хорошо защищенная от дыхания первых заморозков, а эти первые заморозки наступают очень рано, уже в конце июня. Бели хлеб переживет эти критические дни, то есть вероятие, что он вообще уцелеет, зерно затвердеет и окрепнет.
В конце июня мы с Папиным и Вайнштейном грустно стояли верхами у нашей полосы: она была расположена на склоне и как раз на пути холодных ветров. Теперь она вся была в инее. Мы решили, что она пропала, и не смотрели ее до самого сентября, то есть до конца покоса. И вдруг Папин явился с радостною вестью:
— Садитесь на своего белохвостого, поедем — я вам покажу что-то.
Мы живо приехали к лесу. Оказалось, что наша полоса ожила и теперь стояла хотя далеко не такая, как можно было ожидать, но всходы переливались под ветром. Мы собрали с нее урожая сам-восемнадцать. Значит, мои труды на целине не пропали даром.
XVII. Покос
В конце августа мы приступили к покосу. Амгинцы получили предписание начальства выделить покос и для татар. Неизвестно, на чем это предписание основывалось, но амгинцы согласились. Они обусловили это согласие тем, чтобы татары выделили часть своего покоса и «для сударских». Татары не имели ничего против, и, таким образом, мы получили участок рядом с татарским, за семь верст от слободы, над рекой Амгой. В прошлом году товарищи уже участвовали в разделе, и теперь мы приехали на готовые прошлогодние участки.
Над рекой стояло большое оживление. Татары весело перекликались и радушно окликали нас. Прежде всего нам предстояло построить шалаш. Распоряжался опять Папин. Мы нарубили крупных веток ивы, воткнули их в землю, переплели и прикрыли свеженакошенным сеном. Лучшим косцом опять оказался Папин. Он для шутки встал в ряд с первым косцом из татар и долго шел с ним рядом.
— Молодца, Иван Иванович… А все-таки долго с Ахмедзяном не выдержишь, — сказал один из татар.
Я косить совсем не умел, и мне сначала эта работа показалась очень трудной. Первый день я задыхался, а ночью чувствовал себя совсем разбитым. Татары-соседи советовали мне не надрываться. «Бульно ты горяч, — говорили они. — Так не долго и совсем себя испортить». Но я был тогда очень здоров и через несколько дней выравнялся настолько, что уже не задерживал товарищей. Правда, мы смотрели на покос как на удовольствие и не слишком надрывались на этой работе. Об этом времени я и до сих пор вспоминаю с удовольствием.
Мне приходилось учиться и еще кое-чему. До сих пор товарищи освободили меня от хлебопечения. Я порою чинил им сапоги и занимался уроками. Теперь этой причины не было, и мы по очереди ездили с покоса в слободу, чтобы печь хлебы и готовить горячие обеды. Печь хлеб я еще не умел. Поэтому товарищи в первый раз, когда я отправлялся в слободу с этой задачей, снабдили меня подробнейшими инструкциями.
Дело это оказалось, однако, не таким легким, как думал я и товарищи. Инструкций, хотя и подробных, оказалось недостаточно, и на первый раз я осрамился…
Инструкции перезабыл и наутро, заведя дежу, забыл, что ее надо замесить новой мукой… Беспомощно выйдя из юрты, я увидел Пекарского и прибег к нему за помощью. Но он не вмешивался в бабье дело и знал его плохо. Общими усилиями мы состряпали не хлеб, а какие-то жидкие лепешки. На следующий раз я записал уже инструкции подробнейшим образом, и хлеб у меня вышел на славу.
Покос шел у нас вполне благополучно, за исключением одного небольшого приключения. Татары предупреждали нас, чтобы мы присматривали за лошадьми: за рекой были якутские покосы, и стоило нашей лошади сорваться и переплыть реку — она в качестве татарской лошади попала бы в якутский котел. Однажды прибежал один татарин и спросил:
— Не ваша ли лошадь пробежала по лугам, серая в яблоках?.. Как будто лошадь Папина.
Я бросился к месту, где был привязан конек Папина, его там не оказалось. Времени терять было нечего. Я сейчас взнуздал своего коня и отправился по следам. Следы привели меня к реке, как раз в то мгновение, когда предприимчивый папинский конек выходил на другой берег… Не долго думая, я бросился с берега в быстрое русло реки. Меня сразу охватило холодное стремительное течение, и скоро я заметил, что моя лошадь с ним не может справиться. Она жалобно оскаливала зубы над самой поверхностью воды и начинала тонуть. Тогда я соскочил с нее в волны, не забыв захватить в руки узду. Плавал я хорошо, но лошадь, испуганная, окружив меня, опять потащила в быстрину. Я догадался, и, дав ей еще раз приблизиться к берегу, я отпустил ее и выгнал на берег. Затем бросился к товарищам, и с их помощью мы еще успели захватить предприимчивого конька, пока он не успел отбежать в якутские луга.
— Иначе быть бы ему в якутском котле, — говорили сведущие на этот счет татары.
Наконец покос был окончен; оставалось сметать стог и затем загородить его. Мы кое-как сметали его, но по неопытности не рассчитали точно. Поэтому осенью его, должно быть, пробивало дождями, и часть сена была попорчена. Теперь нам оставалось только загородить наш стожок. За это взялся я, и притом поехал один. За эту предприимчивость я чуть было не поплатился жизнью.
День был беспокойный, ветреный. В лугах завывал осенний ветер. Людей уже не было: татары справились раньше нас. Я приехал с утра, успел нарубить жердей и обгородить кругом наш стожок. Это было как раз вовремя. Амгинцы отпускают лошадей на время покоса в леса, и они там совершенно дичают. Проходя по лесу, в это время нередко можно встретить табуны лошадей под предводительством жеребца, искоса смотрящего на человека. Порой этот жеребец, дико поводя глазами, кидается в чащу„Тогда остальной табун бросается за ним, и по лесу в это время стоит топот и треск. К осени эти табуны опять возвращаются в слободу и первым делом кидаются в луга. Свежие стога представляют для них большую приманку, и незагороженные стога они порой совершенно разоряют.
Итак, я успел закончить свою городьбу и уже запряг лошадь, которая очень беспокоилась и стригла при порывах ветра ушами. Мне оставалось только сесть в телегу и вернуться домой. Но в это время сильный порыв ветра подхватил мой легкий, халат и швырнул его на лошадь. От этого она вдруг взбесилась и рванула телегу вперед. При этом она подмяла меня под телегу, и я почувствовал удар копыта в бок, и кованое колесо пробежало у меня по лицу. К счастью, я не растерялся в этом поистине критическом положении, не выпустил из рук вожжей и успел направить взбесившегося коня в густой лозняк, где он и застрял, весь дрожа мелкой дрожью.
Сначала я чувствовал себя совершенно беспомощным. Пробовал кричать в надежде, что кто-нибудь запоздал на работе, как и я. Но на мои крики отвечали лишь печальные завывания ветра, шумевшего в пустых лозняках. Мне, разбитому, предстояло распрячь коня, вытащить из лозняка телегу и опять запрячь лошадь. Сначала я чувствовал себя совершенно разбитым и уже подумывал ночевать в лугах, рассчитывая, что наутро за мной приедут товарищи. Но тогда я был молод, силен, для меня не было неисполнимых задач. Навалив на землю сена и отлежавшись на нем, я сначала вытащил телегу из лозняка и потом запряг лошадь. Теперь предстояло доехать до слободы, причем на дороге у меня было несколько крутых оврагов. Я решил прежде всего утомить лошадь. Для этого, взобравшись в телегу на сено, я пустил лошадь по ровным лугам во весь карьер и, таким образом проскакав несколько раз взад и вперед, пустился наконец в обратный путь. Теперь опасные спуски на утомленной лошади я миновал благополучно. Но все-таки товарищам пришлось снять меня с телеги, и несколько дней я пролежал в нашей юрте пластом.
Я думаю, что в этом приключении была до известной степени виновата моя беспечность: с татарином или даже с Папиным этого бы не случилось. Много значили выработанные долгою привычкою приемы. У меня таких рабочих привычек тогда не было, и оттого сначала я чуть не потонул в Амге, а потом рисковал погибнуть в лугах.
XVIII. На Яммалахском утесе
Под этим утесом я пережил несколько минут смертельной опасности, а на его вершине — одну из решающих минут моей жизни.
Это случилось еще тогда, когда Павлов был жив, Ромась жил с ним и нас троих соединяла тесная дружба. Я часто ходил к ним. Не помню, зачем поехал на этот раз. Помню только, что поехал не на своей лошади, а попросил лошадь у того крестьянина Александра, о котором я уже писал выше.
Не знаю, чем объяснить это.о. Товарищи говорили, что я часто думаю о разных литературных предметах и оттого порой «прозевываю» то, что нужно помнить, — но только со мной чаще, чем с ними, случались опасные передряги. Поехал я ранним утром, пробыл у товарищей несколько часов и уже возвращался обратно в Амгу. Дело было в день уже совершенно определившейся весны. День был светлый и теплый. Я ехал над Амгой и любовался закатом. В одном месте Яммалахский утес приближается к самой реке. В этом месте ручьи выбиваются из-под земли и спускаются по наклонному берегу. Здесь они, очевидно, вытекают под сильным давлением и тотчас же замерзают, оттаивая уже дальше у реки. Помню, я ехал задумавшись, но все-таки у меня мелькнула мысль, что в этом месте надо сойти с лошади. Но лошадь немного заупрямилась, остановилась не сразу, вступила на наклонные ледяные струи. Не успел я оглянуться, как она упала сразу со всех четырех ног. Я успел расставить ноги и под нее не попал. Но случилось нечто худшее: лошадь сразу поднялась, а нога у меня осталась в стремени. Она стояла надо мною, а я лежал на земле с ногою в стремени.
К счастью, лошадь Александра была довольно смирная, но положение мое было все-таки отчаянное. Я лежал головой книзу. Всякая моя попытка подняться пугала лошадь. Она расширяла ноздри и по временам привскакивала; я предвидел, что она может понести меня по каменистому берегу, а тогда я едва ли имел бы теперь удовольствие делиться с читателями этими впечатлениями.
Эта минута навсегда запечатлелась у меня в памяти с какой-то фотографической точностью. В стороне слободы заходило солнце, я мог видеть всю реку вверх по течению до поворота. Мне виден был даже силуэт слободской колокольни. Надо мной на утесе склонялось корявое дерево, а впереди по каменистому берегу виднелись камни разной величины, падавшие в разное время со скал. Помню один камень с очень острыми краями. Помню также, что мне представлялось, как через несколько минут лошадь, потерявшая терпение, помчит меня за ногу мимо этого камня. Помню пылающую реку и особенно корявую лиственницу, свесившуюся со скалы и рисовавшуюся надо мной на синем небе.
К счастью, в такие минуты я не терялся. Сообразив, что лошадь Tie побежит на человека, я подтянулся прямо к ее передним ногам. Не стану описывать несколько минут, которые я провел в этом положении. Одно, что мне оставалось, это постараться, чтобы лошадь подняла меня своей мордой. Я был силен и ловок. Пригнув к себе морду коня, я вдруг нанес ей сильный удар снизу. Она бешено рванулась вперед, и я в это время успел схватиться за ее длинную гриву. Несколько минут бешеной скачки, и я очутился в седле. Лошадь мчала меня вихрем, и все-таки, когда я приехал домой, товарищи удивились моей бледности. Почти двенадцать верст бешеной скачки не успели разогнать моего волнения.
В другой раз я был опять у Ромася с Павловым, но уже пешком. Я носил им пилу. Мы работали целый вчерашний день, и теперь я возвращался обратно. Река внизу подо мною опять пылала. Все было так, как в ту критическую минуту. Взобравшись на вершину утеса, я почувствовал усталость, прилег на траве и внезапно заснул. Как это часто бывает, я проснулся внезапно, точно от толчка, с мыслью: где я и что со мною?
Мысль побежала по дороге ближайшего прошлого. Прежде всего я над Амгой, на Яммалахском утесе. Вот корявая лиственница, свешивавшаяся надо мною в ту памятную роковую минуту. Я видел тогда ее снизу. Затем мое положение встало передо мной с какой-то роковой ясностью.
От Петербурга до Москвы — 600 верст, которые я проехал с братом. От Москвы до Перми — 1500 верст. Это уже без брата. Здесь на пути величавая Волга и суровая, порой мрачная Кама. От Перми 7000 верст до Иркутска… Громадная река, порой вдали снеговые вершины. От Иркутска почти 3000 верст до Якутска… Широкая Лена, каменные уступы, туманы в ущельях, низкие облака на скалистых вершинах, тунгусская пустыня по обеим сторонам и убогие юрты ямщиков, несущих здесь на голом камне тяжелую службу русскому государству…
Затем около 275 верст на восток от Якутска. Узкая дорога, то тайгой, то Яммалахским ущельем… Порой убогая юрта с длинной полосой дыма, порой всадник на высоком седле в остроконечной меховой шапке, или проскачет казак из города или в город… Убогая слобода объякутившихся поселенцев… Почта приходит сюда раз в две недели и не идет дальше. Телеграф остался за три тысячи верст, а известия из России приходят приблизительно через два месяца. Здесь три недели молились еще о здравии Александра II после первого марта.
Еще шесть верст лугами, потом вброд через небольшую речку и еще версты три до Яммалахского утеса. Голый камень вступил в реку и перегородил дорогу. От подъема к подъему, с уступа на уступ, и вот я на вершине Яммалахского утеса и думаю о своей жизни.
Не могу сказать, что все эти мысли шли именно так, как я их излагаю. Помню только, что я пережил тогда нечто вроде легкого душевного удара, какой-то толчок. Я здесь… Что ж будет дальше?
Я уже говорил ранее о том влиянии, которое имел на меня Василий Николаевич Григорьев, мой товарищ по академии. Часто в критические минуты моей жизни передо мною вставало его открытое честное лицо, и я думал, как он поступил бы в таких обстоятельствах. Недавно я получил от него письмо, которое произвело на меня большое впечатление. Он был арестован почти одновременно со мной, просидел почти год, сначала в той же Спасской части, в которой сидел и я, потом в доме предварительного заключения. Потом его выпустили на волю. И вот, едва выпущенный, тотчас же, не спрашивая ни у кого разрешения, он бросился в Павловский кустарный район и, пока начальство спохватилось, успел написать замечательную книгу, о которой теперь говорили в литературе. Я представлял себе его лицо, когда он собирал материалы. Потребность узнать тот именно народ, для которого мы работаем, пробудилась тогда в интеллигенции с неодолимой силой. Она-то и вызвала движение в земскую статистику, которая дала огромные результаты. Теперь я, несомненно, был бы с ним вместе.
Но я пошел другим путем. Во имя чего? Во имя «народной мудрости».
Мы часто с Григорьевым говорили о честности перед собой. Теперь я оглянулся на свой путь. Был ли я честен перед собой? Где она, эта народная мудрость? Куда привела она меня?
Вот я на Яммалахском утесе. Внизу передо мною песчаный остров, какие-то длинноногие птицы ходят по песку, перекликаясь непонятными голосами, почти столь же непонятными, как и народная мудрость… Вдали, налево, виднеется слобода и ее колокольня, направо за островом бежит река, теряясь среди лесов и каменистых уступов. Там, за этими лесами, живут товарищи, с которыми мне предстоит долгий и безвестный путь, теряющийся в неизвестности.
Вот я во имя народной мудрости, таинственной, неопределенной, отказался от литературы, быть может, моего истинного призвания. Эта неопределенная народная мудрость привела меня к туманностям Златовратского, а теперь приводит к тому, против чего возмущается все мое непосредственное чувство: к смирению, к покорности…
Народ признает то, против чего возмущается, против чего^ борется интеллигенция. Где же правда?
И непосредственное чувство, и все, что я передумал, говорили мне ясно, что правда на стороне интеллигенции. Чувство смирения, к которому звал Златовратский, вызывало во мне одно возмущение. Если понадобится, то нужно восстать против целого народа. Я уверен, что правда в этом, и только в этом. Если верен тот голос, который так ясно говорит во мне, у меня есть для этого орудие: литература. Но я одно время подавлял ее в себе во имя пресловутой народной мудрости…
Теперь передо мной долгий путь, туманный, мглистый, из которого мне, пожалуй, не выбраться… Наконец честность перед собой требует поставить еще один вопрос: действительно ли я революционер? Вот Юрий Богданович звал меня на революционное дело. Я отказался. Отказался ли бы настоящий революционер при этих условиях? Я подумал, что было уже несколько случаев, когда настоящий революционер на моем месте уже погиб бы или запутался бы гораздо больше, чем я. Это, во-первых, в том памятном для меня случае, когда мне представился случай побега еще в Вятской губернии. Мне тогда мелькнули в памяти мысли о мести Луке Сидоровичу, но я понимал, что эти мысли и тогда были у меня не серьезны. Мелькнули и исчезли. У настоящего революционера было бы не то… Из-за чего я тогда отказался от них?.. Из-за заманчивых наблюдений. Я не революционер, я наблюдатель… И потом в Тобольске… Мне все казалось, что хотя мне помешала тогда собачка… Но чувства, которые я тогда испытывал, были бы сильнее у истинного революционера.
Одним словом, честность перед собой заставила меня сознаться, что я не революционер… Наконец мои ленские мечты… Могли ли они быть у настоящего революционера, а не мечтателя? Мне казалось, что отзыв гипотетического лица, названного мною «Волком», гораздо ближе передает революционную психологию, чем все мои рассуждения.
В этом месте моих размышлений (повторяю: я их передаю очень неточно, стараясь лишь о том, чтобы они верно излагали общий ход моих мыслей) на дороге, которая вела на Яммалахский утес, послышался топот верховой лошади, и над обрезом утеса показался острый конец якутского бергеса (шапки). Я двинулся… Якут сразу исчез. Он подумал, очевидно, что на утесе сидит татарин, а встретиться на пустынном утесе с татарином, очевидно, не входило в его расчеты. Поэтому он сразу скрылся.
Но это не входило в мои расчеты. Мне страстно захотелось поговорить в эту минуту с живым человеком. Поэтому я его окликнул.
— Догор! (друг) — крикнул я. — Мин нюче сударской. Татар манна сох (я русский, государственный. Татарина здесь нет).
Над обрезом дороги опять появилась расцветшая физиономия якута. Он спешился, подвязал лошадь и сел на траве рядом со мной. Мы дружески поздоровались и затем вскоре разговорились. Это оказался человек добродушный и разговорчивый. Происходил он из наслега, расположенного по ту сторону реки, за островом, на котором звонко кричали голенастые птицы. Не помню теперь, как назывался этот наслег. Он рассказал предание о происхождении этого наслега. В основе предания была любовь. Было два брата, один хороший и для своей семьи, и для людей, другой — настоящий разбойник. Хорошего полюбила девушка. Она соглашалась прийти к нему в дом. Но разбойник тоже полюбил эту девушку и, увидя, что она хочет уйти к хорошему брату, решил отнять ее. Он осадил хорошего брата и его невесту с такими же разбойниками, как сам. Тогда хороший брат отбежал на лошади от берега и, сотворив молитву богам, перескочил через реку. Родовичи увидали в этом явное благоволение богов к хорошему брату, прогнали злого брата, а хорошего выбрали родовым тойоном.
После этого он перешел к более современным событиям. Они не знают, из-за чего был убит царь Александр II. Очевидно, одни русские не соглашались признать его царем, а другие соглашались. А для выбора нужно общее согласие. Соглашающихся было большинство. Из-за этого-то мы и высланы с родины на далекую сторону. Пока много несогласных, царь не может надеть шапку (корона и шапка по-якутски обозначаются одним словом). Так царь и ходит без шапки. Это, разумеется, очень неудобно. Из-за этого он распорядился несогласных выслать. Теперь со всей страны требуют депутатов. От них, из улуса, тоже потребовали (тогда действительно по случаю коронации Александра III призывали депутатов) — Они в своем улусе сказали: «Пусть надевает шапку. Мы не противимся. Но наш улус бедный, нам убыточно посылать депутатов так далеко». Вот теперь, прибавил он, царь наденет с общего согласия шапку. Тогда и вы получите право вернуться на родину. А жаль, что наших депутатов не будет. Наши родовичи сказали бы: «Верни, тойон, когда наденешь шапку, сударских обратно. Народ они, мы видим, хороший: не воры, не разбойники, как, например, татары…»
Солнце между тем садилось в стороне слободы в расплавленную реку, и нам пора было подумать о возвращении. Я был благодарен этому неведомому якуту, с его наивными рассказами о двух братьях и еще более наивными политическими взглядами. Не так же ли наивна вся народная мудрость? И все-таки я чувствовал, что от этого разговора что-то у меня повернулось в душе. Любить этот народ — не в этом ли наша задача? А я в это время чувствовал к нему именно любовь.
Когда мы спустились с утеса, он долго тряс мою руку, дружелюбно заглядывая мне в глаза. Я тоже искренно пожимал его руку, чувствуя, что этот разговор, в свою очередь, дал мне много. Наконец мы расстались, и его темная фигура потонула в приамгинских лугах, а я со своей пилой пошел луговыми дорогами, и передо мной, на фоне всходившей луны, уже заливавшей ту сторону, рисовалась темным силуэтом острая колокольня амгинской церкви.
XIX. Якутская поэзия. — На «ысехе»
Я уже пытался дать читателю первые свои впечатления о якутской песне. Это нечто примитивное и крайне немелодичное. Но своя поэзия есть и у якутов. Один знакомый рассказывал мне, что однажды в сумерки он ехал с знакомым якутом по лесной дороге. По обыкновению, якут пел, и его песня сливалась с шумом тайги. Песня была рифмованная. Знакомый мой вслушался и стал разбирать слова. Якут пел:
Бу ордук тит мае турде,
Бу ордук мин ат барде…
то есть:
Вот так стояла лиственница,
А вот так бежала моя лошадь…
Мой знакомый стал вслушиваться далее, и понемногу песня стала его захватывать. Якут пел о том, что еще версты три… Будет в лесу озерко. А там появятся среди темного леса огни его юрты. Его встретит жена, которую он очень любит, и дети… И все это он пел, почти истерически захлебываясь. Тут не было песни в нашем смысле, не было мелодии. Но тут было нечто до такой степени сливавшееся с настроением минуты, с этим протяжным шумом тайги, с мечтательными сумерками, что моего знакомого захватила эта песня… Однажды мы позвали к себе в гости несколько девушек и молодых женщин. Особенное внимание возбуждала молодая девушка, которую звали Ленчик. Она не была красавица, в ней даже с ее полнотой было что-то смешное. При взгляде на нее хотелось смеяться добрым смехом. Она сама то и дело прерывала свои речи внезапными взрывами смеха. В этом было что-то очень женственное и очень милое. Девушки предложили нам спеть что-нибудь об нас. Это была бы поэтическая импровизация, и мы, разумеется, попросили их об этом. Ленчик посмотрела на меня и начала:
В Камчатке стоит серебряное дерево (береза),
На второй ветке этого дерева сидит тетерев.
Он распустил хвост.
На его хвосте есть загнутые очень красивые перья.
Твоя борода напоминает хвост этого тетерева и лучшие его перья.
Когда ты везешь дрова мимо моего двора,
Я выхожу на поленицу и смотрю на тебя.
Но ты на меня не смотришь, и я вздыхаю.
Таким образом они по очереди пели об остальных наших товарищах. К сожалению, повторить этого целиком невозможно. О Хаботине, например, они пели, называя все циничными именами. Они называли Хаботина «саксалы», что значит прихрамывающая утка. (Он постоянно стаптывал валенки и ходил на голенищах, что действительно производило впечатление прихрамывания.) Песня была очень циничная и постоянно прерывалась звонким смехом юных певиц.
Вообще у якутов есть большая склонность к поэзии, хотя не в нашем смысле. Я уже сказал, что закругленной мелодии у них нет, но зато есть другое — есть импровизация. Якут изливает в своей песне мимолетное настроение минуты. Я уже говорил о песенных спорах Захара Цыкунова со своей женой. Этим песням никак нельзя было отказать в искреннем горячем чувстве. Якуты часто садятся у камелька и, уставив глаза на огонь, слушают длинную импровизацию, целые поэмы… Иные поэмы можно петь несколько вечеров подряд, и их слушают все с тем же захватывающим вниманием. Мне помнится, между прочим, длинная поэма о человеке, который называется «Эрейдах-бурейдах, эр соготох», — по-русски это было бы нечто вроде "приключения одинокого бобыля». Эти приключения можно петь бесконечно. Замечательно, что приключения этого эрейдаха крайне разнообразны. Порой он попадает в места, которые певец описывает очень подробно. Описывается, например, покос. Тут есть, между прочим, описание всех кочек разных форм: кочки с круглыми головами, кочки с головами остроконечными, и для каждой формы есть особое существительное. Между прочим, меня поразило также упоминание в этой песне яблок, апельсин и тому подобных фруктов, о которых якуты, по-видимому, не должны иметь понятия. Объясняется это тем, что якутский эпос привезен в эти холодные страны с юга, и песенники сохранили не только слова, но и самые понятия, тщательно оберегая их от забвения.
Однажды собралась компания молодежи на так называемый «ысех». Это весенний праздник, когда освящается с разными древними обрядами весенний кумыс. Для этого якуты строят чумы — тунгусские шалаши, в память о том, что они жили одно время в таких чумах.
Мы отправились с толпой молодежи. К берегу Амги подходили и подъезжали много якутов и якуток. Когда мы подъехали к перевозу, то какой-то пьяненький якут, возвращавшийся с тройкой лошадей (по-видимому, он отвозил за реку какое-то начальство), стал горячо протестовать против того, что нюче (русские) тоже собираются присутствовать на ысехе. Он находил это неприличным нарушением старых обычаев. Остальные ничего против этого нашего участия не имели и стали его удерживать. Но пьяненький якут до такой степени разгорячился, что стал засучивать рукава, намереваясь, очевидно, вступить с нами в драку. Тогда его просто вывели из лодки с его лошадьми, и лодка отчалила без него. Тогда он стал кричать с берега, что его, сахалы (якута), высадили, а нюче взяли, что он все-таки пройдет на другую сторону, хотя бы ему пришлось утонуть,» он стал входить в воду,
— Вот я уже вошел по колени, — кричал он. — Вот я вошел по пояс. Якут утонет и не попадет на ысех, а русские попадут. Он расскажет об этом всему своему наслегу. Даже всему улусу… И он посмотрит, одобрят ли это его родичи.
Пока мы переправились на другую сторону, якут все кричал нам и грозился, что вот он войдет по шею и наконец утонет. Другие якуты не обращали на его крики внимания, но подошедший к тому времени к перевозу народ вывел пьяного из воды. «Сударской», — слышал я тихонько передаваемое перевозчиками объяснение нашего присутствия.
Пройдя с полверсты от берега, мы увидели, во-первых, тунгусский чум, сооруженный по старинному обычаю. Это был остроконечный шалаш. В нем уже совершались обряды освящения кумыса. Перед чумом стояли ряды якутов и что-то пели. Я обратился к знакомому амгинцу и попросил перевести мне эти песни. Он стал переводить, но, очевидно, сам не все понимал. Видя, что я вынул записную книжку и пытаюсь записать песни, из группы стариков отделился почтенный, совершенно седой старик, приближение которого ко мне произвело на якутов известное впечатление. Они стали следить за нашим разговором. Я думал, что он станет протестовать против моих записей, но он, наоборот, охотно стал объяснять мне происходящее. Он говорил порядочно по-русски, а затем нам еще помогли знакомые амгинцы, и я приблизительно понял смысл этих религиозных песен. В них якуты молились, чтобы бог принял первую весеннюю жертву милостиво, взглянув на нее «с седьмого неба»» Старик, показавшийся мне очень разумным, стал объяснять мне, что бог один у всех людей. Якуты сначала этого не понимали, но один разумный священник объяснил им это. Он объяснил им, между прочим, что у русских есть те же божества, которые есть и в древней якутской религии: бог-отец, живущий на седьмом небе, бог-сын, служащий посредником между божеством и людьми, бог дух святой (дыхание божества), божья матерь, которая родила сына (кажется, о божьей матери были у якутов слишком материалистические представления), и, наконец — по-видимому, это произвело на якутов особенно сильное впечатление, — у якутов оказались даже ангелы. Старик называл их анги, что во множественном числе звучит ангеллер, что уже совсем близко к русскому.
Старик говорил важно и немного торжественно. Остальные ему поддакивали, одобрительно кивая головами и очень интересуясь тем, чтобы мои записи вышли правильно.
Я шел но лесу под сильным впечатлением этого праздника и торжественных объяснений старика. Когда мы подошли к реке, за ней угасало солнце, заливая огнем заката вечернее небо. Спустились сумерки.
Я думал о том, что христианство не потеряло еще своего значения, что оно еще незаменимо для объединения человечества, и бог знает когда роль его кончится.
Из тайги доносились отголоски религиозных гимнов, захлебывающихся, истерических, но производивших на меня свое впечатление.
На берегу реки ко мне подошел тот самый якут, который протестовал против нашего присутствия на ысехе. Он видел, как со мной разговаривали старики, пожал мне руку и извинился.
Вообще в якутской поэзии, несмотря на отсутствие мелодии (в этом отношении она напоминает монгольские песни), есть то, чего у нас нет, — много непосредственности. Якут сразу выливает свои ощущения, без затруднения находя для них и рифмы, и своеобразный ритм, то есть то, что мы уже утратили…
XX. Марк Андреевич Натансон и его жена
К нам перевели из довольно отдаленного Балаганского улуса Марка Андреевича Натансона и его жену. Я не знаю, какие были побуждения у администрации для их перевода, но их поселили недалеко от нас, верстах в двадцати, кажется в Женкунском наслеге, в одинокой избушке в лесу, выстроенной нарочно для них.
Я встречался с Натансоном еще в Петровской академии. Однажды к нам на сходку приехал молодой студент-еврей, в очках, с очень умным лицом, и, помню, в этот первый раз стал толковать мне о том, что у нас мало обращают внимания на раскол и что внимание революционеров должно быть направлено на Урал, где много раскольничьих центров. Он говорил очень умно, но мне показалось тогда, что все это слишком теоретично.
После этого имя Натансона часто встречалось как имя довольно известное в революционной среде, так же как имя его первой жены, Ольги Натансон, русской, Ольга Натансон умерла, и теперь, в самое последнее время, он женился на другой, дочери какого-то московского купца, которая разделяла его революционные убеждения. Она незадолго до того приехала к нему в Якутскую область, и скоро предстояла свадьба. Натансона перевели сначала на реку Алдан, а потом поближе к нашей слободе. В то время как я с ним познакомился в Петровской академии, Натансона причисляли к чайковцам — кружку, к которому принадлежал Маликов, но к «богочеловекам» он не принадлежал никогда. Для этого он был слишком практичен.
В ожидании окончания работ у их лесной избушки, где им предстояло жить, Натансоны поселились у нас в слободе и стали устраивать свое хозяйство. Между прочим, мы приискали им и прислугу. Это был старый бродяга, всю жизнь проведший по тюрьмам. Звали его «Иваном 38-ми лет». Лет ему было гораздо больше, но как-то его записали таким образом, и с тех пор он официально застыл на этом возрасте.
Это был человек очень оригинальный. Он внушил нам, амгинским ссыльным, общую симпатию, и мы несколько раз предлагали ему примкнуть к нашему хозяйству. Это ему было, очевидно, выгодно, но он почему-то упорно отказывался. Сначала я с любопытством присматривался к этому бродяге и старался объяснить себе его отказ. Потом мне показалось, что я его понял. В юности он был крепостным и провинился в каком-то бытовом крепостническом преступлении… Мне казалось, что прошлое имело над ним неодолимую власть. Крепостное право было давно отменено, но он продолжал жить в крепостном праве. Он мечтал о восстановлении своей жизни именно с того момента, с которого она прервана тюрьмой. Он мечтал о том, что ему удастся найти «настоящих господ», и тогда его жизнь будет восстановлена. Мы ему казались ненастоящими. Когда наши приятели (например, Пекарский) заговаривали с ним о нас, он отзывался о нас как о людях очень хороших, но все-таки оставался в era отзывах какой-то осадок неудовлетворения: для него мы были слишком демократичны. В нас мало было господского. Мы были «ненастоящие».
Я объяснил Натансону, как я понимаю психологию старого крепостного человека. Натансон с этим согласился, и идеал «Ивана 38-ми лет» получил наконец осуществление. Натансоны поместили бродягу в узенькой проходной каморке. Он вскакивал каждый раз, когда через его помещение проходили «господин» или «госпожа», и был совершенно доволен. Наконец у него были «настоящие господа».
Между прочим, он был мастер на все руки. «Мне по бродяжеству все делать приходилось», — говорил он. И поэтому, когда у нас испортилось заднее колесо перед самым отъездом к Натансону, он тут же его починил. Правда, колесо это не довезло нас даже до места и невдалеке от избушки свалилось. У бродяги и на это нашлось «средствие». Он срубил молодую лиственницу и приладил ее вместо колеса. К счастию, это случилось близко от избушки Натансона, и мы кое-как доехали. Но с тех пор в таких случаях у нас установилась поговорка: «Это по бродяжеству».
Я запряг нашу пару и лично свез Натансонов в их новое жилище. При этом не могу не упомянуть еще о маленькой, допущенной мною неосторожности. В это время я выработал привычку каждый день купаться в холодной амгинской воде. К Натансонам Мы приехали уже поздно, в густые сумерки, и, распрягши и подвязавши лошадей, я тотчас же отправился в лес, где, по моим соображениям, должна была находиться река. Она была меньше чем в полуверсте от избушки, и я вскоре услышал шум ее быстрого течения. Я подбежал к берегу, быстро разделся и кинулся с разбега в холодные волны. Кинулся и, признаюсь, испугался. Меня сразу подхватил какой-то водоворот и понес по течению. Темные силуэты деревьев проносились мимо, тотчас же сливаясь в неопределенную массу, а меня все несло и несло. Вдобавок впереди слышался шум, точно от водопада… Я с неимоверными усилиями изменил несколько направление, и меня прибило к каким-то кучам хвороста, нанесенным течением. Не без усилий я выбрался на довольно крутой берег, и с полверсты мне пришлось пробежать по темному лесу до своей одежды. В избушке шумел уже самовар, поставленный «Иваном 38-ми лет». Натансоны ждали меня и начинали беспокоиться. Бродяга с радостной готовностью прислуживал господам. Натансоны, впрочем, отпустили его, налив ему чаю, но сделали это так величественно, что бродяге не оставалось ничего, кроме повиновения. Через некоторое время он стал самым верным слугой, которые перевелись в это время даже и на Руси.
С тех пор Натансоны зажили в своей избушке под шум леса. Впрочем, они часто приезжали к нам и проживали в слободе по неделе, оставляя «Ивана 38-ми лет» на хозяйстве. Когда у нас начались весенние работы, Марк Натансон изредка принимал в них участие. Я не могу забыть его курьезную фигуру, когда он боронил вспаханный нами огород. Дело было не только в том, что Натансон был еврей, а евреи вообще мало склонны к физическим работам. У нас был другой товарищ-еврей, Вайнштейн, и, однако, он удовлетворительно справлялся со всеми полевыми работами. Впоследствии к нам присоединился Осип Васильевич Аптекман, которого, несмотря на слабосилие, можно было упрекнуть в излишней смелости в обращении с лошадьми. Дело было просто в том, что в лице Натансона мы имели дело с теоретиком, более привычным к книге и революционной конспирации, чем к практическим работам. Во всяком его движении сказывалась эта неспособность. Вытянув руку с поводом насколько возможно, он с некоторым страхом смотрел на лошадь в очки, та с таким же страхом смотрела на него, а в стороне стояла Варвара Ивановна и не без опасения посматривала на обоих.
XXI. Нравы якутской администрации
Один из наших соседей, бедный обнищавший якут, решил наняться в город, чтобы немного поправить свое хозяйство. Через некоторое время ему повезло: мы узнали, что он нанялся к самому полицеймейстеру. Однако еще через короткое время он опять появился в наших местах. На наши вопросы он, сначала заминаясь, а потом смелее, рассказал следующую историю.
Однажды ночью его разбудил старший работник и велел вместе с другими рабочими снаряжаться за сеном. Наш якут удивился: кто же ездит за сеном ночью? Но другие рабочие приняли это как должное, точно это был установившийся порядок. Приехали на место, и старший рабочий указал, какой стог надо брать.
— Да ведь это не наш стог, — заметил якут.
— Дурак, кто же за своим стогом ночью ездит! — ответил распорядитель. Остальные засмеялись. Якут так испугался, что на следующий день скрылся и вернулся в свои места.
Об этом полицеймейстере ходили по городу еще более пикантные слухи. Говорили, что он не останавливается и перед конокрадством. Однажды ему очень понравилась красивая и резвая лошадь одного обывателя. Он стал торговать эту лошадь у владельца. Тот был любитель и именно эту лошадь уступить не согласился. Но, зная полицеймейстерские замашки, он принял свои меры: он расковал лошадь и на копытах выжег свое тавро. Через некоторое время лошадь действительно пропала, а в табуне полицеймейстера появилась новая лошадь другой масти.
Обыватель оказался человеком догадливым и настойчивым. Официально он заявил, что у него пропала лошадь и что он имеет все основания подозревать, что она находится в табуне полицеймейстера. Это был уже скандал. Купец, довольно влиятельный и богатый, сообщил об этом губернатору, а главное — это было бы не важно, с губернатором администрация делала что хотела, — но заявил еще беспокойному прокурору. Осмотрели табун. Купец определенно указал на свою лошадь — масть была другая, но владелец брался доказать, что она перекрашена. Прокурор считал себя призванным бороться с злоупотреблениями местной администрации. Подковы сняли, тавро обнаружилось, а через некоторое время обнаружилась настоящая окраска лошади. Скандал вышел слишком громкий, даже и для Якутска, и полицеймейстеру пришлось подать в отставку.
Эти подробности привез из города Папин, который к этому времени ездил в Якутск для продажи некоторых наших припасов. Он же привез и другую новость не менее пикантного свойства. Нравы якутской администрации были тогда чисто гоголевские. В областном суде был судья, у которого была, не помню, жена или любовница, большая любительница редких птиц. А у секретаря была тоже, не помню, жена или любовница, у которой была именно редкая курица кохинхинка. Судья потребовал эту курицу для своей дамы, секретарь или его дама заупрямились. Вышла ссора, перешедшая в громкую перебранку на улице, после того как судья загнал спорную курицу себе во двор. Секретарь стал на всю улицу высчитывать преступления судьи, судья, в свою очередь, стал перечислять преступления секретаря. У судьи таких преступлений оказалось больше. А недалеко при этих скандальных разоблачениях присутствовал все тот же прокурор и мотал все эти разоблачения на ус.
Вероятно, все это было в традициях якутских чиновничьих нравов. Поссорятся, потом помирятся, и опять приятели как ни в чем не бывало. На этот раз это не обошлось так благополучно. Прокурор был человек, как уже сказано, беспокойный. Он был из правоведов и обладал наружностью, которая заставляла удивляться, как он попал в якутские Палестины. И главное, не только попал, но и застрял здесь. Про него говорили, что он в чиновничьем мире держит себя высокомерно и беспокойно, как крупный шершень, попавший среди мух. Одно время он предпочитал даже неблагонадежное общество политических. Вот этот беспокойный прокурор потребовал к себе секретаря и заставил его изложить все свои разоблачения письменно. Тот сгоряча согласился. Прокурор отправил донос в Иркутск, и судья впредь до разбирательства потерял место.
Чиновничья среда нашла, что это уже слишком. Когда к нам приезжали заседатели и мы иронически заговаривали с ними об этом, они (даже самый добродушный из них, Слепцов) делали холодные лица и старались замять разговор. Мы видели, что прокурор восстановил против себя всю чиновничью среду. Это не говорилось прямо — защищать конокрадство хотя бы и у полицеймейстера, на это нужно много мужества, — но это все-таки чувствовалось… Мы относились к этим административным бурям с юмористической точки зрения, нас это забавляло, но невольное наше сочувствие склонялось на сторону беспокойного прокурора, пока его беспокойный нрав не обратился против нас. Но об этом после.
XXII. Моя поездка в Якутск. — Польский писатель Шиманскии
По примеру Папина я, в свою очередь, попросил разрешения съездить в Якутск. Особых дел у меня не было, но было одно поручение от приятеля: еще во время моего пребывания в Иркутске М. П. Сажин просил меня, если случится побывать в Якутске, передать его привет одной его давней заграничной знакомой, Смецкой. Она была в его женевском кружке антилавристов, вернее, бакунистов (тогда Бакунин был еще жив). Когда-то она была рьяным политиком. Между прочим, она была очень горячего нрава и прославилась в эмиграции пощечиной, данной на улице одному из видных лавристов, писавших резкие статьи против Бакунина.
Теперь она вышла замуж за поляка Шиманского, у нее родился ребенок, и после этого она заметно успокоилась. Узнав, что я собираюсь в Якутск и что у меня есть к ней поручение, Шиманские пригласили меня остановиться у них на квартире. Я приехал к ним, передал привет Сажина, и они приняли меня очень радушно. Смецкая была женщина красивая и дворянски породистая. Ее большие глаза по временам еще вспыхивали прежним огнем.
Шиманский — впоследствии заметный польский писатель — до женитьбы сильно кутил и, между прочим, являлся собутыльником беспокойного прокурора, который в то время хандрил и заливал тоску вином. Говорили, что Смецкая вышла замуж за Шиманского, чтобы спасти от запоя этого поляка, в котором она угадала недюжинные способности. Это ей удалось. Со времени женитьбы он совершенно остепенился, бросил веселую компанию, жил чисто семейной жизнью. Мальчику Шиманских шел тогда уже второй год.
В то время Якутск был почти пуст от политических: их рассылали по улусам. Помню, у Шиманских бывал по вечерам Ширяев, брат погибшего в Шлиссельбурге, и еще какая-то пара, муж и жена, довольно состоятельные московские купцы, фамилию которых я теперь забыл.
В этой компании я прочитал тогда уже написанный мной «Сон Макара». На Шиманского мой рассказ произвел своеобразное впечатление. Я не сомневаюсь, что у Шиманского зародилась первая мысль о собственных произведениях в тот именно вечер. Он долго ходил по комнате, как бы что-то обдумывая под глубоким впечатлением. Он очень убеждал меня не бросать писание, но мне казалось, что он убеждает в чем-то также и себя. И действительно, когда Шиманский вернулся на родину, в польской литературе появилось новое яркое имя. В рассказах Шиманского описывались встречи с соотечественниками в отдаленном якутском крае. В них рисовалась тоска по родине, и Шиманский находил для нее искренние, глубокие ноты. Это была как раз самая благодарная для поляков тема, а Шиманский умел находить для нее яркие краски. Некоторые из рассказов были переведены на русский язык. Особенное впечатление произвел переведенный в «Отечественных записках» рассказ «Сруль из Любартова», где та же тема (тоска по родине — Польше) мастерски преломляется в душе еврея. Вообще литературная деятельность Шиманского стала в польской литературе очень заметным явлением.
Умер Шиманский не очень давно, уже в 1919 году, но болен был уже давно. Ранее умерла его жена, и оба от одного и того же недуга: душевной болезни. Мне кажется, что я замечал в нем некоторые ненормальности еще в то время, когда в ней ничего не было заметно. Однажды вечером он стал рассказывать о том, как живший у них бродяга покушался на их жизнь. «Бродяги умеют открывать запертые двери особым способом», — рассказывал нам Шиманский, и в голосе его слышались странные ноты. Однажды он проснулся глубокой ночью. Ему не спалось, разные мысли приходили ему в голову. Пришла мысль о бродяге-прислужнике. Кстати, Шиманский по некоторым признакам стал подозревать его. Он как будто собирался от них уходить куда-то, но ничего не говорил им о своем намерении. И вдруг… он слышит: кто-то осторожно подымается снизу (они жили в двухэтажном доме). Дверь снизу, положим, заперта. Но ему вспомнились разные приемы бродяг. Он встал с постели и подошел к двери, оставив свечку в соседней комнате.
Шиманский, длинный, худощавый, с выразительным лицом, сам подошел на цыпочках к двери и как будто замер.
— И вот… представьте… слышу… трогает. Я наложил руку на задвижку… Раз… другой… третий… Потом еще, еще и еще… Видит, что задвижка не поддается… И таким же образом… Тихонько…
Шиманский повернулся и, так же приподымая ноги, драматически показал, как бродяга спустился.
Все это он проделывал так драматично, своим рассказом так захватил всех присутствующих, что мне, признаюсь, показалось все это какой-то мрачной фантазией.
Мне показалось, кроме того, что Шиманская смотрела на мужа с каким-то особенным беспокойством.
Затем Шиманские развивали перед нами особенную систему воспитания, которую они намерены применять к своему ребенку. Она русская, он поляк. Обе национальности имеют одинаковые права на его душу… У него будет пока два отечества… Поэтому они будут жить по возвращении на родину то в России, то в Польше. Таким образом, мальчик будет подвергаться то польским, то русским влияниям. Затем, когда он вырастет, он сам выберет себе родину. Не знаю, как они применяли эту систему, знаю только, что оба впали в душевную болезнь. Сначала она, потом он…
Через некоторое время я их увидел опять уже в России. Тогда у нее признаки душевной болезни были уже заметны… У нас был с нею разговор. Я тогда напечатал в «Русских ведомостях» фельетон об арзамасских «Божиих домах». Она сообщила мне, что теперь наступает ее очередь, то есть они будут жить в России. Она выбрала именно Арзамас. И теперь я выдвигаю чисто националистический мотив, чтобы ей помешать (в «Божиих домах» идет речь о горе близ Арзамаса, которая вся покрыта маленькими «божиими домами», в сущности, могилами казненных стрельцов). Я долго не мог понять, в чем дело. Но когда понял, то сердце у меня сжалось: она говорила так страстно, точно подозревала меня в заговоре с ее мужем. Вообще следы душевного расстройства проступали у нее совершенно ясно. Вспоминался мне тот вечер, когда Шиманский рассказывал о бродяге и когда мне показалось, что она смотрит на него с беспокойством. Я подумал: вот еще когда это началось. Если я тогда не ошибся, это беспокойство нарушило ее душевное равновесие. Затем они запутали неразрешимый национальный узел. Шиманский оказался крепче, чем жена, поэтому она дошла до конца раньше. Но после, тем же роковым путем, за нею последовал и он.
Польский критик Л. Козловский, посвятивший Шиманскому посмертную статью в «Русских ведомостях», говорит, между прочим:
«Адам Шиманский сразу пленил читателя и новыми картинами природы Сибири, в которой (заметим от себя) погибло столько поляков, и новыми образами польских изгнанников…
Как это могло случиться, что всем известный польский писатель приехал в Москву и в местной польской колонии никто не знал об этом? Я этого не знаю, но уверен, что это могло случиться с одним Шиманским, с этим загадочным и молчаливым гостем польской литературы… В польскую литературу он вошел совершенно неожиданно, готовым талантом, сверкнувшим необычайно ярким светом, и так же неожиданно на долгие годы исчез из нее. Он написал всего несколько рассказов, оставив, однако, неизгладимый след в литературе. И затем смолк на целые десятилетия».
Меня очень интересовала фигура беспокойного прокурора, и Шиманские убедили меня сходить к нему. Они уверяли, что к политическим он относится с известной симпатией, что даже сочувствует, в общем, нашим идеям. Не помню, что помешало Шиманскому на этот раз пойти к нему, но я пошел один.
Прокурор жил в маленьком чистеньком домике, убранном опрятно, хотя без особых претензий. Я был тогда одет довольно странно. После Починков, после целого ряда тюрем, после Амги, в которой наш костюм обогатился некоторыми принадлежностями из кожи, могу сказать, что я был одет довольно фантастически. Все это дополнялось какой-то блузой, присланной мне старшей из сестер Ивановских, тоже довольно фантастического вида, с очень длинными широкими рукавами, вдобавок расшитыми по краям какими-то узорами. Передо мной же был молодой человек, лет двадцати восьми, одетый по-домашнему, но по всем правилам хорошего тона и даже причесанный с пробором надвое (a la Capoule), — тогда эта прическа была в моде.
Не помню теперь, о чем мы тогда говорили, помню только, что мне тогда показалось, что этот беспокойный прокурор гораздо умнее, чем оказалось по некоторым его поступкам впоследствии. Я говорю об этом потому, что через некоторое время он выкинул в отношении Натансона такую странную штуку, которая обратила его в посмешище всей якутской администрации.
Это было мое последнее свидание в Якутске. После этого я радушно попрощался с Шиманскими, и пара «обывательских» опять меня поволокла в направлении на восток и потом в Яммалахскую падь к Амге.
К сожалению, мне приходится закончить этот очерк печальной нотой, которая, быть может, имела роковое значение для обоих Шиманских, для него в особенности. Вскоре после революции в Якутске была найдена переписка с министром внутренних дел, в которой Шиманский предлагал ему свои услуги по части доноса. Министр отказал предлагавшему, но все-таки предложение было сделано, и если она знала об этом, то неизвестно, как это могло отразиться на ней, бывшей горячей бакунистке.
XXIII. Выходка беспокойного прокурора
Теперь мне приходится рассказать маленький юмористический эпизод, в котором первая роль принадлежит именно этому беспокойному прокурору.
Была опять зима. Звуки разносились отчетливо и ясно. Казалось, в морозном воздухе звук совсем не умирает, а стоит, отдаваясь и уходя вдаль. В это время к нам вошел поляк Пекарский. Он часто сообщал нам новости, и всегда при этом умное лицо его принимало юмористический оттенок.
— Выйдите на свою юрту. Там едет, по-видимому, начальство, и по важному делу: не остановилось перед таким морозом.
Мы вышли на юрту. На других юртах виднелись фигуры заинтересованных татар. Кое-где они уже на всякий случай запрягали лошадей, может быть, понадобится отвозить что-нибудь в лес… Неудобство было только в том, что ночь была светла, как день: на дороге к лесу все будет видно.
Вдруг звон остановился версты за полторы от слободы. Потом колокольчик опять зазвонил, но уже, очевидно, подвязанный: звуки раздавались какие-то укороченные. Слобода еще более насторожилась. Очевидно, распоряжался человек неопытный. Не было лучшего средства, чтобы возбудить любопытство всей слободы.
— Это что такое, — спросил Пекарский, — не к вам ли это, господа политические? Чего доброго, не иначе, как к вам! Или уж к татарам? Ахметка, Ахметка, слышал ты?
— Слыхали, все мы слыхали…
— Что узнаете, приходите сказать и нам, — сказал Папин.
— Ладно, скажем…
С разных мест раздался топот лошадей, и молодые татарчата помчались в направлении въезда начальства в слободу. С этих пор мы знали о каждом шаге начальства.
Мы узнали прежде всего, что к мирской избе подъехало действительно начальство. Оно состояло из заседателя Слепцова и прокурора. Следующий посланец сообщил, что, кроме начальства, есть еще один… замаскированный, которого в мирскую избу не впустили. Через некоторое время он, однако, сильно озяб, стал проситься в тепло, его допустили, и тогда оказалось, что это Киргенняхин-сын. «Киргеннях» — значит, по-якутски, многодетный. Я уже говорил (еще рассказывая о Вятской губернии), что правительство стало разрешать административным порядком также и еврейский вопрос. Лес рубят, щепки летят. Одна из таких щепок был и злополучный Киргеннях. У него был старший сын, у которого явилась честолюбивая мысль попасть в политические, а может быть, и приобщить к этому привилегированному сословию кое-кого из семьи. Он жил недалеко от нас.
Натансон был человек замечательно умный, но у него была маленькая слабость. Даже во Франции, на почве совершенно свободной, я увидел у него те же приемы: он то и дело отводил в сторону того или другого собеседника и начинал с ним шептаться. Конспиративные приемы уже вошли у него в плоть и кровь и порой способны были вызвать подозрение там, где для него не было, по-видимому, почвы. Мы знали за ним ту черту и порой над нею посмеивались.
Киргенняхину-сыну это подало некоторые надежды. Он подумал, что через Натансона он сможет попасть в политические, а с тем вместе приобретет присвоенные этому званию девять рублей в месяц… Он начал действовать. Сначала он заявил о своем сочувствии и стал внимательно слушать его наставления. У Натансона было правило: не отталкивать людей, которые могут впоследствии пригодиться. Он не оттолкнул и Киргенняхина-сына, стал с ним толковать и принял его как «сочувствующего молодого человека». Молодого человека стали видеть с Натансоном в уединенных беседах. Но тому этот путь показался слишком медленным. Надо заметить, что многие из уголовных ссыльных мечтали о том, чтобы перевестись в политические, а один, фамилию которого я теперь забыл, серьезно приступил ко мне с просьбой совета, как ему сделаться политическим. И иным это удавалось. Всего вернее был донос: стоило донести, припутав тут же себя, — и дело сделано. Этот именно путь избрал и Киргенняхин-сын… Он донес на Натансона, будто он у себя в лесу хранит склад динамита с целью взорвать губернаторский дом и присутственные места. Донос был сляпан так, что никто из обычных администраторов ему не поверил. Прежде всего задавались вопросом, какая польза местным политическим взрывать присутственные места в отдаленном Якутске. Нашелся, однако, человек, который поверил всей этой фантасмагории. И этот человек был… беспокойный прокурор, с которым я познакомился в Якутске.
Чем это объяснить, не знаю, но прокурор взял Киргенняхина-сына под свое покровительство, старался внушить другим, что в его измышлениях много вероятного, и… привез его светлым морозным вечером в Амгу…
С этих пор мы получали подробные сведения о каждом шаге начальства и Киргенняхина-сына. По некоторым чертам было видно, что заседатель (Слепцов) явно не верит измышлениям Киргенняхина-сына, но распоряжался не он, а прокурор. Поэтому через некоторое время колокольцы опять зазвенели и долго звенели в направлении леса, в котором жили Натансоны. Наконец последние отголоски колокольчиков замерли в морозном воздухе. Мы легли спать, отрядив несколько татар-охотников.
Наутро мы узнали продолжение фантастической истории. Начальство приехало к лесной избушке, у Натансонов произвели обыск. К сожалению, у них нашли печати (разумеется, фальшивые) и всю фабрику для приготовления фальшивых паспортов на случай побега. При этом оба Натансоны старались сжечь все это в камельке, но печати были металлические, и их захватили. Удалось сжечь только некоторые бумаги. Киргенняхин-сын торжествовал. Но затем ему и прокурору предстоял конфуз.
Невдалеке от избушки был в лесу холм. На этом холме стоял стог какого-то якута. Киргенняхин-сын донес, что в этом стогу скрыт целый склад динамита. Другие чиновники отнеслись к этому с сомнением. Прокурор поверил. Наши приятели видели, как на холм вышла целая комиссия, как на холм лазили казаки.
— Ну что? — спрашивал прокурор.
— Ничего, ваше высокоблагородие, — отвечал голос из-под стога.
— Я вам говорил, — заметил на это Слепцов.
На рассвете колокольцы опять послышались в слободе. Натансонов провезли в город.
Васильев рассказывал, что Киргенняхин-сын был сконфужен, но еще больше был сконфужен прокурор. Он предвидел, что теперь он станет посмешищем администрации, и без того к нему не расположенной.
Как бы то ни было, Натансона и его жену увезли в Якутск и посадили в тюрьму. Ее отпустили, а его держали несколько месяцев.
Тут Натансону приходилось пустить в ход всю свою ловкость. А он был очень ловок, и не неумелому прокурору было бороться с ним. Натансон использовал все шансы.
Одно время эта история гремела по Якутску, но я уехал ранее, чем она кончилась, и заключение ее было уже не при мне. Примешался еще какой-то бродяга, которого Натансон привлек к конспирации, человек довольно легкомысленный, запутались еще судья и полицеймейстер, которые служили в канцеляриях по вольному найму и понятно, на чьей были стороне. Они охотно служили Натансону верой и правдой. В конце концов пропали даже вещественные доказательства, и история кончилась тем, что Натансона выпустили (известно, какое значение имели в старых судах вещественные доказательства). Победил политический ссыльный. Тогда нам представлялось, что прокурор остался, как говорится, в дураках. Впоследствии он вышел из чиновников и занялся адвокатурой. Если верить последним сведениям, он остался в хороших отношениях с ссыльными.
Впоследствии Натансон попал в Сибирь вторично, уже в генерал-губернаторство графа Игнатьева, бывшего киевским генерал-губернатором. При этом заметно было как бы два периода в администрации этого генерал-губернатора: в Иркутске он был один, гораздо либеральнее, в Киеве — другой. Это приписывали влиянию Натансона.