XXIV. Трагедия Елизаветы Николаевны Южаковой
Я уже говорил о том, как Елизавета Николаевна Южакова бежала из Балаганска вместе с рабочим Бачиным и вернулась с пути беременной. Потом она вышла за него официально замуж, они были судимы за побег, отсидели в Иркутске присужденный им срок и потом были высланы в Якутскую область. Попали они в Намский улус уже, кажется, в 1882 году. Место было сравнительно бойкое. Недалеко от них жил каракозовец Ермолов и были расположены скопческие села: Большая и Малая Марха, Павловское и другие деревни поменьше. Это было для Бачина — кузнеца и слесаря — очень удобно: была обеспечена работа.
Я характеризовал уже раньше Бачина как Человека желчного и грубого. Он, однако, не отказывался от своих родительских обязанностей и старался содержать работой жену и дочь, хотя настоящей любви даже к маленькой дочке у него, по-видимому, не было. Носились слухи, что жизнь Южаковой с ним очень тяжела, но драма этой жизни была скрыта в стенах юрты, и нам было известно только по темным слухам приблизительно то, что я знал еще в Иркутске. Бачин человек тяжелый, и даже дружбы у Южаковой с мужем нет.
И вдруг всех нас поразил слух, что Бачин задушил Южакову и отравился сам. Сначала темный слух пронесся от улуса к улусу. Потом он стал вполне достоверным. Я услыхал его от Говорюхина, почти очевидца самой трагедии.
«Моя жизнь настолько была разбита еще до ареста, — писала бедная Южакова в одном из своих писем к матери, — что об устройстве своей судьбы я никогда не думаю. Полюбить кого-нибудь и выйти замуж для счастливой жизни я никогда и не могла, потому что не могла выйти за того, кого я люблю уже много лет и которого забуду лишь тогда, когда буду знать, что от меня его отделяет навеки неволя… Если что еще может отогреть меня, так это сознание, что я служу опорой и утешением одного из несчастных, которым нет надежды на лучший исход». Выбор ее остановился на одессите Минакове. Это, по ее мнению, человек, наиболее заслуживающий сострадания по безнадежности своего положения.
Эта идея — отдать себя в жертву для облегчения участи одного из каторжан — давно овладела ее воображением. Сначала она сообщает одной из подруг, что она получила предложение в таком роде от офицера Кривошеина, осужденного на четыре года каторги. «Зная, что если ему разрешат жениться, то положение его будет облегчено, я не решилась ему отказать, хотя мы очень неподходящая пара. Но я надеюсь деликатным образом отговорить его, тем более что он может найти себе невесту. Но тут есть люди, идущие на каторгу на 15–20 лет. Одному из них, именно Минакову, я бы охотно помогла в его ужасном положении, выйдя за него замуж». В следующем письме она сообщает, что вопрос о Кривошеине устранился, остается Минаков. Родители признали предполагаемый брак и стали хлопотать перед Лорис-Меликовым. Нужно, однако, сказать, что и этот выбор был чрезвычайно неудачным. Минаков был человек в высшей степени легкомысленный, даже в тех случаях, когда вопрос касался жизни. Жестокий приговор поставил его как бы во главе всей одесской группы, но этот признанный вожак был человек легкомысленный. Он пользовался всяким случаем для побега, как бы ни мало шансов он представлял, и его проект женитьбы на Южаковой нимало не изменил его поведения в этом отношении.
Говорюхин рассказывал мне и первое дело, за которое они с Минаковым были сосланы. Оно было отмечено печатью такого же легкомыслия. В кружке оказался шпион, некто Гоштофт. Это обнаружилось, и Минаков с Говорюхиным решили его убить. В один вечер, когда они втроем шли по какому-то пустырю, они остановили Гоштофта, сказали ему его вину и объявили приговор. Оказалось, однако, что у них нет подходящего кинжала. У Минакова был кинжал, но совершенно неподходящий, и рассказ об этом Говорюхина производил впечатление настоящего комизма. Они стали тыкать шпиона, но даже не могли серьезно ранить его. Тот стал проситься. Он уверял, что теперь он сознает всю силу революционной партии, которая «достанет его и на краю света», и обещал никогда более не предавать революционеров. Минаков и Говорюхин сдались на эти просьбы и решили на этот раз помиловать шпиона. Они взяли с него торжественное обещание уехать из Одессы и… привели его на квартиру Говорюхина. Минаков ушел по делам (нужно было отправить Гоштофта из Одессы), а Говорюхин со шпионом улеглись на одной кровати. Говорюхин крепко заснул, а шпион тотчас же встал и отправился в полицию. Говорюхин проснулся, окруженный полицейскими…
Таково было «дело Минакова». Разумеется, если бы у нас политические дела судили присяжные, то оба предполагаемые убийцы отделались бы легким наказанием — до такой степени их дело помечено печатью благодушия и детского легкомыслия. Но у нас действовали тогда экстренные суды. Минаков попал в каторгу и стал до известной степени «центром». С этих пор он отметил свой статейный список рядом таких же детских побегов, закончившихся, как мы уже говорили, провалом серьезно задуманного побега Мышкина и Хрущева. После этого Минаков был сослан в Шлиссельбург, где закончил жизнь на виселице. В этой истории Минакова, быть может, более чем в какой другой, отразилась слепая свирепость тогдашнего правительства, совершенно не умевшего разбираться в мотивах, руководивших его противниками.
И с таким человеком решила Южакова связать свою судьбу. Разумеется, отнестись к этой жертве серьезно он тоже не мог. И оба они дошли до конца: он погиб на виселице, она попала в жены к Бачину и коротала нерадостную жизнь в одной с ним юрте.
Случаю было угодно, чтобы Говорюхин навестил Бачиных. То, что он рассказывал мне об этом последнем вечере ее жизни, рисует Бачина почти как сумасшедшего. По-видимому, главным предметом его сумасшествия было непомерное самолюбие. В его выходках по отношению к жене и гостю было заметно крайнее раздражение. Он, по-видимому, ревновал ее к воспоминаниям о том времени, когда она была близка с людьми интеллигентными. Его раздражала ее близость с ними, и он постоянно разражался грубостями. И то, что Южакова встретила Говорюхина как старого приятеля «по кружку» (они были на «ты»), Бачина, по-видимому, оскорбляло. Он неестественно и нервно смеялся, вышучивая их воспоминания. При этом играла значительную роль его ненависть к интеллигенции. Потом он вышел, оставив Южакову и Говорюхина одних. Говорюхина товарищи называли человеком роковым. С ним случались такие роковые случайности, которые дорого обходились другим. На этот раз, едва Бачин вышел, он затеял разговор с Южаковой о странностях ее мужа и высказал свое удивление, как она может жить с таким человеком- Южакова приняла вызов старого приятеля и призналась ему, что она уже потеряла терпение и подала в Якутск просьбу о переводе в другой улус. Она надеется, что на днях получит разрешение перевода и с Бачиным расстанется. Оказалось, что Бачин притаился под стенкой и подслушал весь разговор, происходивший в юрте. После этого он вернулся, стал очень груб с Говорюхиным и наконец прямо прогнал его, не позволив переночевать, как раньше предполагалось. Говорюхин ночью отправился к Ермолову… Что происходило ночью в этой юрте — неизвестно, но наутро Южакову нашли на полу мертвой. Бачин пошел в улусное правление заявить о своем поступке, оставив маленькую дочку, испуганную и плачущую, у холодной груди матери.
Вскоре я получил от старого знакомого Долинина, с которым вместе работал еще в «Новостях», письмо. Теперь он был сослан в Якутскую область, отсюда бежал, был пойман и сидел теперь в тюрьме. «Третьего дня, — писал он, — ко мне в камеру вдруг ввели Бачина. Едва войдя, <ш остановился посреди камеры и сказал: «Я прошлую ночь задушил Южакову своими руками. После этого я растворил в воде три коробки спичек и выпил раствор. И, как видите, до сих пор жив». После этого начальство спохватилось. За Бачиным явились тюремные прислужники, и его увели в другую камеру». На Долинина слова Бачина произвели впечатление аффектации и фальши. «Я думаю, что негодяй врет», — заключил свое письмо Долинин.
Такое же письмо он под свежим впечатлением написал другому товарищу, А. А. Дробыш-Дробышевскому. Тот ответил на это превосходным анализом шекспировского Отелло и доказывал, что, наверное, теперь Бачин уже мертв. Это оказалось справедливо: вследствие сильного возбуждения яд подействовал не сразу. Все думали, что Бачин просто соврал, тем более что в его рассказе было много театральности и аффектации. Не поверили и врачи. А между тем Бачин говорил правду. Не прошло и суток, яд начал действовать с такою силою, что никакие противоядия не помогли, и Бачин умер.
Так закончилась потрясающая трагедия Южаковой. Впоследствии я слышал, что дочь Бачиных воспитывалась у Семевских и вышла замуж.
XXV. Нечаев и нечаевцы
Уже на третий год моего пребывания в Якутской области к нам в соседний, кажется Женкунский, наслег, тот самый, где жили Натансоны, привезли первого так называемого нечаевца. Мы тотчас же поехали к новому товарищу.
Правительство задумало составить для окарауливания Петропавловской крепости особую команду из жителей рыбацких селений из самых северных губерний. Они должны были поступать прямо в крепость и, проведя тут всю службу, возвращаться на место. Таким образом, они были совершенно изолированы и возвращались бы домой не тронутыми пропагандой.
Но именно эти расчеты чуть не погубили все задуманное правительством дело. В это время в крепости сидел Нечаев. Это был человек изумительной энергии. Заключенным запрещалось разговаривать с караульными, и даже они не должны были отвечать на вопросы. Но Нечаев своей изумительной настойчивостью сумел обойти эти препятствия. Присланный к нам новый товарищ рассказывал, как Нечаев шаг за шагом сумел победить их тупое упорство. Сначала он просто заговаривал о родине, о родной деревне. Караульные не отвечали. Он повторял вопрос. Наконец какой-нибудь один не выдерживал и отвечал на какой-нибудь один безразличный вопрос. Нечаев шел дальше и расширял сферу своих вопросов. Он спрашивал, знают ли они, кого караулят. Опять молчание. Тогда Нечаев начинал говорить о притеснениях правительства и о людях, которые борются с этими притеснениями и страдают за это. Так мало-помалу, капля за каплей, Нечаев овладевал сначала вниманием, а потом и участием караульного. А так как караульные сменялись и у камеры Нечаева стояли разные люди, то ему был сравнительный простор.
Сначала понемногу, потом все больше и больше Нечаев овладевал вниманием и участием своего караула. Надо прибавить, что караульные, взятые из дальних глухих уездов, где даже грамота была редкостью (на это жандармы и рассчитывали), не могли противопоставить Нечаеву даже самых примитивных идей о служебном долге и были перед ним совершенно беспомощны. Мало-помалу Нечаев овладел почти всем караулом. Он отличался, кроме замечательной энергии и преданности своему делу, изрядной беззастенчивостью. Через некоторое время он дал понять караульным, что теперь они у него в руках. Известно, как действовал этот человек.
Это прежде всего был циник. Он обманывал самых ближайших союзников и смеялся над ними. Он надувал видных революционных деятелей, как Бакунин и Огарев. Разумеется, это вскоре открылось, и политика Нечаева рухнула. Он стал известен как революционный обманщик, не стеснявшийся даже с ближайшими союзниками, и когда швейцарское правительство решило его выдать русскому правительству, то эмиграция хотя и протестовала, но, по-видимому, недостаточно энергично. Впрочем, были по этому поводу протесты, но Нечаев никому не внушал симпатии, и протесты не помогли.
Русское правительство действовало чрезвычайно беззастенчиво и бесцеремонно. Говорили о подкупе.
Как бы то ни было, он овладел всем караулом и распоряжался им без стеснения. Он завязал сношения с конспиративными квартирами, и у него уже был готов план побега. Но в это время готовилось 1 марта. Нечаева об этом известили, и он настаивал, чтобы его личное дело было отложено. Переговоры велись через Германа Лопатина. Какая-то неосторожность со стороны последнего — и дело провалилось. Последовали аресты; в том числе был арестован весь караул. За исключением нескольких человек, весь он был охвачен сетью Нечаева.
Затем, когда дело, так хитро задуманное, провалилось, даже этот железный человек, по-видимому, впал в отчаяние. Караульные по отбытии наказания последовали в Якутскую область, и один из них был поселен в двадцати верстах от нас.
Фамилию этого нечаевца я не помню. Помню только, что я у него был. У нас он не был ни разу. Объясняли это тем обстоятельством, что он сразу попал в такую же историю, как и Ананий Семенович Орлов. В юрте, в которой он жил, была хорошенькая якутка, и она совершенно овладела нашим нечаевцем. Надо заметить, что молодые якутки обладают каким-то очарованием. Старух сами якуты считают «абагы», то есть злыми духами. Наш нечаевец был человек меланхолический и вялый, истый северянин, и я думал, что с ним Нечаеву справиться было легче, чем с другими. Он отзывался о Нечаеве благожелательно, хотя по временам в его отзывах, когда он говорил о лукавстве Нечаева, звучала горечь. Да оно и понятно. Они чувствовали себя одураченными.
Были тогда в России так называемые «якобинцы». Я уже говорил об одном из них, именно Зайчневском, жившем в Орле. У него была идея: он намеревался постепенно, присоединяя к своему кружку все больше и больше членов, охватить Россию сетью конспирации, которые не знали бы друг друга, и вдруг, в один прекрасный день, по мановению из центра, Россия оказывается вся революционирована, с готовым правительством и с готовым порядком. Это было нечто вроде нечаянной метаморфозы. Россия нечаянно для себя оказалась бы в «новом порядке».
XXVI. Обратный путь
Наконец стали объявлять сроки. Первому объявили Хаботину, и этот молодой человек, о котором мне приходилось говорить так мало лестного, уехал, ни в ком не возбудив сожаления и участия. Можно сказать, что он совсем не был нашим товарищем. Он с нами пил, ел, но не работал, и вернулся в свою Ярославскую губернию, не оставив никакого следа в нашей памяти.
Затем объявили срок и Папину. Его отсутствие мы почувствовали очень живо. Здесь уже пришлось говорить о некотором разделе имущества. Надо заметить, что нам очень повезло: все три года урожай у нас был средний, а это в тех местах большая редкость. У нас хлеб ни разу не вымерзал, а после нашего отъезда неурожай был целых пять лет, и население сильно бедствовало. Мы поделились по-товарищески: речь шла только об остающихся, уезжающий считался счастливцем, и ему товарищи выделяли только на дорожные расходы. Папин вернулся в Западную Сибирь, откуда был родом.
За Папиным последовал Вайнштейн, и мы проводили его дружески. Он поступил впоследствии в Казанский университет, окончил там курс медицины, и некоторое время мы виделись с ним уже в России. В голодный год в Нижегородской губернии мы часто с ним виделись, пока не потеряли друг друга из виду. Знаю, что он был медиком в Петербурге и обзавелся семьей.
Наконец подошла и моя очередь. Меня очень занимал вопрос, потребуют ли у меня присяги. Я решил ее не давать. Надо заметить, что за нами было небольшое дело уже в Якутской области. Однажды мы решили съехаться у товарищей Чернявских, и это стало известно начальству. Дело это тянулось и кончилось только после моего отъезда. Меня оно волновало исключительно как задержка. Впоследствии я был приговорен к чему-то — кажется, две недели тюремной высидки; об этом мне писали товарищи, но дело так и заглохло без последствий.
Наконец объявили срок и мне. После моей ссылки в Сибирь мне предстояло три года. Такой же срок был объявлен моему брату, который оставался все в Вятской губернии, и зятю Лошкареву, который жил с семьей в Минусинске. Таким образом, мне ничего не прибавили за самовольную отлучку.
О сроке мне, государственному преступнику Короленко, говорили уже заседатель Слепцов, другой заседатель Антонович и исправник Бубякин, но сменивший его новый исправник Пиневич упорно не сообщал об этом в мирскую избу.
Этот исправник вообще был человек странный. Прежде всего было известно, что он не берет взяток, зато было известно и другое — он отличался феноменальной ленью, и дела у него совсем не шли. Письма наши залеживались по неделям и месяцам, что вызывало у ссыльных сильное неудовольствие, и мы собирались на него жаловаться. Я имел причину особенно нервничать по этому поводу. Было известно, что и другим ссыльным, которым приближался срок, полицейским управлением ничего об этом не сообщалось по улусам. В мою поездку в Якутск я узнал, что в полицейском управлении уже несколько недель лежит присланная для меня посылка от младшей сестры из Петербурга. Когда я получил ее, то оказалось, что там была, между прочим, коробка конфект. Она оказалась пустой, и в ней как бы в насмешку была каким-то служащим в полицейском управлении вложена записка: «Кушайте на здоровье». Записку эту я потерял и не мог ее представить по требованию полицейского управления на мою жалобу. Вообще небрежность полицейского управления, руководимого Пиневичем, выводила нас всех из терпения. Предвидя, что и со мною может случиться такое же замедление, я подал амгинскому старосте следующее заявление:
«Согласно объявленному уже мне решению комиссии по пересмотру дел административно-ссыльных, срок моей ссылки сего 9-го числа сентября окончился, и с этого числа я не состою более под надзором крестьянского общества. Как известно из положения об охране, срок ссылки может быть продолжен лишь по особому представлению г. министра внутренних дел, а так как ничего подобного мне объявлено не было, то я считаю себя вправе уехать из Амги, что представляется мне тем более важным, что для дальнейшего пути я должен воспользоваться последними благоприятными днями перед распутицей. А так как до сих пор неизвестно, по какой причине из города за мной до сих пор никого не присылают, то я вижу себя вынужденным уехать отсюда на нанятых лошадях, если амгинский староста не найдет нужным препроводить меня, ввиду неожиданно возникшего недоразумения, в сопровождении старшины на обывательских лошадях. Задерживать же меня, вопреки официально объявленному мне распоряжению Верховной комиссии, полагаю, не во власти крестьянского старосты и даже полицейского управления.
Дворянин Владимир Короленко.
9 сентября 1884 года».
Поданное мною добродушному нашему амгинскому тойону заявление это привело его в чрезвычайное затруднение. На его заявление, что он не вправе распорядиться без бумаги от исправника, я решительно сказал ему, что 10-го числа, если он не распорядится иначе, я сажусь на свою лошадь и еду в город. Если он станет задерживать, я окажу сопротивление. Староста сочинил бумагу, вернее — сочинил ее Николай Васильевич Васильев, который изъяснил, что:
"Государственный преступник Короленко, кроме сего заявления, заявил словесно, что если он, староста, не примет никаких мер к отправке его со старшиной, то он, государственный преступник Короленко, несмотря на его запрещение, отправится в город Якутск верхом и один. Я просил его, — продолжал тойон, — остановиться и выждать или присылки нарочного, или какого распоряжения. Короленко на это согласия не изъявил, а решительно заявил, что 10 сентября отправится в Якутск и более не живет в Амге ни одного часа. За отсутствием господина заседателя и ввиду столь решительного заявления государственного преступника Короленко, я нашел себя вынужденным отправить его со старшиной амгинского общества Егором Артемьевым».
Эта моя решительность подействовала, и 10 сентября у Яммалахской яади, под большим деревом, которое все было увешано какими-то амулетами (якуты, отправляясь в дальнюю дорогу, вешают на деревья мелкие тряпки, волосы, выдернутые из конских хвостов, и тому подобные умилостивительные жертвы), все знакомые из Амги и ближайших улусов устроили мне проводы. Тут, помню, было все семейство Афанасьевых, Н. С. Тютчев и еще кое-кто из амгинских (Орлов уехал еще ранее). Помню легкую смесь веселья и грусти, которая царила в нашем настроении при этих проводах под развесистым деревом. Наконец они кончились, товарищи и знакомые усадили меня со старшиной Артемьевым в повозку, и я тронулся в обратный путь.
Под Якутском больше чем на сутки задержала нас сильная буря. Лена расходилась, как море. На мой вопрос, нельзя ли мне переехать, якут-перевозчик ответил (до сих пор помню это якутское выражение):
— Бу тылга почта да кельябат (в такой ветер и почта не ходит). — Он отвернулся и опять заснул под шум ветра и плеск воды.
Делать было нечего: пришлось почти полторы сутки провести над бушующей рекой в виду Якутска.
Это было очень досадно. День был яркий. Город был виден как на ладони, а вместе с тем недоступен. Река бушевала. Волны подымались и падали с шумным плеском. Я должен был согласиться, что переправа была немыслима, и, кажется, именно в это время в нашей ссыльной колонии случилось печальное происшествие. Я говорил уже, что среди нас был смелый охотник, Доллер. Он задумал переправиться через Лену, несмотря на бурю. Несмотря на уговоры товарищей и посторонних, он все-таки отправился один, на середине реки лодка опрокинулась, и Доллер утонул. Не знаю, в этот раз это было или в другой, но только Доллер покончил жизнь именно таким образом.
На следующий день, по еще не стихшей реке, мы наконец переправились, причем придирок никаких к старшине не было. Артемьев сдал меня в полицейское управление, и мы с ним радушно попрощались, причем я просил его передать мой привет всей Амге. В полицейском управлении сказали мне, что приезжие из улусов останавливаются обыкновенно у Зубрилова, и дали мне его адрес»
Я отправился туда. Зубрилов принял меня очень радушно. У нас с ним были уже некоторые отношения. Однажды мы, вся амгинская колония, получили от него и его сожителя профессора Богдановича странное письмо" Он сообщал нам, что, когда он явился со своим сожителем, львовским профессором Богдановичем, к якутскому губернатору, последний поставил им в пример нашу якутскую колонию: дескать, трудятся и подают пример местным жителям. Автор письма считал это с нашей стороны крайне предосудительным. Мы ответили, что мы не сообразуемся со взглядами начальства на наше поведение и поступаем, как считаем нужным. На этом переписка закончилась, и более об ней не было речи. Впоследствии мы убедились, что инициатива этого заявления принадлежала Зубрилову, а Богданович присоединился по мягкости и слабости характера. Теперь Богданович, по требованию австрийского правительства, был, в ожидании дальнейшей отправки, отправлен в Иркутск и находился в столице Сибири, где мы должны были встретиться и, может быть, ехать дальше вместе.
Зубрилов был брат моего товарища по Петровской академии, очень хорошего человека, и мы встретились как старые знакомые. В его квартире я нашел уже Ромася, из Балагурского улуса, прибывшего раньше, и Кобылянского, третьего брата из моих земляков Кобылянских, о которых я говорил уже выше. Зубрилов жил в маленьком мезонине, в деревянном доме, у какой-то вдовы купца, торговавшей, кажется, с тунгусами. Я ее видел в Амге, у Афанасьевой, когда она с караваном на оленях отправлялась в свою торговую экспедицию. Кроме нас троих, в квартире Зубрилова мы увидели еще молодую якуточку. Зубрилов, конфузясь, объяснил нам, что якуточку к нему прислали товарищи из улуса для «охраны». Дело в том, что среди ссыльных начала распространяться особая форма брака. Ссыльный покупал девушку, платя за нее калым, и считался ее мужем. Многим эта форма брака показалась безнравственной. Невеста и ее родители считали ее пристроенной прочно, тогда как для другой стороны брак был легко расторжим. Вот ссыльные из какого-то улуса решили брак расторгнуть, а для охраны невинности невесты послать ее к Зубрилову. Эта особая форма доверия (причем молодая девушка вынуждена была жить в одной квартире с молодым человеком) внушила нам несколько игривостей; Зубри лов отнесся к ним очень строго. Он сказал нам, что у него на Дону есть невеста Надежда Ивановна и что он получил письмо, что она вскоре едет к нему.
Зубрилов был человек вообще не без странностей. Когда его арестовали, он вел себя довольно малодушно и дал странные показания. После этого он покушался на самоубийство, и товарищи, обсудив все дело, простили ему его малодушие и решили, что об этом не будет больше речи.
Вся квартира была полна именем Надежды Ивановны. Когда Кобылянский, вообще невоздержанный на язык и позволявший себе довольно грубые выражения, порою оглашал комнаты какой-нибудь сальностью, Зубрилов каждый раз краснел и смотрел на Кобылянского с таким красноречивым укором, точно Надежда Ивановна была уже здесь. В этом было много трогательного. Было известно, кроме того, что Зубрилов после своей попытки к самоубийству пристратился к морфию. К своей задаче охраны девственности якутской девушки он относился чрезвычайно строго. На его просьбы, обращенные к нам, мы с Ромасем ответили, что в этом отношении понимаем его положение.
— Представьте себе, — говорил он, — приедет Надежда Ивановна и услышит какую-нибудь сплетню…
Насмешливый Ромась уверял его, что мы не можем поручиться только за Кобылянского и что лучше всего надо на ночь привязывать Кобылянского за ногу к столу (надо заметить, что относительно Кобылянского это была тоже напраслина). И вот, однажды ночью, в нашей квартире послышался гром. Кобылянский поднялся с самыми невинными намерениями, не подозревая, что он привязан за ногу, вслед за чем на столе загремела посуда. Зубрилов выскочил из своей комнаты с настоящим ужасом в лице. Узнав, в чем дело, Кобылянский очень рассердился.
Мне приходится отметить еще одно маленькое приключение, которое, впрочем, для нас в то время не казалось маленьким.
Однажды ранним утром мы все проснулись от сильного холода. Кобылянский сидел на своей постели, на полу, и, глядя перед собой бессмысленным взглядом, повторял одну фразу:
— Что такое, что такое…
Все двери были раскрыты, в том числе и наружная, выходившая на лестницу, прилаженную довольно нелепо к наружной двери, которая вела в наш мезонин. Все наши вещи, в том числе и микроскоп Зубри лова, оказались снесенными к порогу этой наружной двери. Под головой Кобылянского — нам это было известно — находились кожаные брюки, в кармане которых было семьдесят пять рублей, которые он скопил тяжелым слесарным трудом. Брюк теперь не оказалось. Кобылянский в ужасе вскочил и бросился на лестницу. Через несколько секунд оттуда послышался его веселый голос: «Брюки тут». Ромась усмехнулся иронически. «Да в брюках-то все ли?» — сказал он. И вслед за тем на пороге появился Кобылянский. Он держал в руках распластанные брюки и говорил самым жалким образом:
— Бедный я, бедный, несчастный человек! Теперь у меня нет на дорогу. И зачем я только приехал в эту квартиру? Жил бы у якута, деньги были бы целы.
Мы с Ромасем уверили его, что считаем это несчастье общим и дорожные средства тоже считаем общими. Вдобавок оказалось, что в ту же ночь ограбили того самого якута, у которого он жил до переезда к Зубрилову. Когда мы в этот день вышли на улицу и проходили мимо Лены, с барок, которые всякий год остаются после якутской ярмарки, неслись веселые песни бродяг, которые до зимы ютятся в этих барках.
— Мои деньги прокучивают, подлецы, — печально говорил Кобылянский.
Я находил, что в полицейское управление обращаться нечего, но Кобылянский все-таки обратился. Результатом этого было появление к нам одного полицейского чина, Бобохова, который стал нас убеждать, чтобы мы заявили подозрение на домохозяйку. Но эту хитрость мы поняли и решительно отказались. Мы поняли, что полиции нужно затеять дело, которое если кому-нибудь будет выгодно, то только самой полиции. А с полицией, кстати, у меня начинались нелады.
Я уже говорил ранее о феноменальной лености исправника Пиневича. Товарищи просили меня в разговоре с губернатором предъявить жалобу. Я это и сделал. При этом присутствовал и сам исправник, причем он был чрезвычайно неприятно поражен таким оборотом.
Я человек вообще мягкий, мы с ним разговаривали, вообще говоря, любезно, но я считал своим долгом сказать губернатору о всех неудовольствиях, которые имели мои товарищи против полицейского управления. Благообразное лицо Пиневича сразу стало как будто злобным. Все это при таких свойствах губернатора, о которых я уже говорил выше, ни мне, ни моим товарищам не принесло никакой пользы. Наоборот, мне, Ромасю и Кобылянскому это очень повредило. Мы уже имели бумагу, в которой значилось, что мы должны следовать не как арестованные, но этапным порядком.
Этапный порядок на Лене не похож на все другие места. По Лене даже простые бродяги, пересылаемые на место жительства, обыкновенно следуют на лошадях. Да это и понятно: жители должны сопровождать такого бродягу тоже пешком. Между тем на ленских станках недостатка в лошадях нет, и поэтому жители сами предпочитают поскорее доставить бродягу со станка на станок, лишь бы избавиться от неприятных жильцов, которых надо кормить. Зато по временам закутившие приказчики из Иркутска выхлопатывают себе в полицейском управлении бумаги, согласно которым они тоже препровождаются этапным порядком. Жители хорошо знают эту манеру полицейского управления, не считающего нужным отказывать в ничтожной услуге «хорошему человеку». Хитрый хохол снабдил нас именно такой бумагой, отняв у нас прежнюю.
И это сопровождалось для нас значительным неудобством в дальнейшем. Население станков принимало нас за таких прокутившихся приказчиков, злоупотребляющих знакомством с полицией.
В один прекрасный день к квартире Зубрилова подкатила лихая тройка с колокольчиком. Первую станцию мы ехали со звоном и шумом и думали (нас так уверили в полицейском управлении), что так же мы поедем и дальше. Но на следующей станции нам запрягли уже не тройку с колокольчиком, а пару волов. Мы было думали вернуться в Якутск и потребовать другой бумаги. Мы поняли план мести исправника. В бумаге было сказано только глухо, что такие-то отправляются этапным порядком и должны быть сданы в Олекминское полицейское управление. Но нам сказали на этом станке, что на других станциях волы едва ли найдутся и нас повезут на лошадях, и мы решили отправиться с этой станции на волах. День вдобавок был светлый, хотя и свежий. Мы очень весело, смеясь над местью Пиневича, отправились пешком, сопровождая телегу с нашими вещами. Я написал очень язвительное письмо исправнику и губернатору, в котором выразил сожаление, что легкое и нехитрое дело, как отправка трех человек установившимся уже порядком, доставляет его превосходительству столько хлопот. Исправник, конечно, бумагу эту губернатору не передал и приобщил ее к делам полицейского управления, откуда она была уже после революции извлечена и напечатана в одном из сибирских журналов.
А мы двинулись дальше, не подозревая, сколько нам предстоит затруднений. На следующей станции старик станочный староста выразил нам прямо подозрение, что мы прокутившиеся приказчики. Мы вдобавок сделали ошибку: согласились платить за одну лошадь. После этого на каждой станции каждый раз выходили большие споры. Ямщики требовали с нас полную плату; дело дошло до того, что однажды они совсем отказались везти нас, и нам пришлось бы сидеть голодными на голодном станке. Так мы просидели сутки. Я описывал эти впечатления в своем рассказе «Государевы ямщики». Нас выручила внезапно пришедшая почта. Я принялся писать письмо к губернатору, и, должно быть, физиономия у меня была довольно выразительная, так что ямщики согласились везти и дальше. Почти вплоть до Олекмы мы проехали уже беспрепятственно.
Наше положение при этих спорах было тем неприятнее, что мы чувствовали себя в чрезвычайно ложном положении. Я не встречал людей в таком тяжелом положении, как эти ленские станочники. Раз, кажется, в три года из Иркутска отправляется особая комиссия с целью установить цену на почтовую гоньбу. При этом, конечно, чиновничье усердие выражается в возможно дешевых ценах. Каждый раз, когда чиновники имеют дело с сравнительно хорошо обставленными жителями, имеющими, например, свою землю или покосы и имеющими возможность существовать без гоньбы, последние оказываются в сравнительно благоприятных условиях. Там же, где ни земли, ни покосов нету, местное население попадает на милость или немилость почтовых чиновников и вынуждено принимать всякие условия. Бедность на некоторых станках доходит до потрясающих размеров, и торговаться на этих станках было для нас истинным мучением. Я начал собирать данные, намереваясь огласить их в печати. На каждой станции я записывал ее население, имущество и государево жалованье. У меня накопилось, таким образом, много данных.
Однажды, когда мы ехали с одного из станков, снизу по Лене надвигалась большая туча. Мы ехали верхами, вещи наши прикреплялись к седлам в виде вьюков, и нам постоянно приходилось смотреть, чтобы из этих вьюков что-нибудь не упало на каменистый берег. Особенные затруднения доставлял нам Кобылянский. Он был чрезвычайно здоров и мог спать, сидя в седле. Его лошадь постоянно отставала, а ямщик покрикивал пронзительным голосом:
— Не отставай, не отставай!
И я до сих пор слышу его высокий голос: «Не отставай, не отставай!»
Мы не заметили из-за вьюги, что Кобылянский у нас потерялся. Мне пришлось вернуться, и я увидел Кобылянского спокойно спавшим в седле. Лошадь его стояла у берега и щипала зеленые еще листья, и его засыпало снегом. Я разбудил его, и мы поехали дальше. Крик «не отставай, не отставай» едва доносился спереди из-за шума вьюги. Моя книжка со статистическими данными лежала у меня в кармане. Когда мы заторопились, я не заметил, что карман прорвался и мои записки упали в снег. Приехав на станцию, я спохватился, но о поисках не могло быть и речи: снаружи была настоящая пурга, а на следующий день все уже было бело от глубоко выпавшего снега. Так мои записи и пропали — наверно, следующей весной мою книжку унесло на какой-нибудь льдине в Ледовитый океан.
Уже за Крестовской станцией нас застигли морозы. Мы предпочитали ночевать на открытом воздухе, чтобы избегнуть духоты юрт. Но на этой станции мы едва могли выдержать мороз. Лена уже замерзала. Помню, как у меня на подушке обмерзал иней, и я рисковал отморозить себе нос или ухо. Товарищи предпочитали ночевать в юрте.
XXVII. Олекма. — Ночное посещение скопца
Наконец мы прибыли в Олекму. Здесь нам предстояло избавиться от бумаги, выданной в якутском полицейском управлении, и получить другую уже до Киренска. Избавляясь от бумаги, мы избавлялись, таким образом, от постоянных столкновений с ямщиками на станках, которые, конечно, были нам очень неприятны.
Исправник был человек очень добродушный. Кроме того, здесь жил политический ссыльный, доктор Белый, родом из Черниговской губернии, человек очень популярный. Ранее, до Олекмы, он жил, помнится, в Верхоянске, и о нем рассказывали легенды. Однажды они заспорили с исправником за картами.
— Можно ли так поступать с начальством? — шутливо сказал исправник. — Я вот вас велю арестовать!
— Знаете что, — ответил ссыльный, — давайте выстроим унтовое войско и выйдем вдвоем. Вы прикажете арестовать меня, а я вас… Кого ваше войско послушает?
Исправник почесался.
— Пожалуй, — шутливо сказал он, — послушают вас. Это мне невыгодно.
Приблизительно такие же отношения были у благодушного доктора и с олекминским исправником, и потому после Олекмы мы поехали с новой бумагой.
Я приобрел здесь интересное знакомство со скопцами. Я уже был знаком с ними в Амге. Здесь в Амге был представитель одного очень громкого процесса семидесятых годов. Это был сухой высокий старик, из известной московской купеческой фамилии. По-видимому, он был истинный скопец, занимался живописью, писал иконы, причем местный протоиерей обращал внимание, что Христос у него был похож на скопца.
Была в Амге еще целая колония скопцов. Внимание на себя обращал некто М-лов. Он жил с двумя женщинами. Одна была скопчиха и исполняла по дому хозяйственные функции. Другая не была оскоплена и имела притязание на некоторую кокетливость. Порой по слободе проносился слух, что М-лов «закрутил». Тогда на нем и на его любовнице, как говорится, лица не было. Только скопчиха вела себя, как обыкновенно: справлялась по хозяйству и ничем не обращала на себя внимание. Это продолжалось несколько дней. Потом М-лов прекращал крутить, и все приходило в норму.
Компания эта хотя жила и отдельно, но порой устраивала вечеринки, и к ним ходили. Был среди них некто П. Анисимов. Это был человек озлобленный, и было известно, что он писал доносы, особенно на священников.
— Человек ехидный, — говорили про него.
В Олекме мы попали в квартиру, занимаемую тоже скопчихой, но это была скопчиха особенная.
Никогда я не видел существа более чистого и непорочного.
Историю своего оскопления она рассказывала следующим образом. По Лене ссыльные отправляются партиями. Она тогда была почти ребенком. Как только они тронулись по реке, она заметила, что к ней ее партия относится как-то особенно: ее гоняли с места на место, называли поганой. Наконец стали грозить бросить ее на берегу Лены. Они решили сделать вид, что бросают ее на пустынном берегу. Голые скалы, неприветные утесы и полное одиночество. Они соглашались взять ее с собой на одном условии, что она дозволит себя оскопить. Ей ничего не оставалось, как согласиться. И вот она поступила в руки «исправителей». Ее бросили на дно барки и здесь над нею произвели операцию, которую назвали добровольной. Как она перенесла ее — она и сама не знает. По холоду, между мрачных скал, в руках жестоких людей, без настоящего ухода… И тем не менее во всех отзывах ее сквозила какая-то мягкость, хотя по временам прорывалось невольное раздражение за испорченную жизнь. Более кроткого человека, чем эта скопчиха, я встречал только раз в жизни, и это был тоже скопец (это было в Румынии).
Очевидно, если уж человек решится простить такое искажение природы, как оскопление, то нет ничего, чего бы он не простил. Скопцы довольно жестоки. В Румынии я знаю случай, когда скопец-отец заменил обманом родного сына на тайное собрание и там оскопил его, несмотря на его протесты. У сына была невеста, которую он сильно любил… Скопцам удалось затушить это дело, хотя стоило оно недешево. Вообще это самая изуверная секта, какую я знаю, и надо сказать, что она внушает отвращение даже своим. Редкий скопец не сожалеет горько о том, когда он решился на этот шаг. Много молодых скопцов признавались мне, что они раскаиваются и рады вернуть ту минуту, когда они решились, и ни за что бы не повторили эту ошибку.
В Олекме один скопец пригласил меня к себе… Меня предупреждали (положим, шутя), чтобы я не ходил и что бывали случаи насильственного оскопления. Но я этому не поверил. К тому же наша хозяйка сказала:
— Ступайте, ступайте, Владимир Галактионович, такой-то (она назвала хозяина) человек хороший и этого себе никогда не позволит. К тому же вы идете при всех.
Я пошел.
Был поздний прекрасный зимний вечер, когда я приблизился к дому скопца. Я постучал. Внутри двора гулко раздался мой стук. Залаяли собаки. Внутри началось какое-то движение и шум… Я пожалел, что не условился точнее. Мне пришлось ждать довольно долго. Наконец раздались последовательно звуки, приближавшиеся к двери…
— Кто тут? — спросил женский голос.
— Политический… по приглашению хозяина. Послышался женский шепот.
— Пожалуйте. — Вслед за тем раздался звук отодвигаемого засова.
Я вошел. Во второй комнате меня встретил хозяин, веселый старик, несмотря на скопчество, с живыми движениями.
— А, знаем… Самоварчик нам живее. А я уж думал, вы не придете. Нас боятся, в особенности в вечер-нее время.
В квартире было тихо. Через некоторое время женщина внесла самовар. Войдя, она истово поклонилась. В это время хозяин занимал меня разговором. Он показывал мне гравюру с этикеткой Дациаро. Она была довольно любопытной. Какой-то царь, по-видимому Александр Благословенный, лежал на ложе, собираясь, по-видимому, приподняться. День был светлый, какой-то полк стоял, готовый его встретить. Солдаты были выстроены вдоль стены со стеклянной решеткой. Верховные начальники — к сожалению, я не мог назвать ни одного имени — бежали к царю с полной готовностью его встретить.
Это была, очевидно, одна из легенд, которыми так щедро окружили смерть Александра I и впоследствии нашедших отражение в известном сказании о старце, окончившем жизнь в Сибири, но с некоторыми изменениями. Толстой, впрочем, одно время придавал этой легенде известное значение.
— Воскресение Александра Благословенного, — пояснил хозяин.
Я не счел нужным уверять, что Александр I никогда не воскресал. Разговор у нас шел вполголоса: хозяин, по-видимому, считал нужным вести его таким образом из какой-то предосторожности. Я подчинялся общему тону. К сожалению, я не счел нужным записать тотчас по приходе домой подробности этого разговора, на свою память я понадеялся напрасно, и многое исчезло. А многое было любопытно. Начать с того, что у скопцов вся новейшая история совершенно фантастическая. Начиная с Пугачева (которого они не считают самозванцем) и продолжая Александром Благословенным, они считают нужным понижать голос, когда говорят об этих царях, и вообще говорят особым тоном, и притом так, как будто допускают, что и вы тоже вместе с ними верите в эту фантасмагорию. Отчасти, положим, это объясняется особым тоном, которым интеллигентные люди часто говорят с низшими по развитию, тоном снисходительным, не считая нужным спорить.
Каковы были бы настоящие отношения между скопцами и «политическими», если бы не преследования за убеждения, сказать трудно. Для многих недоразумений места бы не было. Тогда же всякий скопец вперед предполагал, что мы союзники. И, несмотря на то что всякий из нас в глубине души питал отвращение к этому явлению, правительство делало нас союзниками.
Надо сказать, что это явление было исключительное, и ни один из нас не мог относиться к нему равнодушно. Вспомнить хотя бы оскопление нашей хозяйки. В самой Олекме был также трагический пример оскопления. Юноша полюбил молодую девушку, и она полюбила его. Любовь была искренняя и горячая, а между тем юноша был подвергнут оскоплению. Их историю рассказывала мне наша кроткая скопчиха. При этой трагедии присутствовал священник — человек, очевидно, с душой, доступной истинно трагическому. Священник нашел исход из неразрешимого положения. Он благословил союз не как брак, разумеется, но как союз, из которого они сделают, что смогут. Такова была жестокость скопцов. Нельзя простить тех, кто при таких условиях оскопляет.
Должен прибавить, что мой хозяин находил возможным отпускать двусмысленные шуточки. Они были довольно невинные, но все-таки производили отвратительное впечатление.
Наконец этот вечер кончился, и я вышел из гостеприимного дома скопца. Признаться, я вздохнул свободно, когда наконец очутился на улице. Я невольно оглянулся. Вдоль улицы веял ветер, развевая свежими дуновениями затхлые впечатления, которые я уносил от моего хозяина, с его рассказами, сдобренными скопческими двусмысленностями. Пока я шел вдоль слободской улицы, передо мной носились впечатления то от наивных легенд, то от хозяина, то от искаженных женских образов…
XXVIII. Киренск
В первых числах ноября мы прибыли в Киренск.
У меня тут были знакомые, которые пригласили меня заехать к ним. Это были Джабадари с женой и Цицианов. Я принял это приглашение и впоследствии раскаялся, так как вначале был решительно изолирован от всей остальной ссыльной компании. Джабадари и Ольга Любатович на мои вопросы о ссыльных ответили, что народ это не заслуживающий внимания и что я напрасно намерен познакомиться с ними. Я, наоборот, слышал, что среди местных ссыльных есть много людей интересных и симпатичных. В иркутском тюремном замке, где я познакомился с Джабадари, он показался мне, что называется, рубахой-парнем, задушевным и хорошим товарищем. Таковы же были отзывы о нем и других товарищей. Ольга Любатович принадлежала к другому типу — она была резка и требовательна, и всюду у нее выходили с товарищами столкновения. Ольга Любатович оказалась сильнее мужа, и этим объяснялась его перемена. Отношения их с остальными ссыльными особенно обострились из-за затеянного Джабадари побега, так как они потребовали от остальных ссыльных, чтобы за ними были признаны некоторые преимущества, без всяких к тому оснований. Из-за этого вышла ссора, и из-за этого я оказался в изолированном положении в киренской ссылке.
Я скоро от этого положения избавился, заявив решительно, что я не намерен быть удаленным от остальных товарищей, и стал посещать их. Ромась и Кобылянский уже раньше получили приглашение и поселились отдельно от меня. Я стал ходить всюду и не пожалел об, этом.
Я приобрел знакомство с Лянды и его женой, с сестрой его жены, Леонардой Левандовской, и Н. В. Аронским и многими другими.
Читатель, вероятно, помнит главу о вышневолоцкой политической тюрьме. Там есть эпизод о рабочем Шиханове и его восторженных отзывах о рабочем Обручеве, сосланном именно в Киренск. Он проделал историю героя Достоевского — убил или намеревался убить богатую старуху для революционных целей. Когда об этом узнали товарищи, то отшатнулись от него, и он потонул в серой арестантской массе. Так кончился эпизод об «истинно практичном» рабочем Обручеве.
Среди остальной ссыльной братии выдающимся был Панкратьев. К сожалению, я познакомился с ним уже впоследствии. В это время он был в командировке от местного захудалого монастыря в Иркутск. Впоследствии он мне рассказывал юмористические эпизоды его монастырской службы; между прочим, его внимание обратил вкус подаваемой в этом монастыре ухи. Когда он спросил, каков секрет этого рецепта, то заведующий поварней ответил: «На мясной ухе варим».
Были здесь еще Свистунов, Микитьян, Геллис (брат каторжанина), Пылаев, распропагандированный в тюрьме и уже в качестве политического попавший в ссылку. Все это были люди полуинтеллигентные, единственное исключение составляла семья Лянды. Он был польский еврей, патриот в лучшем значении этого слова. Его жена, урожденная Левандовская, тоже вполне интеллигентная женщина и порядочная музыкантша. Познакомился я здесь со старой рад икал кой Поповой.
Была здесь также группа так называемых нечаевцев. По-видимому, к нам в Якутскую область они попали позже. Аронский характеризовал их как мало развитых субъектов, которые не смешивались с остальными.
В 1882–1883 году ссыльное население Киренска стало возрастать. Наиболее выдающимися из них были М. П. Сажин (Росс), Е. Н. Фигнер (впоследствии жена Сажина), польский писатель Шиманский (впоследствии переведенный в Якутск) и выдающийся деятель возрожденной Польши Пилсудский. Я посетил Сажина и возобновил знакомство, которое началось еще в Иркутске и которое впоследствии перешло в близкие товарищеские отношения.
Уже после моего проезда среди ссыльных появился Цицианов. Появление это было довольно неожиданно, так как он, так же как и Джабадари, не скупился на враждебные выходки против товарищей… Ссыльные, разумеется, не отказали ему в приюте на общем основании. При этом его не расспрашивали о причинах, заставивших его расстаться с Джабадари. Полагали, что Цицианов, как спутник предполагавшегося побега, стал стеснять Джабадари. А впрочем, причина могла быть и другая. Джабадари могли раньше заметить признаки начинающегося умственного расстройства у Цицианова и не захотели пускаться в опасное путешествие с сумасшедшим. Первое время он оставался угрюмым и необщительным, а затем стал обнаруживать ненормальную возбужденность. У него явилась какая-то теория путем скрещивания создать особую породу, среднюю между кошкой и собакой. Закончилось это тем, что Цицианов впал в буйное помешательство, попал в дом умалишенных и однажды оказался мертвым. Ссыльные потребовали расследования, но никаких наружных знаков насилия не было найдено.
Впоследствии Джабадари бежал. Это было значительно позже моего проезда. Он склонил было бежать с собой одного полицейского. Но тот впоследствии раскаялся и, когда Джабадари действительно бежал, отправился за ним в погоню, догнал его где-то далеко и доставил на место… Джабадари отделался очень легко. Ему удалось убедить следственную власть, что у него было в виду только повидаться с родными.
Вскоре мы распрощались с киренской ссылкой, распрощались с ссыльной братией и отправились дальше к Верхоленску. Помню светлый день, когда мы выехали из Киренска, и веселого ямщика, а также его своеобразные рассказы о киренской ссылке и начальстве.
XXIX. Верхоленск
Следующая остановка была в Верхоленске. Это захудалый городишко, и в моих воспоминаниях остался только рассказ о побеге Сыцянко.
Сыцянко был сын харьковского профессора. Судился вместе с отцом. Отец был оправдан, сын попал в Верхоленск. Отсюда он затеял побег; для этого сошелся с кавказцем, и этот эпизод можно было назвать эпизодом о кавказской верности. Сыцянко был сам по себе очень располагающий юноша, и кавказец привязался к нему на жизнь и на смерть… Что касается Сыцянко, то он скоро увидел, что со спутником надо держать ухо востро.
Начать с того, что у Сыцянко не было паспорта, и это доставляло беглецам много забот.
Однажды на Лене появилась лодочка. В лодочке плыл человек, по-видимому возвращавшийся с приисков. Кавказец сразу сообразил, что это именно то, что нужно. Не успел Сыцянко оглянуться, как приискатель уже был на прицеле под метким выстрелом. Сыцянко успел помешать, чем кавказец был очень удивлен: нужен паспорт, он сам плывет под выстрел, а друг мешает.
В другой раз Сыцянко попал в станочную кутузку, он был не так ловок, попался легче, чем кавказец. Сыцянко сидит в станочной кутузке, вдруг он слышит — на станке тревога. Верный друг является, вооруженный с ног до головы, даже в зубах у него два кинжала. Один он дает Сыцянку, другой берет себе и предлагает Сыцянку напасть на караульного. Очевидно, караульный зазевался. Удар, другой кинжалом — и свобода! Но у Сыцянко была другая мораль, чем у его приятеля. Он не решился напасть и остался под караулом. Так как станочники уже сбежались в большом числе, то верному другу пришлось убегать одному, что он и сделал. Эту историю очень юмористически мне рассказывал в Верхоленске сам Сыцянко.
В Верхоленске была целая колония ссыльных. Из них я помню теперешнюю Кон (теперь жена Феликса Кона).
Пробыли мы в Верхоленске недолго и вскоре тронулись дальше.
Мне приходится еще отметить несколько эпизодов, без которых колорит путешествия был бы не полон.
В одном месте меня разбудил ямщик… «Медведь», — сказал он испуганным голосом. У одного из нас был револьвер. Товарищи спали, разбудить их требовалось время. Лошади рвались. Медведь сидел на обрезе горы, рисуясь на светлом небе силуэтом; очевидно, медведю стоило труда спуститься вниз. У него был явный расчет испугать лошадей: они понесут, при этом может случиться поломка, может кто-нибудь выпасть. Видя, что с револьвером дело долгое, ямщик подобрался и крикнул диким голосом на лошадей. Лошади того и ждали. Они сразу взяли с места. Береговая галька затрещала под санями, и мы пронеслись мимо. Берег был ровен, медведю жалко было расставаться с добычей, и он глухо зарычал.
— Счастливо отделались, — сказал ямщик, когда мы отъехали на порядочное расстояние. — Ишь, подлец, на что у него расчет!
Силуэт медведя долго еще рисовался на светлом небе по прямому плесу.
Несколько раз мы попадали в стаи волков. Тогда ямщики разгоняли лошадей и с гиканьем и свистом врезались в стаю, что, по-видимому, было менее опасно. Волки пробегали так близко, что можно было тронуть шерсть. Но мы не решались сделать опасный опыт.
XXX
Так мы миновали Киренск и Верхоленск и приближались к Иркутску. Мы ночевали на Скокинской станции. Здесь шла гульба. «Помочишку» составили — лодки вырубать из торосу. Меня особенно поразила совершенно пьяная прелестная девочка лет десяти.
— Кто тебя привез? — спрашивают старшие.
— Сама пришла.
— Девять-то верст, хлопаешь зря.
— Кто тебя угощал?
— Матушка.
— А кто подносил?
— Да кто подносил, матушка и подносила.
Еще расспрашивают, находя, по-видимому, естественным явлением пьяную девочку. Мы вмешиваемся с осуждением подобных угощений водкой ребенка, находя, что это вредно. Кое-кто с нами соглашается, но большинство противоречит: мать должна угостить родную дочь как можно лучше, а лучше водки не найдешь.
— А мне-ка чего не пить? — говорит ребенок. — Даровое подносят.
Глаза девочки потускнели, подвелись синевой, круглое прелестное личико осунулось…
— Шапку потерял, — вваливается в избу пьяный зобач.
— А какова шапка-то?
— Шоболья (соболья).
— Ну шоболья, так уж пропили.
И разговор переходит с девочки на соболью шапку.
— Нарродец у нас! — говорит зобач, высовывая на подымающуюся метель седую голову.
Когда мы перевалили горы и перед нами открылся широкий горизонт, нами овладело бешеное веселье. Более всех смеялся Кобылянский, меньше Ромась, я занимал середину.
В одном месте ямщик указал нам крест, мелькавший среди деревьев. Я заинтересовался этим памятником и вышел с ямщиком, остановив смирных лошадей. Ямщик рассказал мне следующую историю. Был в этом месте удалой ямщик, который отбил несколько раз седоков от разбойников. Разбойники сделали засаду и убили его. Начальство и купцы, из которых многих он спас, сложились и сделали ему памятник. Ночь была светлая, над крестом склонялись деревья, и на нем мелькали лунные отсветы. Этот памятник и рассказ ямщика произвели на меня особенное впечатление, и я долго находился под его влиянием.
Наконец мы спустились и повернули к Ангаре. Это была последняя станция перед Иркутском. Здесь мы застали проводы Анучина, было много начальства… Передавали, что Анучина (бывшего генерал-губернатора) убирают вследствие высочайшего неудовольствия. Он утвердил смертный приговор Неустроеву, предпочел месть, несмотря на то что ему дано было право помилования Александром III с явной надеждой на то, что он не утвердит приговор. История была следующая: Неустроев был молодой человек, учитель, служил в Иркутске. Случилось ему быть арестованным пр каким-то пустякам. Он сидел в своей камере и играл в шахматы с товарищами в то время, когда тюрьму посетил генерал-губернатор. Подойдя к камере, он остановился у порога и поманил Неустроева пальцем. Неустроев сначала не понял, к кому относится этот жест; говорят, он в недоумении оглянулся. Но генерал-губернатор повторил жест. Неустроев подошел. «Как вам не стыдно смешиваться с шайкой негодяев?» (или нечто в этом роде). Едва раздались эти слова, в ответ им грянула пощечина. Таково было дело Неустроева. Он был казнен. В Иркутске вообще утверждение приговора произвело неблагоприятное впечатление даже на чиновников, что и сказалось в возникновении легенды, сопровождавшей отъезд Анучина. Это был акт не управления, а мести.
Наконец мы были в Иркутске, и нам предстоял выезд оттуда. Здесь все еще было полно Анучиным, в том числе присутственные места и их порядки.
Наша компания, в которой мы приехали из Якутска, расстраивалась. У Ромася в Иркутске были друзья. Предстояло составить новую компанию. К этой компании примкнул очень интересный человек, львовский профессор Богданович, о котором львовское правительство вело с Иркутском переговоры, что выделяло его из числа остальных пересылаемых. Польский кружок в Иркутске принимал в нем большое участие, в том числе Рыхлинский, с которым мы дружески встретились и у которого я встретил старого якутского приятеля Анания Семеновича Орлова. Еще в Якутской области о Богдановиче ходили оригинальные рассказы, которые я передавал, хотя и вкратце, со слов его товарища Зубрилова. Рассказывали, например, что он купил лошадь, назначенную на общественный пир. Лошадь сначала покупают под песни, затем самые отвратительные старухи начинают насмехаться над нею, изображая участь, которая ее ожидает. Поняв эту песню, Богданович купил эту лошадь в собственность и взял ее себе в юрту, за что ему приходилось приплачивать особо. Кроме того, он водил ее гулять, находя, что для нее полезен моцион. Напрасно якуты старались внушить чудаку, что если уж так необходим лошади моцион, то он может кататься на ней час или два (Богданович был превосходный наездник), вместо того чтобы водить ее. Но он на это не соглашался, находя, что жестоко ездить на больной лошади. Якуты относились к этим чудачествам с тем полумистическим изумлением, с каким простой человек относится к человеку немного тронутому, но непонятному, то есть с глубочайшим уважением.
Раз только мне пришлось слышать о Богдановиче отзыв, проникнутый враждой. Это было на одной из станций между Якутском и Иркутском. В разговоре со смотрителем я заметил, что Богданович — личность глубоко оригинальная.
— Ну, не пожелаю и врагу такой оригинальности, — возразил он и в дальнейшие объяснения вступать не пожелал. Глубоко заинтересованный, я расспросил самого Богдановича, когда мы долгими ночами ехали с ним, сидя на облучке, рядом с ямщиком. Он усмехнулся.
— Это, должно быть, на N станции. Это, видите ли… особая история… Разговорились мы. Он и говорит: как это, профессор, вы позволили себе смешаться с такой дрянью? Наверное, в последний раз, более вас не заманишь… Я и говорю: знаете что, я человек не горячий. Иной горячий человек мог бы вас оскорбить по лицу.
Очевидно, несмотря на своеобразный язык, а может быть, именно благодаря ему, смотритель не мог простить Богдановичу этого «оскорбить по лицу». Помню его сухой тон будущего почтового бюрократа.
Компания наша составилась следующим образом: во-первых, профессор Богданович, я, Кобылянский, кавказец Ардасенов, больной, кажется, Верцинский, требовавший особого ухода, и подкинутый нам какой-то канцелярией, наверное за взятку, в качестве сопровождающего Верцинского, какой-то еврей. Этот господин сразу присвоил себе привилегированное положение, он занял лучшее место, стеснив больного. Я протестовал, но это не привело ни к чему. Проехав несколько станций; я наконец потерял терпение. У меня была отличная подушка, которую я предоставил больному. Привилегированный седок стал захватывать ее, себе. Заметив это, я, во-первых, унес ее к себе, во-вторых, объявил, что я дворянин и на этом основании могу так же, как любой торговец, служить поручителем, что я беру на себя ручательство за доставку больного перед начальством, а он как хочет. Если ямщики повезут его дальше, это их дело, но мы решительно заявляем, что это нас не касается. К моему удивлению, это подействовало, и наш диктатор смирился. Положим, он занимал по-прежнему лучшее место, но мы не настаивали на полном освобождении. Так мы и ехали дальше: привилегированный седок с частью своих привилегий, мы также с частью своих завоеваний.
Ночи были лунные, осенние. Порой пробегали волчьи стаи. Помню великолепную лунную ночь. Собаки окружали кружком огромного волка. Он стоял и выл, созывая остальных… Мы проехали мимо, не дожидаясь, чем кончится это великолепное зрелище.
Раз у нас с облучка свалился Кобылянский, и мы не сразу это заметили. Если бы пробежала в это время стая волков, неизвестно, что стало бы с нашим Кобылянским.
XXXI
Нам предстояло проехать через значительный сибирский город Красноярск. На пути к нему лежал Мариинск, где у меня был знакомый С. П. Швецов. Когда-то юношей, сидя в тюрьме, он прогнал из своей камеры великого князя Михаила Николаевича. Мариинск — торгово-промышленный город, и здесь в статистике он нашел работу, которая впоследствии составила ему заметное имя. Повидавшись с ним, я тронулся дальше к Красноярску.
В Красноярске у меня жили родные (теперь умершие) — мать, сестра и зять. Здесь у меня было довольно деликатное дело. Читатель припомнит, вероятно, Веру Павловну Рогачеву. Она разошлась с мужем и поручила мне взять ребенка от женщины, которой она отдала его на воспитание, и привезти к ней. К сожалению, дело это оказалось не таким легким, как мне казалось первоначально. Ребенок перенес множество болезней, приемная мать привязалась к нему, как родная. У нас в Красноярске происходили с Богдановичем горячие споры. Он, как настоящий романтик, стоял за то, что никто не вправе вмешиваться в права природы. Я же считал, что мать, уступающая добровольно ребенка другому, вместе с болезнями, которые требуют значительных забот, уступает и права. И приемная мать, и мальчик, зная, какие у меня права, со страхом смотрели на меня, пока я не выяснил свою точку зрения. Тогда оба переменили отношение ко мне, и я приобрел в них двух друзей. Расстались мы очень хорошо.
Из Красноярска мы выехали с попутчиком, сослуживцем моего зятя. Я полюбовался тюремным замком, в котором когда-то сидел под начальством Ржевского.
Мы приближались к Томску, то есть культурным пределам Сибири. В Томске было в то время две либеральных газеты. Одну из них издавал Корш, работавший раньше в Славянской книгопечатне у И. В. Вернадского. Он напечатал когда-то письмо Засулич, наделавшее много шуму. Этот самый Корш совершил легкомысленную растрату, был судим и сослан в Томск. Его отец поддержал его в его профессии, и таким образом в Томске появилась новая либеральная газета. Другой газетой, также либеральной, руководил Феликс Вадимович Волховской.
Проездом через Казань я повидался с Анненскими, которые там жили втроем: Николай Федорович, Александра Никитишна и их племянница. Они тоже немало пространствовали в ссылке. Анненский занимал должность заведующего статистикой (она входила тогда в моду). У Анненского выходили уже неудовольствия, приведшие к тому, что ему привилось впоследствии расстаться с Казанью. Он был все такой же веселый, она все такая же солидная. Мы встретились очень дружески.
В Казани же жил брат мой с группой студентов, среди которых был глазовец Чарупшиков.
Анненский снабдил меня письмом к Гацисскому, жившему в Нижнем Новгороде, и, пробыв всего один день в Казани, мы тронулись дальше вверх по Волге. Всю ночь мимо нас мелькали сумрачные горы… Под утро я увидал, что находимся на въезде… В уровень с водой большими буквами было написано: «Чаль за кольца, решетку береги, стены не касайся»… Это был Нижний.
Мы поднялись по въезду и остановились против громадного здания, бывшего против реки, которая лежала еще в сумраке. На ней стояли зазимовавшие баржи и пароходы. Это оказалась гостиница, в которой мы и остановились. Здание было почти пустое. С реки доносились порой сторожевые крики.
На следующий день я пошел познакомиться с городом. Он расположен по горам и очень своеобразен. Нам надо было озаботиться выпиской родных, для чего было решено, что поеду я.
Я приехал в Петербург рано поутру. Мне советовали, чтобы я прямо с вокзала проехал в градоначальство. Я так и сделал. Здесь я застал характерную сцену. Просители, какие-то известные богачи-евреи, ходатайствовали, чтобы им было разрешено остаться на несколько дней в Петербурге. Градоначальник резко возражал, причем я слышал: «Нар-род эксплуатировать!» Я ждал, что меня градоначальник тоже примет резко… Но оказалось наоборот. Я был принят любезно, он согласился на все мои просьбы и разрешил мне пробыть в Петербурге «сколько мне угодно». Я задумался об этой перемене, и мне вспомнился глазовский способ разрешения еврейского вопроса.
В тот же день я был уже на квартире Никитина (фамилия зятя). Ко мне и к зятю собрались знакомые, и мы начали обдумывать отъезд.
Через несколько дней мы выехали и через сутки были в Москве. Авдотья Семеновна Ивановская нас встретила по старому знакомству на вокзале, и мы отправились вместе на Нижегородский вокзал, но по пути остановились на Садовой, в гостинице. Хозяева и прислуга, зная, что мы возвращаемся из ссылки, держали себя очень любезно, что нас прямо поразило. Заметна была прямо перемена в настроении.
Я заехал в редакцию журнала «Русская мысль» и узнал, что мой «Сон Макара» принят. Там я познакомился с редактором, Вуколом Михайловичем Лавровым, заметно в нем было купеческое происхождение, он был очень добродушен и полон. Второй редактор, Гольцев, сразу кидался в глаза лукавством и был человек хитрый. Был еще третий член редакционной коллегии Ремезов. Этот последний был Вуколу Михайловичу подсунут цензурным ведомством, которое согласилось утвердить Лаврова редактором лишь на том условии, чтобы член цензуры Ремезов был третьим редактором. Лавров согласился.
Таким образом, мои литературные дела были устроены, и, отправляясь на Нижегородский вокзал, я мог считать мою литературную карьеру начатой. Мы весело отправились на вокзал, кстати, и день был зимний, но радостно-яркий. Авдотья Семеновна Ивановская проехала с нами две станции и вернулась в Москву.
На следующий день мы были в виду нижегородских гор. Вот и так называемый Похвалинский съезд. Мы переправились через Волгу и весело поднялись на горы.
Я ехал с матерью. Она рассматривала новое местожительство. Только в одном месте ее лицо омрачилось. Перед нами была Варварка, прямая улица, завершавшаяся тюрьмой.
— Опять! — сказала мать.
— Ничего, — возразил я. И действительно, казалось бы «ничего». Я только что приехал в новое место. Еще ничего не успел сделать не только предосудительного, но и вообще ничего.
Весело водворились мы на новой квартире — скромной и даже очень скромной, состоявшей из одной комнаты, перегороженной пополам, и зажили по возможности весело. Сразу приобрели знакомство, разумеется среди неблагонадежных, сходили в публичную библиотеку и так далее.
А между тем моя таинственная неблагонадежность уже действовала, и ее последствия уже готовились.
И вот в один, нельзя сказать чтобы прекрасный, вечер ко мне нагрянула полиция… Перепугали семейных.
Мать была страшно удивлена, да и я также. Меня перетащили в тюрьму, благо было близко. Тюрьма была полна. Недавно здесь в ярмарку разразились антиеврейские беспорядки, было несколько убитых. Это был результат новой антиеврейской политики, закончившейся уже в наши дни «делом Бейлиса», Мне сразу пришлось наткнуться на страшный холод, против которого я запротестовал, так что мне пришлось вступить в конфликт с тюремным начальством.
Через некоторое время ко мне в камеру перевели какого-то нечестивца из антиевреев. Я протестовал и против этого. Нечестивец отправился в холодное помещение, а я — в теплое.
На следующий день я с ним увиделся на прогулке. Это был человек очень добродушный, не питавший против меня никакого неудовольствия. Он рассказал мне, что оправдали только тех, кто имел возможность выписать «Правыку» (так, очевидно, перефразировалась фамилия Плевако). Он не имел этой возможности и должен идти на каторгу. На следующий день я написал массу протестов и потребовал прокурора, но это не подействовало. И мне пришлось еще два дня или три прогуливаться с моим «Правыкой».
Наконец меня повезли обратно в Москву и дальше в Петербург. Всюду, где я мог, я протестовал, но на это не обращали внимания: «Вот приедете на место». Но мне некогда было ждать приезда на место, мне вспоминалась мать, и я нервничал. Мне вспоминается генерал или полковник Середа и как он меня успокаивал: «Не виновны, так все это обнаружится». Но я по собственному опыту знал, как скоро это обнаруживается. Поэтому я протестовал везде, где мог.
Наконец меня привезли в Петербург и прямо в предварительное заключение. Я подал еще один протест и, должно быть, надоел, так что дело двинулось быстро.
Когда меня привезли в дом предварительного заключения и за мной захлопнулась дверь, я остановился посредине камеры и оглянул ее стены. Вот я объехал почти вокруг света и очутился на том же месте. Это доказывает, что Россия за это время не подвинулась ни на шаг, несмотря на многочисленные жертвы. Те же дома предварительного заключения, те же жандармские управления, что и были… Чем же это кончится?..
Вдобавок, когда меня привезли и ввели в жандармское управление, я там застал того же штабс-ротмистра Ножина, который арестовал меня в первый раз. Когда я напомнил ему об этом, он ответил:
— Не припомню, — заметив, вероятно, в голосе моем иронию.
Наконец мне предъявили обвинение. Это было письмо, написанное почерком, довольно похожим на мой, и поэтому я сразу не мог отрицать, что письмо это писано не мной. Я потребовал предъявления всего письма, и мне его дали.
В нем сообщались революционные похождения какого-то юноши, который писал своей знакомой девице, что он в своей поездке по такому-то уезду покрыл этот последний сетью нелегальных организаций и пр. Подпись была: Вл. Корол.
— Это не вы писали? — спросил меня неизвестный господин, стоявший сзади меня. (Я потом узнал, что это был прокурор Котляревский.)
— Не я! — ответил я сердито.
— Я так и знал, — сказал он, — и им говорил то же.
— Почему же вы это утверждали? — спросил я, заинтересованный категорическим заявлением незнакомца.
— Видите ли, я читал вашу переписку с Григорьевым, ну а это письмо, согласитесь, слабо написано, зелено…
— И это не помешало вам притащить меня в дом предварительного заключения, сделать у меня обыск, испугать семейных.
Ножин был сконфужен, но сдался не сразу. Он потребовал, чтобы я формально ответил на вопросы и написал, что письмо принадлежит не мне… Так как дело было сшито белыми нитками, то нужно было выполнить только некоторые формальности. Но меня впредь до выполнения их снова препроводили в дом предварительного заключения. На этот раз я вступал в него в другом настроении, чем раньше, и даже довольно весело.
Через несколько дней меня выпустили, обязав подпиской о невыезде.
Впоследствии я узнал, что автором письма, за которое я привлекался, был Бурцев, который тогда, будучи еще гимназистом, начинал таким образом свою революционную карьеру.
Наконец я прибыл в Нижний, и здесь началась моя нижегородская жизнь…