Якутская область
I. По Лене
Наконец расследование о мнимом подкопе закончилось. Комиссия дала свое заключение, и клевета Соловьева стала очевидной. Клевета была «благонамеренная» и повредить Соловьеву в глазах Анучина не могла. Но теперь не было причины задерживать отправку на места административно-ссыльных и кончивших срок каторги.
Таких в иркутской тюрьме было несколько человек, в том числе Михаил Петрович Сажин. С ним, между прочим, произошла характерная история. На него кандалы были надеты по высочайшему повелению, и, помнится, я, приехав в Иркутск, застал его еще с этим украшением. Русские самодержцы среди своих многосложных занятий находили время вникать в такие мелочи. Александр II с высоты престола внушал домовладельцам «смотреть за своими дворниками». Александр III нашел время просматривать списки отправляемых в Сибирь, увидел там фамилию известного бакунинца и распорядился надеть на него кандалы. Поэтому по приходе партии в Иркутск на основании правил со всех сняли кандалы на время отдыха, но относительно Сажина встретилось затруднение: потребовалось особое высочайшее повеление для их снятия.
Шестого ноября меня вызвали в контору, предупредив, что я должен захватить с собой вещи. Я попрощался с товарищами. Взаимные пожелания, несколько горячих объятий, и я вышел из политического отделения иркутской тюрьмы, унося впечатление самого трагического периода русской революции.
В конторе уже ждали меня жандарм и конвойный солдат. В Иркутске «выгодные командировки» распределялись между двумя ведомствами. Старшим, разумеется, считался жандарм. Я с любопытством взглянул на людей, с которыми мне предстояло совершить последний и, пожалуй, самый трудный переезд.
Жандарм был человек худощавый и нервный. Конвойный, наоборот, был толстый увалень, малоподвижный и сонливый. Я предвидел, что в дороге мне придется сильно чувствовать тяжесть его грузного тела. Оба встретили меня приветливо. Путь до Якутска составлял около трех тысяч верст. По осеннему времени полагалась четверка лошадей, а можно было смело обходиться тройкой, а кое-где, может быть при удаче, и парой… Когда я заговорил о необходимости купить дорожные припасы, жандарм указал мне на два мешка, уже запасенные ими: «Можем рассчитаться из ваших кормовых».
Часов около семи вечера мы тронулись в путь и среди начинавшихся сумерек проехали Иркутск, направляясь на север. За городом перед моими глазами открылись отлогие возвышенности, покрытые лесом и поднимавшиеся все выше. Гористая даль, неопределенная, смутная, сумрачная… За городом ямщик отвязал колокольчик, который затянул в темноте свою долгую песню. Колеса стучали по мерзлой земле.
Провожатые мои гадали, удастся ли им хоть часть пути сделать по Лене водою. В Качуге они купили бы «шитик» (род небольшой барочки-лодки), и это была бы для них большая экономия. Они расспрашивали на станциях и у встречных проезжающих — есть ли еще путь от Качуга по реке, а в моей памяти в это время проносились образы дорогих людей, от которых я удалялся все дальше в неопределенную тьму.
Расчеты моих провожатых не оправдались: река уже начинала становиться, и за Качугом нам пришлось ехать опять на почтовых. Это значительно испортило настроение жандарма, и он то и дело рассчитывал, «сколько они от этого теряют». Затем встреча на одной станции с черкесом (описанная мною довольно точно в рассказе «Черкес») повергла жандарма в окончательную мизантропию. Если бы ему удалось захватить этого агента золотоискателей-хищников, везшего партию золота для продажи в Иркутск китайцам, — то это была бы такая удача, перед которой померкли бы все экономии. Но черкес понял опасность, держался начеку и в конце концов ускользнул. К этому прибавилась нерасторопность конвойного солдата, забывшего в повозке оружие, что повело за собой желчные нападки и препирательства моих провожатых. Я невольно думал, что, будь это иначе, мне пришлось бы, может быть, присутствовать при настоящей хищнической трагедии. Теперь же жандарм только прислушивался, как в направлении к Иркутску замирали дикие крики хищника, увозившего с собой огромное богатство. Телеграфа тогда еще не было…
Этим сурово-хищническим впечатлением сразу встретила меня Лена. Жандарму удалось только дешево купить у черкеса очень удобный крытый возок, на который он получил от него записку и в который мы пересели через несколько станций.
Проехав около сотни верст по санной береговой дороге, мы наконец опустились в щель (так жители называют дорогу по Лене). Я то и дело протирал окна нашего возка, глядя, как мимо проносились гористые дикие берега Лены. Часто горы закрывались густыми туманами, настоящими облаками, которые ветер проносил щелью. Мне, жителю равнины, это зрелище казалось сурово-величественным и угрюмым, но все-таки поразительно красивым. Целые дни я не мог оторвать от него глаз, а порой смотрел в окно и ночью, глядя, как луна неслась высоко над мрачными громадами скал.
Невдалеке от Верхоленска мне бросился в глаза на левом берегу Лены огромный камень, по странной игре природы стоящий отвесно узким концом книзу, на самой верхушке одной из гор. Ямщик, указывая на него, объяснил мне, что камень называют «шаманским», вероятно, потому, что раза два в год сюда собираются таежные тунгусы и их шаманы отправляют перед камнем свое «архиерейское богослужение». Впоследствии мне говорили, что камень этот свергнут с высоты, откуда его можно было видеть далеко. Вероятно, языческие богослужения шаманов показались соблазнительными православному духовенству.
За Верхоленском мы проехали Киренск, расположенный на острове Лены, не останавливаясь, затем миновали приисковую резиденцию Витим, скрывшуюся от нас в густых туманах. Неопытный ямщик сбился с дороги между станциями Веледуйском и Крестами, и мы чуть не всю ночь брели пешком среди хаоса льдин, нагроможденных в самом фантастическом беспорядке. Порой это были целые огромные ледяные башни, которые река накидала друг на друга во время бурного осеннего ледохода.
II. Мои ленские видения
Во время этого пути моим воображением овладела с большой силой одна картина, в которой как бы обобщились впечатления после 1 марта в Перми и в Иркутске.
В этом высоком холодном небе мне чудились два образа: Александр II и его убийца Желябов.
Так начать, как начал Александр II, и так кончить… Мне он вспоминался только жалким, затравленным и несчастным. «Везите во дворец… Там умереть…» И его везли во дворец, поливая улицы его кровью, пока бедный человек жаловался на предсмертный холод.
В фигуре Желябова, главного организатора цареубийства, для меня, как в фокусе, сосредоточилась вся трагедия русской интеллигенции в царствование Александра II. Было известно, что, арестованный ранее, без связи с цареубийством, он сам заявил о своем участии и потребовал во имя справедливости присоединения его к процессу Рысакова. Он находил, что с одним Рысаковым процесс будет слишком бледен и непонятен народу, и он отдавал свою жизнь, чтобы сделать его более ярким, Вместе с собой он взводил на плаху любимую женщину, Софью Перовскую. Несмотря на очень яркие фигуры первомартовцев, процесс если не вышел бледен, то все-таки остался народу по-прежнему непонятен. Эта толпа помнила, что убитый царь освободил крестьян, а любовь и ненависть его противников оставалась для нее в момент их казни совершенно чуждой.
Теперь, когда трагедия завершилась до конца, мне чудились оба они понявшими и примиренными. Они смотрят с высоты на свою родину, холодную и темную, и ищут на ней пути той правды, которая сделала их смертельными врагами, но когда-то, казалось мне, одушевляла по-своему и царя, когда он освобождал крестьян, и революционера, когда он боролся с наступившей реакцией. Эта правда затерялась среди извилистых путей жизни и привела одного к мучительной смерти, других на эшафот. И вот когда первомартовцы стояли над толпой на своей позорной высоте, до них доносился снизу грозный и враждебный гул человеческого моря. Русская толпа видела лишь одну половину правды. Она помнила, что Александр II был царь-освободитель, и не понимала, сколько он, в свою очередь, совершил преступлений против свободы. Любовь и ненависть людей, приносивших в жертву народу свою жизнь, была ему непонятна. А между тем есть где-то примирение, и теперь мне чудилось, что оба — и жертва, и убийца — ищут этого примирения, обозревая темную родину.
К этой теме я возвращался на протяжении долгого пути по Лене. Я не спал ночи, протирая обмерзшие стекла и следя, как над мрачными скалами неслась высоко холодная луна. Когда я приезжал на станки, я старался отогреть руки и набросать хоть отрывки поэмы. Но на станках издали слышали наш колокольчик и начинали готовиться. Поэтому едва я, успев согреть руки, пробовал набрасывать в книжечке обрывки образов и мыслей, как приходил ямской староста и сообщал, что лошади поданы. Приходилось опять выходить на холод и садиться в возок. И опять эти два образа властно входили в мое воображение.
Недавно я нашел одну из этих записных книжек, и опять то настроение пахнуло на меня со старых листков. Мне представлялся революционер, выхваченный из сутолоки борьбы, которого везут моим путем. Он, как и я, смотрит в то же ночное небо, так же чувствует неисходную трагедию борьбы без народа. Те же думы владеют его душой, и он задается вопросом, где правда в этом холодном мире… «Мороз, великий владыка северной пустыни, сжимает воздух. Иней валится широкими хлопьями и искрится в лучах луны. По огромной реке гремят точно выстрелы из пушек. Это лед трескается от мороза, и протяжный гул долго стоит на реке, уходя все далее меж гор, ущелий и сопок…» Так наступает полночь рождества 1882 года. Колокольчик выводит свою долгую рыдающую песню, и ссыльный, как и я, записывает приходящие в разгоряченную голову мысли. Его рукопись попадает в Россию в среду революционеров-террористов. Но там это настроение и эти вопросы — «где правда» — кажутся среди продолжающейся борьбы странными и непонятными. На обороте рукописи твердым, размашистым почерком написано: «Господи боже, какая ерунда! Очевидно, эти мечты — результат странной умственной болезни когда-то столь трезвого нашего покойного друга. Ему наконец стал мерещиться образ фантастического царя, «сильного державой и мечтающего о свободе». Можно же додуматься до такой маниловщины!.. Однако человек был все-таки превосходный и оказал большие услуги нашему общему делу. Поэтому, друг Волчище, приложи все старания, чтобы исполнить волю покойного и доставить рукопись NN. Что она сделает с этими мечтаниями о примирении непримиримого — я не знаю, но она, кажется, знает…»
Поэма так и осталась неконченой. Вскоре другие мысли и другие впечатления вытеснили эти пустынные ленские мечты. Я привожу здесь эти бессвязные отрывки, так как они обобщают мои впечатления от великой трагедии 1 марта, ставшей трагедией всей интеллигенции, пожалуй, трагедией всей России. Сознание этой трагедии носилось в воздухе. Тогда даже террористы-цареубийцы приглашали русских самодержцев на путь мирных конституционных реформ…
III. Воспитанник декабристов. — Евгения Александрова
Между тем мы всё неслись по льду Лены. Войдя на станцию Тинную, я застал там проезжающего, ехавшего нам навстречу. Это был коренной сибиряк, но в его наружности было что-то как бы от чуждого Сибири прошлого. Он был невысок ростом, довольно полон, но все-таки в нем было что-то напомнившее мне пермского губернатора Енакиева, «человека XVIII столетия». К сожалению, я теперь забыл его фамилию. Знаю только, что родом он был из юго-западных областей Сибири и воспитывался под влиянием декабристов. Подавая мне стакан чаю и подвига^ сибирские печения, он говорил:
— Да, просвещается наша Сибирь, просвещается. Прежде декабристы, теперь вот вы, господа политические. Россия вас высылает, а Сибирь приемлет себе на пользу. Не так давно я встретил так же вот, как вас, милостивый государь, молодую девушку Евгению Александрову. Может быть, фамилия вам известна?.. Едет в Верхоянск из любви к жениху, господину А — ву. Тоже, может, изволили слышать?
Фамилия мне действительно была известна. А — в был тот самый эксцентрический ссыльный, о котором мне рассказывал пермский жандарм Молоков. Значит, к нему проехала уже его невеста, которую он окликал во всех уездных тюрьмах… Видя, что я заинтересован этим известием, воспитанник декабристов продолжал растроганным голосом:
— От детства моего сохранил я память о женах декабристов — княгине Оболенской, Трубецкой и других… Теперь эти благородные подвиги любви повторяются на наших глазах. Молодая девушка кидает семью, родственную среду и отправляется за Полярный круг. Притом и одежонка на ней далеко не сибирская. Посмотрел я, как она, простившись со мной, садилась в свои сани в лютый мороз… Поверите, даже слеза прошибла… Что-то дальше ждет ее, бедную?..
Впоследствии, вернувшись из ссылки, я познакомился с Евгенией Александровой. Это оказалась действительно очень хорошая и привлекательная молодая женщина, но что бы сказал мой романтический сибиряк, если бы узнал, что ее подвиг, которым он так восхищался, оказался ошибкой. Преодолев столько препятствий, она вскоре разошлась с мужем и вернулась в Россию.
На станции Мухтуй, когда мы с провожатыми уже собирались выходить и садиться в возок, перед станком послышался звон колокольчиков и бубенцов, и к нам буквально ворвался новый ссыльный. Это был некто Буриот. Он узнал от писаря мою фамилию и сразу кинулся меня обнимать, точно родной. Оказалось, что он едет непосредственно из Красноярска без остановки в Иркутске и хорошо знает моих родных. К сожалению, наши лошади были уже запряжены, а этих ленских, плохо объезженных лошадей очень трудно держать на морозе. Поэтому мне пришлось ограничиться самыми краткими известиями о своих и попрощаться с Буриотом. С ним ехала молодая жена и две прелестных девочки… Эту ночь я мало думал об Александре II и Желябове. Она была населена для меня образами дорогих и близких людей.
К нашему удовольствию, нас вскоре обогнала почта. Почта на Лене представляет зрелище внушительное и своеобразное, хотя на этот раз она была меньше обыкновенного и одна из заготовленных для нее троек оставалась для нас. Мы пристегнулись к почтовому каравану и поэтому поехали быстрее обычного, порой даже опережали почту и приезжали на станки заранее, а затем уже, после нас, с Лены на берег подымалась среди звона и криков целая вереница троек. Затем мы успевали уехать вперед, глядя, как все население станка хлопотало около нового почтового каравана. Это каждый раз представляло дело сложное и трудное. Здесь почтовая гоньба представляет остаток старинных «ямов», и ямщики состояли тогда на «государевом жалованье». С своеобразным бытом этих станочников я успел ознакомиться уже на обратном пути, когда мне с двумя товарищами пришлось ехать по неостановившейся еще Лене больше месяца в качестве этапных арестантов. Теперь лишь изредка мы слышали жалобы этих закрепощенных государству людей на страшную эксплуатацию почтового начальства. Почтовое начальство действовало как настоящий кулак. И чем беднее был ямской поселок, чем меньше было у него средств прокормиться без почтовой гоньбы, тем тяжелее были ее условия.
IV. Тоскующий портной. — Приезд в Якутск
За станцией Жербовской кончилась Иркутская губерния, и мы вступили в Олекминский округ Якутской области, минуя станки и приисковые «разведенции» (резиденции ленских золотопромышленных компаний), прятавшиеся от нас в туманах. На одной из таких станций я повалился в изнеможении на лавку и мгновенно заснул. Меня разбудил какой-то человек, настойчиво тормошивший меня за плечо. Раскрыв глаза, я увидел около себя человека небольшого роста, одетого в новую щегольскую серую пару. Он смотрел на меня извиняющимся и просящим взглядом.
— Извините, милостивый государь, что разбудил вас Но, ради бога, посмотрите на меня.
Он снял с головы новенький картуз и показал его мне, поворачивая во все стороны.
— Посмотрите, нет, вы только посмотрите. Чапка! Я знал, что «чапка» по-польски значит фуражка, но это мало мне объяснило, зачем он разбудил меня. Между тем незнакомец повернулся передо мной на каблуках, как-то охорашиваясь, причем лицо его сохраняло все то же умоляющее выражение.
— Камизелька (жилетка), шараваречки (брюки), сурдут… — И он поочередно указывал на эти принадлежности костюма, называя их по-польски и продолжая поворачиваться передо мною точно на пружинах. — Нет, вы только посмотрите, пожалуйста, посмотрите… Ведь хорошо!..
Сначала я подумал, что этот странный человек сильно выпил. Но он не был пьян. Это был портной, высланный сюда из Петербурга и стосковавшийся по своей настоящей работе. Недавно его пригласила партия приисковых служащих, главным образом поляков, выписавших на прииск массу материй чуть ли не из Парижа. Он провел несколько недель в приисковой резиденции, обшивая заказчиков, которые, кроме платы, дали ему материи для его собственного костюма. С тех пор он считал наиболее приличным называть разные принадлежности одежды по-польски. Но — увы! — ему пришлось все-таки вернуться с шумных приисков на уединенный приленский станок.
Я наконец понял, что ему нужно. Услышав почтовый колокольчик (это здесь не часто), он тотчас же надевал новый костюм и бежал, чтобы показаться проезжающему во всем великолепии…
— Чапка, камизелька, сур дут… Нет, вы только посмотрите, милостивый государь, вы только взгляните… Пожалуйста, еще с этой стороны…
Писарь рассказывал моим провожатым, что, когда бы ни послышался почтовый колокольчик, хотя бы это было в полночь или на рассвете, он тотчас же просыпался в своей юрте, торопливо напяливал на себя парадную одежду и бежал показаться проезжающему. Увидев во мне культурного человека, он с жадностью накинулся на меня, умоляя посмотреть на него еще и еще…
Я с грустью подумал о страшной пустоте жизни этого бедняги, и мне невольно пришло в голову, не придется ли и мне так же тосковать в каком-нибудь глухом углу будущей моей ссылки. Поэтому я выказал живейший интерес к его великолепным одеяниям, пока наконец нам не подали лошадей. Из благодарности за мое участие он вышел провожать меня на станочный двор.
— Правда, хорошо?.. — были его последние слова, когда я усаживался, и его глаза смотрели на меня с той же смесью радости и вместе сожаления к себе… Я думал, что он внезапно расплачется.
Перед Олекмой навстречу нам стали попадаться тунгусские вьючные караваны. Олени с ветвистыми рогами, закинутыми на спину, шли, покачиваясь, под тяжелыми вьюками, а на некоторых вдобавок сидели, вытянув вперед ноги, тяжелые тунгусы. Это приленские звероловы выходили из тайги, вывозя на продажу плоды своего осеннего улова и стараясь закупить предметы, нужные им на зиму. Однажды нам попался таким образом тунгусский князек. Он похож был на башню, а рядом с ним бежал спешившийся родович, выслушивая его приказания. И этот последний казался таким покорным и маленьким. Я невольно подумал о том, сколько еще трудно, искоренимого рабства в нашем отечестве… Ямщик и даже мой провожатый жандарм отзывались о «князе» с большим почтением.
Наконец 24 ноября благодаря ускоренному движению с почтой передо мной замелькали огни Якутска. Спускались сумерки, шел негустой, холодный снег. Большие пустыри сменялись кучками домов и юрт. В некоторых местах это были «амбары», то есть дома, построенные по-русски, из бревен, в других — простые юрты, с наклонными стенами и большими льдинами вместо окон. Уже в сумерках меня подвезли к темному двухэтажному зданию, в котором жил губернатор и помещалась его канцелярия.
V. Якутский губернатор Черняев
Якутским губернатором был тогда Черняев. Это был человек большого роста, с крупными чертами маловыразительного лица. Он вышел ко мне, осмотрел внимательно нового ссыльного и, не сказав ни слова, удалился. Впоследствии мне рассказывали его прошедшую карьеру.
Он был сибирский казак и когда-то служил в конвое при постройке Крутобайкальского шоссе. На этой постройке работали, между прочим, каторжники, в том числе бывшие польские повстанцы. Меня до сих пор удивляет, как мы мало интересуемся выдающимися эпизодами из нашей истории. Мало кому, например, известно, что при этой постройке поляки задумали новое восстание в Сибири с целью пробраться к китайской границе. Предприятие было задумано и осуществлено плохо, и скоро восстание было подавлено, но одно время Байкал был охвачен огненным кольцом инсургентов и представители русской власти захвачены в плен. Такая же участь постигла и Черняева. Говорили, что насмешливые поляки стали возить на нем воду из Байкала в свой лагерь. Эти своеобразные «страдания за отечество» положили начало его карьере, и в конце концов он стал хотя и якутским, но все-таки губернатором, не проявив ничем административных способностей.
Это был прежде всего человек добродушный, но совершенно незначительный. Чиновники делали с ним что хотели, и мне впоследствии пришлось испытать это на себе.
Так как мне слишком долго пришлось просидеть в Иркутске, то мои бумаги пришли в Якутск ранее меня, и место моего назначения уже определилось. В канцелярии мне сказали, что я назначен в слободу Амгу, расположенную около трехсот верст от Якутска, в пределах Батурусского улуса. Чиновник прибавил к этому, что это большая слобода, что в ней есть церковь, две лавочки и почтовая контора. Кажется, что этим назначением я был обязан знакомству Рыхлинского с каким-то влиятельным лицом в канцелярии губернатора Педашенко.
Затем меня отправили в тюрьму, обширное деревянное здание далеко за городом. Здесь я встретил товарища, политического ссыльного, Анания Семеновича Орлова, уже назначенного в Батурусский улус, то есть по соседству со мною. Дня через три он отправился туда, и мы условились повидаться, если окажется возможным, уже на месте.
А 29 ноября и я выехал в том же направлении.
VI. Последний переезд
В этом последнем переезде меня уже сопровождал один только казак. Это был представитель местного казачества, очень еще юный и очень простодушный. Эти казаки отлично приспособлены к суровым условиям климата, но в них нет ничего воинственного. От местной обуви, называемой «унтами», в которых они являются даже на парадные смотры, их иронически называют «унтовым войском».
День был ясный и очень морозный. Ямщики то и дело останавливали лошадей и, засунув им палец в ноздри, вынимали оттуда длинные ледяные сосульки. Без этой предосторожности лошадь может вдруг упасть на бегу и издохнуть.
Под конец пути дорога вошла в так называемую Яммалахскую падь. Это — лощина между двумя отлогими горными кряжами, покрытыми лиственничными лесами. Порой на темном фоне этих лесов вставал высокий вертикальный столб дыма. Это означало близость какого-нибудь обывательского станка и перепряжки. Эти юрты были разбросаны по лесу в одиночку. Деревень нам вовсе не попадалось.
С некоторого времени до меня стали долетать странные звуки. К однообразному скрипу полозьев по снегу и к шуму тайги присоединилось еще что-то, точно жужжание овода, прерываемое какими-то всхлипываниями. Видя, что я с недоумением оглядываюсь, стараясь определить источник звуков, казйк усмехнулся и сказал:
— Это он поет песню. Вам еще не в привычку. Это была действительно якутская песня — нечто горловое, тягучее, жалобное. Начиналась она звуком а-ы-ы-ы-ы…, тянувшимся бесконечно и по временам модулируемым почти истерическими, рыдающими перехватами голоса. Странные звуки удивительно сливались со скрипом полозьев и ровным шумом тайги…
Вечерело. В одном из станков мы решили согреться и напиться чаю. Для этого мы сделали привал. Хозяйка тотчас принялась хлопотать. Поставив самовар, она юркнула в темный угол юрты, за камелек, откуда послышалось однообразное жужжание.
— Это она мелет муку на лепешку, — пояснил мой казачок.
Я заглянул за камелек. Там была наша молодая хозяйка, полураздетая. Рубашки на ней не было. Весь костюм ограничивался меховыми штанами и такими же унтами с узорно расшитыми голенищами. И все-таки она была покрыта потом, который скатывался по лицу и по телу крупными каплями. По временам она выходила к камельку и, вынув из-за голенища коротенькую трубочку, закуривала. Тогда к ней сходилось все женское население юрты и, затягиваясь по очереди, женщины начинали без церемонии разглядывать нас и судачить на наш счет. По временам женское щебетание прерывалось взрывами веселого смеха. Казак пробовал отшучиваться, но скоро спасовал, а я был, конечно, совершенно беззащитен. Затем хозяйка опять уходила за камелек, откуда вновь раздавалось жужжание ручной мельницы.
Я подумал, что на таких мельницах мололи хлеб еще во времена Гомера. На невысоком столике был неподвижно укреплен жернов. Другой, приводимый в движение цевкой, укрепленной в доске между двумя угловыми стенками юрты, ходил по нем, приводимый в движение рукой, и мука тихо сыпалась на столик. Намолов достаточно для большой лепешки, хозяйка замесила тесто и изжарила лепешку перед пылающим огнем камелька.
В это время снаружи послышался звон колокольчика и бубенцов, и вскоре в юрту, вместе с густыми клубами морозного пара, вошел новый приезжий. Когда он разоблачился перед камельком, то я увидел молодого казака, который мне показался прямо двойником нашего провожатого: такой же безусый и такой же юный. Он ехал из Верхоянска с эстафетой губернатору.
— Что у вас нового, брат? Говори… — сказал мой провожатый,
Казаки уселись на ороне (лавка под косыми стенами юрты), и приезжий сообщил вполголоса действительно поразительную новость: с океана прибыли по реке Яне неведомые люди. Они подвигались вперед в лодке, измеряя глубину реки, и посылали вестовых назад, как будто за ними шел по реке большой корабль, а они были только передовыми. Когда они подошли таким образом к городу Верхоянску — одна ладья без корабля, — исправник не знал, что с ними делать. Хотел было посадить их пока что в каталажку, да политические отговорили. Один из них знает язык приезжих, разговорился с ними и говорит исправнику:
— Не сажай их в каталажку, а прими с честью. Не пожалеешь.
Вот теперь этот казак и послан спешно к губернатору с эстафетой, а жители не знают, что и думать: не то неведомые люди пришли воевать, не то мириться.
Выслушав с напряженным вниманием рассказ товарища, мой провожатый сказал с печальным вздохом:
— Ах, брат… Ежели пришли воевать, то всех они. нас тут повоюют…
Верхоянский казак грустно согласился с этим нерадостным заключением и затем, напившись чаю, опять оделся и, взяв заготовленных для нас лошадей, сел в возок и помчался к Якутску.
Через месяц или два весь мир облетела новость: экипаж «Жаннеты» разыскался. «Жаннета» был американский бриг, отправившийся в полярную экспедицию. Где-то среди льдов у северных берегов Сибири он потерпел крушение, и экипаж его затерялся. Газеты Старого и Нового Света были очень заинтересованы судьбой этого экипажа и ловили всякие слухи, которые удавалось узнать от кочевавших по берегам Ледовитого океана чукчей. Но затем все известия прекратились.
И вот теперь этот нехитрый казачок вез в своей сумке новость, которая должна была взбудоражить газеты всего мира: затерявшийся экипаж «Жаннеты» прибыл к Верхоянску, поставив местного исправника перед альтернативой: не то принять гостей с честью, не то для безопасности посадить их в каталажку. Тогда рассказывали, что если бы в это время в Верхоянске не находилась целая группа политических ссыльных, то путешественникам не миновать бы ближайшего знакомства с верхоянской каталажкой. Но политические отговорили от крутых мер, и американским гостям была предоставлена свобода. Исправник действительно не пожалел об этом: президент Северо-Американских Штатов прислал ему впоследствии почетную шпагу, для доставления которой в далекий Верхоянск была снаряжена целая экспедиция, и его имя, как просвещенного администратора, стало на время известно всему миру.
Кто знает, что было бы, если бы у русского правительства не было похвального обыкновения заселять самые отдаленные окраины европейски образованными людьми?
VII. На месте
Выехав со станка ранним утром, мы опять ехали до вечера, останавливаясь только для перепряжек. На одном из станков нам попались скопцы с Усть-Майи (поселок на реке Майе, приток Алдана). Они ехали в Якутск. Это были первые скопцы, которых я видел в своей жизни. Один был мужчина средних лет, другой — почти мальчик. Старший, узнав, что я политический ссыльный, сдержанно выразил мне сочувствие. Мальчик, пламенно сверкая глазами, сказал без всякой сдержанности: «Долго ли еще будут свирепствовать утеснители?» Он, очевидно, был в периоде фанатического возбуждения, и я с сожалением посмотрел на него: неужели и ему предстоит оскопление и эти глаза, теперь метавшие искры, потускнеют и потухнут?
Над горизонтом опять поднялась луна, когда мы стали приближаться к месту назначения. Наконец ямщик повернулся на козлах и сказал:
— Амга!
Я расправил башлык и выглянул на мороз. Яммалахская падь расступилась, и передо мною открылась широкая равнина, заканчивавшаяся вдали искрящимся под луной крутым горным кряжем и усеянная высокими столбами белого дыма. Впереди, поближе, их было немного — как будто небольшой поселок. Но дальше множество таких же столбов подымалось к небу, точно своеобразный дымный лес.
Это и была Амга.
Скоро наши сани, въехав в широкую улицу, остановились перед довольно большой избой, построенной по-русски в сруб, только без крыши. Это была так называемая мирская изба, соответствующая приблизительно нашему волостному правлению.
Здесь еще шли занятия. Навстречу нам поднялся человек средних лет, темный брюнет с очень черной бородой и блестящими, тоже черными, быстрыми глазами. Он подошел ко мне, протянул руку и отрекомендовался:
— Николай Васильевич Васильев. Политический ссыльный и вместе здешний писарь. А это вот здешний тойон, сиречь староста, до известной степени начальство.
Тойон степенно поднялся из-за стола и протянул мне руку. Лицо его было довольно полное, безбородое и безусое. Оно было чисто инородческое. На нем был плисовый кафтан, туго перетянутый поясом. Рукава кафтана были сильно приподняты кверху, что придавало ему своеобразный вид какого-то дипломата прошлых времен. С Васильевым он говорил по-якутски и держался не без важности.
— Ну, теперь мы выдадим вашему казаку расписку в приеме и напоим его чаем. А мы с вами отправимся к товарищам. Здесь живут Иван Иванович Папин и Осип Яковлевич Вайнштейн. У них своя юрта.
Он в качестве писаря исполнил все формальности, и тот же ямщик повез нас в другой конец села. Когда мы ехали по улице, она показалась мне необыкновенно оживленной, хотя, в сущности, никакого движения на ней не виделось. Это впечатление создавалось клубами дыма, который вырывался из юрт, боролся с морозом и, треща, подымался высоко к небу. К этому прибавлялся переливавшийся сквозь ледяные окна свет пылающих камельков, что в общем создавало картину безмолвного ночного оживления. По временам отворялись двери и сейчас же с громом падали на наклонные стены. Амгинцы выглядывали на звон наших колокольцев. Увидев Васильева, они обменивались вопросами на якутском языке. Он отвечал так же.
Приблизительно в середине улицы (более версты длиной) стояла большая деревянная церковь, искрясь от инея и мороза. Миновав ее, мы свернули влево и подъехали к небольшой юртишке с такими же ледяными окнами, как и другие. На дворе было несколько пристроек, в том числе летняя изба, теперь стоявшая пустой. Здесь нас радушно встретили товарищи.
Прежде всего это был знакомый уже мне Иван Иванович Папин, встречу с которым на нижегородской барже при первой моей высылке в Сибирь я уже описывал выше. Он был сослан вместе с Долгушиным и отбывал каторгу в одной из харьковских централок. Теперь я был приятно удивлен его цветущим видом. Вместо сильно потускневшей в централке фигуры, какую я видел тогда в пути, передо мной стоял цветущий молодой человек с блестящими глазами и веселым лицом.
Другой был Осип Яковлевич Вайнштейн, еврей, студент-медик одного из первых курсов. За что он был выслан, я теперь не помню. У него было приятное, доброе лицо, а глаза тоже сияли оживлением.
Третий был некто Хаботин. Я называю настоящие фамилии моих товарищей. Только о Хаботине мне приходится сообщить мало лестного, и потому я прибегаю к измененной фамилии. История его ссылки довольно оригинальна. Он был не то приказчиком, не то мальчиком в какой-то петербургской мелочной лавочке. Однажды, кажется в воскресенье, в киоске для проходящих, помещавшемся у самой Публичной библиотеки, вдруг раздался выстрел. Тотчас же явилась полиция. Думали сначала, что это самоубийство, но когда открыли дверь отделения, то нашли там растерянного юношу, который не мог объяснить, ни зачем у него револьвер, ни каким образом произошел выстрел. Время тогда было тревожное, и «опасного юношу», не долго думая и не разбираясь в деле, услали прямо в Якутскую область. Нам он тоже не мог объяснить толком происхождение таинственного выстрела и только как-то косо и угрюмо улыбался, когда Васильев, шутя, рассказывал, что Хаботин выслан за неумелое обращение с брюками, в которых случайно находился револьвер. При взгляде на его нескладную, неряшливую фигуру, с сильно стоптанными валенками, объяснение казалось довольно вероятным. Первоначально его выслали в поселок Чипчалган, населенный, как и Амга, объякутившимися крестьянами и находившийся всего в полутора верстах от слободы. Здесь жители так серьезно поняли свои обязанности по надзору, что, даже когда он выходил из юрты по своей надобности, его сопровождали караульные. Это продолжалось до тех пор, пока один из заседателей, сжалившись и над «опасным юношей», и над жителями, не исхлопотал ему перевода в Амгу. Папин и Вайнштейн приняли его в свою юрту, хотя молодой человек не был способен ни к какой работе.
Самым старшим поселенцем из политических в Амге был Николай Васильевич. Васильев. Он был сослан еще в 60-х годах по делу так называемых воскресных школ. Это было просветительное движение, под влиянием которого в столицах, а отчасти и в провинции, стали основывать вольные воскресные школы. Участвовали в движении студенты, интеллигентные люди, дамы из общества. Сначала правительство относилось к ним терпимо. Посещали их ремесленники, швеи, рабочие. После каракозовского выстрела первые удары реакции не миновали и этого просветительного движения. Вскоре оказалось, что к просвещению примешалась наивная политическая пропаганда. Она велась кое-где совершенно открыто, без всяких конспирации. Правительство, не долго разбирая, закрыло все воскресные школы, а некоторых участников пропаганды судило и сослало на каторгу. Таким же образом попал на каторгу и Васильев, тогда еще совсем юноша. Отбывал он ее в Нерчинске, вместе с Чернышевским. По окончании срока он был выслан на поселение в Амгу и приехал сюда, когда новая волна политических ссыльных еще не стала сюда доплескивать. Ему сначала пришлось жить здесь одному. Очень живой и способный, он быстро изучил якутский язык, женился на дочери местного объякутившегося крестьянина, обзавелся собственным хозяйством и до такой степени вошел во все интересы местной жизни, что общество выбрало его своим писарем, а начальство ничего не имело против его утверждения.
Вот почему, кроме тойона, в мирской избе меня встретил товарищ политический. Он радушно встречал всех новоприбывающих, и местные жители, по его примеру, так же радушно встречали нас. Когда первым прибыл в Амгу Вайнштейн, Васильев доставил ему работу — печь хлеб на прииска, причем его жена, превосходная женщина, первая научила Вайнштейна хлебопечению. Затем приехал (год назад) Папин. Он сначала помогал Вайнштейну, но потом перешел сам и склонил Вайнштейна перейти к земледелию. Они за семьдесят рублей купили усадьбу-юрту с надворными постройками, обзавелись хозяйством и с весны прошлого года уже вели правильное земледельческое хозяйство.
Мы долго впятером просидели в этот вечер за самоваром, встречая Новый год. Я рассказывал им привезенные из России и из Иркутска новости, они делились местными впечатлениями. Наконец, уже далеко за полночь Васильев ушел к себе на заимку, расположенную верстах в полуторах от слободы, товарищи улеглись, а я, по своему обыкновению, долго еще сидел со свечой за столиком и писал письма матери, сестрам, брату и Григорьеву. Вот я наконец на месте, здоров, бодр, все, что меня здесь ожидает, очевидно, будет в высшей степени интересно. Товарищи у меня хорошие.
После этого я уже глубокой ночью еще раз вышел наружу и был прямо поражен необыкновенной красотой прозрачного северного неба. Прямо против нашей юрты сверкало созвездие Большой Медведицы. Оно показалось мне несколько выше и ярче, чем у нас, — вероятно, вследствие сухости и ясности воздуха. Столбы дыма над слободой, все такие же белые и прямые, клубились вяло, как будто засыпали. По временам кто-нибудь в этих спящих юртах просыпался от холода и подбрасывал дров. Тогда из трубы камелька бурно вырывался сноп искр, и дым, энергично клубясь, подымался к небу, чтобы через некоторое время опять сравняться с остальными. Где-то вдалеке, за рекой Амгой, раздавался частый и пронзительный крик северной лисицы. Тогда собаки на слободе отвечали долгим, протяжным лаем, похожим на вой…
Мороз стал щипать мне щеки, и я понял, что тут нельзя безнаказанно любоваться красотами звездного зимнего неба. Я вошел в юрту и улегся на ороне под самой льдиной окна. Когда я погасил свечу, три фосфорических пятна странно выступили на темных стенах. За ними опять мне чудилась та же волшебная сверкающая ночь. Все мне казалось фантастическим, проникнутым невиданной красотой и интересным. Я думал об истекшем годе, о том, куда меня теперь закинула судьба, о далеком Красноярске, о сестрах Ивановских, о далеких друзьях и, кажется, долго еще улыбался во тьме.
Наутро Папин сказал мне, что в Амге есть еще один наш товарищ, политический ссыльный, и живет недалеко от нас.
Это оказался Ахаткин, бывший офицер и мой сожитель по вышневолоцкой политической тюрьме, уехавший в первой партии. Он был сослан за сношения с архангельским кружком Флеровского-Берви. У него были явственные признаки грудной болезни, кажется, даже чахотки, и наши товарищи, доктора Грабовский и Данилович, делали самые Мрачные предсказания, если его сошлют в Якутскую область. Папин, однако, на мой вопрос о здоровье Ахаткина ответил, что, вопреки ожиданиям, он чувствует себя недурно, хотя ведет не совсем гигиенический образ жизни. К скудному казенному пособию (девять рублей в месяц при сильной дороговизне) он прибавляет кое-что клейкой гильз, которые сбывает местным священникам, торговцам и в две лавочки. Целые дни он с замечательным упорством, не разгибая спины, клеит гильзы с утра до вечера, а раз или два в месяц позволяет себе довольно вредную роскошь. Получив деньги, покупает у татар одну или две бутылки водки, зовет к себе кого-нибудь из веселых собеседников, преимущественно местного дьячка, который славится тем, что его никто не мог «перепить», и они всю ночь напролет проводят за выпивкой. А на следующее утро, опохмелившись, он принимался опять за ту же клейку гильз.
Он жил близко от Вайнштейна и Папина, и я в то же утро решил отправиться к нему. На этот раз я попал неудачно: Ахаткин только что закончил свое всенощное бдение. На крыльце юрты я увидел необыкновенно живописную фигуру, в которой сразу угадал дьячка.
Это был человек крупный, с большой окладистой бородой и густой шапкой седых волос. Он стоял на морозе в меховом подряснике, но без шапки, жадно вдыхая богатырскою грудью холодный воздух, и, очевидно, наслаждался.
— Здесь, кажется, живет Ахаткин… Могу я его видеть? — спросил я.
Патриарх посмотрел на меня внимательным взглядом, слегка усмехнулся и ответил:
— Живет-то он здесь, но видеть его бесполезно… И опять легкая улыбка подернула его благообразное лицо:
— Почиет во дни скорби своея… А впрочем, войдите. Я вошел. Ахаткин, с желтым и бледным лицом,
лежал на лавке, прямо против жарко натопленного камелька. Он был в валенках, полушубке и меховой шапке. Я попробовал поздороваться, но увидел, что это действительно бесполезно. В том, как он лежал против камелька, видно было чью-то заботливую руку, но все-таки спереди его жарило пламя камелька, а сзади сильно продувало сквозняками от плохо приставленных льдин. На столе оставалось еще немного водки и стояли рыбные закуски.
— На опохмелку будет, — сказал дьячок, окинув остатки пирушки взглядом знатока. — А теперь мне пора. Прощайте.
И он степенно вышел. Ахаткин спал, как младенец, но лицо у него было страдальческое и изможденное.
И все-таки из Якутской области он уехал более здоровым, чем приехал сюда. Когда я вернулся к товарищам и передал о своей встрече, Папин и Вайнштейн рассказали мне, что этот дьячок — личность в своем роде замечательная. Он был сослан в Якутскую область по распоряжению местного архиерея. В свое время он был дьячком в одном из монастырей средней России. В молодости он отличался необыкновенным голосом, превосходным знанием службы и вообще большими способностями, но сильно пьянствовал еще в семинарии. Из семинарии его исключили до окончания курса, и он попал в дьячки, вдобавок под начальство бывшего товарища, большого тупицы, но покорного теленка и пролазы. Этот священник не мог простить бывшему товарищу его насмешек в семинарии и любил при прихожанах поправлять его во время богослужения. Поправлял по большей части не к месту. Однажды дьячок не вытерпел и на одно из замечаний ответил громко во время службы:
— Кто бы поправлял, а то…
И он во время торжественного богослужения привел неприличное прозвание, которым товарищи семинаристы дразнили этого священника. За это сначала он попал в монастырь, но не ужился и там. Рассказывали, что однажды он во время какой-то монастырской пирушки обобрал в кельях все иконы, навалил их на салазки и стащил в кабак. Тогда владычное долготерпение истощилось, и на основании каких-то архаических правил по распоряжению архиерея он был передан гражданским властям для ссылки в дальние места. Так он попал в Якутскую область.
Теперь он состарился и сильно остепенился. Держался он важно, как подобает особе, до известной степени напоминавшей Саваофа. У него были две дочери, уже взрослых. Рассказывали, что по временам и теперь «в подпитии» он позволял себе веселые, даже кощунственные песни. Особенно удавался ему один разговор монаха с богом. Монах лежит в кабаке в соседстве винной бочки, а бог его усовещивает. Завязывается спор, в котором победителем остается веселый монах. Эту песню он позволял себе петь только в исключительных случаях, например во время всенощных бдений с Ахаткиным, и при слушателях, в которых был уверен. Вообще же он был чрезвычайно сдержан, никогда не задавался во хмелю и пользовался отличной репутацией в глазах духовного начальства и среди обывателей.
VIII. Слобода Амга и ее обитатели
В Амге я прожил три года. Не скажу, чтобы это был самый счастливый период моей жизни. Самый счастливый наступил по возвращении из ссылки, когда вся моя семья опять соединилась, когда я женился на любимой женщине и вошел в литературу. Но что это был самый здоровый период жизни, когда мы с товарищами занимались земледельческим трудом, — это верно.
Мне приходится ознакомить читателя с условиями, в которых я прожил эти три года.
Жители Амги называли себя «пагынай», в отличие от якутов, которых они называли «джякут». Название «пагынай» происходило от русского слова «пашенный», которое указывало на их крестьянское происхождение. Говорили, что они переселены с Амура генерал-губернатором Муравьевым-Амурским, но, должно быть, это переселение совершилось ранее — до такой степени они успели утратить черты русской народности. Мужчины еще говорили по-русски, хоть и с сильным якутским акцентом. Женщины говорили только по-якутски и порой, понимая русский язык и даже умея немного говорить на нем, как будто стыдились говорить по-русски. Даже жена Васильева, порой заговаривавшая со мной по-русски, смолкала при посторонних и не могла мне объяснить, почему она стыдится русского языка. Но всякий раз ее лицо покрывалось краской, и она прекращала разговор, когда входили посторонние или даже муж. Женщине говорить по-русски считалось как будто неприличным.
Бывшие пашенные хранили воспоминание о своем, происхождении и гордились им. Один из них, Захар Цыкунов (с которого я писал своего Макара), просил меня впоследствии, когда я получил возможность вернуться в Россию, прислать ему всю крестьянскую одежду, как носят в России. Перед смертью он намеревался одеться по-русски, чтобы явиться на тот свет, как прилично «пашенному».
В остальном они почти ничем не отличались от якутов: ходили в церковь, но и якуты были тоже православные, и по воскресеньям у церковной ограды можно было видеть привязанных верховых лошадей с высокими якутскими седлами.
На священников амгинцы смотрели, как и якуты: это были православные шаманы, но только шаманы казались сильнее. Жители Амги заключали это из того, что шаманы никогда не обращались в случае болезни к помощи священника, тогда как священники звали к себе порой шаманов, и они призывали для исцеления православного священника языческие невидимые силы. Шаман затапливал в таких случаях камин, и затем, когда огонь выгорал и в избе водворялась тьма, шаман начинал выкликать и бесноваться, причем изба наполнялась странными голосами, звучавшими из разных углов, а порой проносившимися над крышей. Все шаманы — искусные чревовещатели.
Кроме пашенных, слобода была почти наполовину заселена ссыльными татарами. Главный их контингент были сибирские татары, переселенные откуда-то с юга целой деревней. Еще на дороге до Иркутска мне указывали такие деревни, население которых было снято с мест и выселено губернатором князем Васильчиковым за грабежи по тракту. Еще в то время, когда я проезжал этими местами, многие избы стояли пустыми. Так же были выселены и амгинские татары. Потом к первоначальным поселенцам прибавляли отдельные семьи с юго-западной Сибири и даже из Уфимской и Оренбургской губерний. Татары эти держались очень дружно и составляли одну воровскую шайку. Администрация заставляла амгинцев наделять их землей и выделять на их долю часть покоса. Работники эти татары были хорошие, но все же не довольствовались одной работой и то и дело прибегали к подсобным промыслам в виде воровства. В моем очерке «Марусина заимка» я довольно точно описал сложившиеся на этой почве отношения между якутами и татарами. Все воровства татары вели как общественное дело: собирали «мунак» (общественное собрание) и на нем обсуждали всякое сколько-нибудь крупное воровское предприятие. Это делалось на случай, если какое-нибудь из ряду выходящее воровство вызовет повальные обыски по татарским дворам; тогда может найтись многое, уворованное раньше. Перед вечером по дороге, мимо нашего двора, к лесу тихонько пробирались татарские подводы. Тогда мы знали, что татары готовятся к какому-нибудь предприятию и припрятывают наворованное раньше. Знали это и амгинцы, но как-то не умели защитить себя и только на следующий день неожиданно узнавали о совершенной краже.
Нас татары не трогали. Они очень любили Папина. Он был по происхождению донской казак. То и дело можно было видеть, как он скакал по прямой амгинской улице вперегонку с каким-нибудь татарином, причем остальные татары смотрели взглядами знатоков на эти гонки. Порой, проходя мимо татарского двора, можно было видеть Папина с трубкой в зубах, с глубокомысленным видом оценивающего в кружке татар статьи какого-нибудь только что приведенного конька, вероятно в эту ночь украденного «в якутах». Его мнению о лошадях татары придавали большое значение. Вероятно, благодаря этому обстоятельству у них было постановлено у «государских» не воровать. И действительно, нам случалось уезжать на целые вечера на заимку к Васильеву, оставляя юрту на произвол судьбы. И всегда, возвращаясь, мы находили все в сохранности. Однажды только татары предупредили нас, что на последнем мунаке у них вышли раздоры. Нашлись несогласные с обществом «подлецы», заведенный лад расстроился, и теперь, говорил нам наш сосед-татарин, вы тоже поберегайтесь: могут ограбить и вас. Мы действительно поберегались, по очереди караулили по ночам, а одно время я даже спал на плоской крыше нашего «летника». Закончился этот караульный период юмористической сценкой. Было это весной. Солнце уже сильно пригревало, и на крыше уже было довольно сухо. Я караулил ночью и проснулся довольно поздно. Оказалось, что мои товарищи решили испытать мою чуткость. Они прежде всего вынули из-под изголовья револьвер, затем, видя, что я не просыпаюсь, скатили меня на землю с плоской крыши, утащили из-под головы подушку и полушубок. Только тогда я наконец проснулся. Картина, которую я при этом увидел, была для меня, как для сторожа, довольно безотрадна: кругом все над сторожем смеялись. Смеялись товарищи, смеялись соседи-амгинцы, и — что всего хуже — смеялись также соседи-татары.
Впрочем, скоро нам пришли сказать, что несогласия среди татар кончились, и мы опять получили возможность оставлять юрту на целые вечера под надзором только собаки Цербера, который всегда сидел над входом, как статуя верности, и встречал наше возвращение ласковым лаем.
Однажды (это, кажется, было во вторую зиму моего пребывания в Амге) Васильев пришел сказать нам, что татары затевают, по-видимому, что-то грандиозное: амгинские крестьяне сильно встревожены их приготовлениями и пришли предупредить его. Он на всю ночь выставляет около своей заимки караулы. Вечером я вышел к своей городьбе и прислушался. В слободе было слышно тихое движение и скрип полозьев. Ночь была темная. Из сумрака появилась фигура крестьянина-соседа.
— Караулишь, Владимир? — тихо спросил он.
— Да, татары что-то затевают…
— Да, мы замечаем тоже: ездят куда-то уже несколько ночей. А сегодня уехали на тридцати подводах. Ну все-таки спи, ложись. Ничего ночью не будет… Поехали в якуты… Вот что-то будет наутро.
Наутро в слободу с гиканьем и дикими криками примчался целый отряд якутов.
Оказалось, что татары ограбили в соседнем наслеге общественный хлебный магазин. Сделано это было необыкновенно ловко. Татары проехали не обычной дорогой, а горами, для чего возобновили старую, еще екатерининскую дорогу, наскоро ее отремонтировав… Этим и объясняется движение в слободе по ночам, которое мы слышали в течение нескольких ночей. Так как у якутов деревень нет и общественные магазины стоят просто в лесу, то татарам было нетрудно подъехать к такому магазину, выломать двери и увезти хлеб. К рассвету хлеб был уже в Амге и здесь как в воду канул.
Якуты заняли Амгу, точно завоеванную крепость. Они всем отрядом расположились на площади около церкви и оттуда, точно из главной квартиры, произвели набег на слободу, обыскивая всех подряд. Мы узнали, что, начав с противоположного от нас конца слободы, они уже обыскали Афанасьеву, мельника, теперь обыскивают начальника почтовой конторы Борисенко.
Этот Борисенко представлял фигуру чрезвычайно характерную. Худощавый субъект, с желчным цветом лица, необыкновенно гордившийся своим званием, своим мундиром и шпагой. К своим обязанностям он относился с изумительной простотой. Например, посылки, присылаемые на имя скопцов, он без церемонии вскрывал, деньги, присылаемые золотом, заменял бумажками и затем вступал с адресатами в торг, длившийся порой целые недели. Адресат требовал деньги или посылку, Борисенко старался выторговать побольше в свою пользу. Жалобы на него не помогали. В мое время дело велось якутскими чиновниками очень откровенно, по поговорке: «Ворон ворону глаз не выклюет». Чиновник, в особенности в столкновении с ссыльным, всегда оказывался прав. Однажды он таким же образом попробовал вскрыть посылку, адресованную Папину, но встретил со стороны Папина такой отпор, что тотчас же выдал посылку даже без формальностей полицейского осмотра.
Навстречу якутам, привалившим к нему с обыском, Борисенко вышел в полной парадной форме, в мундире и со шпагой. Он кричал, что они не смеют обыскивать чиновника, грозил жалобой, но разъяренные якуты хорошо знали о его воровских проделках со скопцами, и его протесты показались им тем более подозрительными. Как бы то ни было, он напрасно ходил вокруг в мундире, помахивая смешной шпажонкой. Якуты сумрачно продолжали свое дело, предводимые своим писарем Лапчиком. Это был человек духовного происхождения, живший в Амге, фигура тоже довольно комичная. Во главе целого отряда разъяренных якутов он ходил из дома в дом, не принимая никаких протестов. Обыскали даже священников. Мы ждали у своих ворот, решив, со своей стороны, не сопротивляться обыску, так как признавали за якутами право искать свой общественный хлеб по горячим следам.
Вот наконец они поравнялись с нашим двором. Впереди шел Лапчик — человек низенького роста, полный, с лицом, на котором в данную минуту рисовалось сознание своей важности и силы. Поравнявшись с нашим двором, он вдруг остановился. Подозвав к себе нескольких якутов, он о чем-то стал совещаться с ними и потом приветливо махнул нам рукой.
— Сох! (нет), — крикнул он. — Эти не скроют.
— Сударский не надо! — подтвердил громко один из якутов, и весь отряд провалил мимо.
Это еще более оскорбило Борисенка, и в своей жалобе он особенно подчеркивал то обстоятельство, что его, чиновника, обыскали, а государственных преступников не обыскивали.
История эта в свое время наделала много шума не только в Амге и ее окрестностях, но и в Якутске. Вероятно, якутам пришлось вести объяснения с начальством, сопровождаемые аргументами, имевшими свою убедительность. Как бы то ни было, хлеб, привезенный на тридцати двух подводах, исчез бесследно. Конечно, нагрянула полиция из Якутска, ходили по татарским дворам, но ничего не нашли.
В своем очерке «Марусина заимка» я довольно подробно описал эту войну татар с окружавшими Амгу якутами. Неточность там только одна: в центре этой борьбы стояло не то лицо, которое я там выставил, а русский, живший в самой Амге. За этим отступлением в очерке верно изображены отношения воюющих сторон.
Между прочим, там изображен один эпизод с двумя слепыми стариками из якутов. Они заработали тяжелым трудом (помол хлеба на ручных мельницах) теплые покрывала на зиму. Татары их украли, ограбив амгинского жителя, которому старики отдали свое сокровище на хранение» Старики, муж и жена, держась за руки, шли по улице слободы, и из незрячих глаз по их лицам текли слезы. Мне попались они навстречу, на них же смотрели татары. Я был сильно взволнован этим зрелищем и, подойдя к одному из татар, нашему соседу, которого, помнится, звали Александром, указал ему на стариков и сказал:
— Посмотри, Александр… Хорошо сделали ваши татары?
Должно быть, было что-нибудь в моем тоне, что его сильно задело.
Этот Александр был человек, представлявший для меня загадку. У него были прекрасные глаза, притом голубые, совсем не татарские. Он сильно интересовал меня и порой возбуждал прямо симпатию. Он как будто невольно тяготел к нам и иногда приходил «посидеть». В таких случаях он говорил мало, а больше слушал, как будто вдумываясь в слышанное. В его жизни было тоже большое горе. Все знали, что он без ума влюблен в свою жену, в которой тоже не было ничего татарского. Она была очень красива, и всё знали, что она изменяла мужу. В Амге рассказывали, что, вернувшись с какой-то ночной экспедиции слишком поспешно, он застал у себя муллу, старого и очень некрасивого. Он чуть не убил его, но жене не мстил и по-прежнему находился у нее в полном подчинении. Порой он приходил к нам пьяный, бормоча что-то, и, видимо, в очень тяжелом настроении. Однажды он сказал мне, положив руки мне на плечи:
— Какие вы люди?.. Я не знаю, какие вы люди… А я вот какой человек: кабы мне не жена — давно я бы каторгу себе заработал.
Очевидно, «заработать каторгу» он считал достоинством, доказывавшим удаль. Однажды при нем заговорили об одном богатом якуте, жившем очень «людно». Татары давно подбирались к нему, но все неудачно. Народу у него жило много, и было очень опасно взламывать у него амбары. Александр слушал эти толки, и глаза его вдруг сверкнули.
— А я знаю, что нужно сделать… Подпалить юрту… Якуты станут выскакивать в дверь, а у двери поставить двух человек с топорами. Как выскочит, так и прикончить.
И его глаза сверкали одушевлением изобретателя. И я не уверен, что при известных условиях он не выполнил бы этого своего изобретения.
И вместе с тем в этой темной душе жили движения совсем другого рода. Когда я попрекнул татар слепыми стариками, он, очевидно, несколько дней находился под впечатлением этого упрека. Наконец однажды он привел ко мне семью татар, выселившихся в Амгу из улуса. Под впечатлением войны между татарами и якутами — якуты перестали им давать работу и равнодушно смотрели, как старики и дети слабели от голода. Семье не оставалось ничего более, как притащиться в Амгу, явиться на крестьянский сход и швырнуть им своих стариков и детей. Теперь Александр пришел ко мне, привел одного из этих несчастливцев и спросил у меня, сверкая глазами:
— Слушай, Владимир… А это, скажешь, хорошо?..
Я не мог, конечно, сказать, что это хорошо. Передо мной ясно встала жестокая трагедия этой жизни, которая путем суровых уроков превращает симпатичных по натуре людей в разбойников.
Конечно, не все среди татар были такие яркие фигуры. Рядом с нами была юртенка Туфея, или, как его чаще называли, Туфейки. Это был худой, истощенный человек с бегающими глазами мелкого воришки, и часто мы видели, как он ночью прокрадывался мимо нашего двора, увозя в лес ворованное имущество (может быть, даже ворованное не им). Его баба была такая же худая и истощенная, как и он, и дети бегали летом, как хищные зверьки, промышлявшие случайной добычей. Здесь уже, очевидно, исчезала индивидуальная ответственность и вступал в силу вопрос: ну а как же им быть? Было жаль крестьян и якутов, жаль до такой степени, что порой и мы ожесточались и готовы были принять участие в борьбе… Но.о. было жаль и иных татар… И настроение невольно обращалось к тому, что привело нас сюда, то есть к изменению социального строя… Обе стороны признавали наш нейтралитет в этой борьбе. Можно сказать определенно, что в мое время слова «государственный преступник», или в сокращении просто «преступник», были до известной степени лестным званием. Однажды мне случилось слышать, как амгинский обыватель, заспорив с одним из политических ссыльных, который, по его мнению, поступил с ним неправильно, сказал с непередаваемым выражением укоризны:
— А еще называетесь преступник!..
IX. Амгинские культурные слои
В Амге были два "магазина». Один из них принадлежал Татьяне Андреевне Афанасьевой, с которой я вскоре познакомился через товарищей, у которой учил детей и с семьей которой до сих пор поддерживаю дружеские отношения.
Другая лавка принадлежала поляку Вырембовскому. Это был честный и добрый человек, попавший на каторгу за восстание и отбывавший ее тоже в Нерчинске с Чернышевским. Казалось, теперь у него не было ничего общего с прежними молодыми увлечениями. Это был прозаический человек, низенького роста, с большими опущенными вниз усами. Ходил он постоянно в валенках и, казалось, думал только о своих торговых делах. Все знали при этом, что Вырембовский человек глубоко честный, никого не обидит, на слово которого можно было положиться, как на каменную гору; порой под его старопольскими усами являлась улыбка ~ добрая, но слегка ироническая. Мне всегда казалось, что она отложилась в лице Вырембовского как результат его отношения к своей жизни — жизни трезвого и практического человека, раз поддавшегося фантастическим увлечениям, которые и завели его на край света.
Если упомянуть еще об одном торговце, который, однако, своей лавки не имел и вел какие-то дела с тунгусами из тайги, то затем мне придется отметить еще мельника, у которого в противоположном конце слободы была деревянная мельница с конным приводом. Он считался у якутов представителем особой мудрости, дававшей ему возможность перемалывать невероятное количество муки. Якуты находятся еще в той стадии культуры, когда всякое ремесло считается чуть не колдовством. Мне случилось в улусе видеть двух кузнецов. Они считались вместе с тем и врачами, и колдунами.
Затем в качестве представителей культурного общества мне придется упомянуть только о священниках. Их было два. Один был местный уроженец, сын попика Ивана, о котором мне приходилось упомянуть в «Сне Макара». Этот поп Иван был необыкновенно добрый человек; о нем в Амге сохранилась наилучшая память. Но у него был один недостаток: он был горький пьяница. Раз в пьяном виде он свалился в пылающий камелек и сгорел. Сын его был необыкновенно благообразен, но и необыкновенно туп. Рассказывали, что якутский архиерей, живший в монастыре под Якутском, считал своим долгом посвятить сына попа Ивана во священники. Этот архиерей был необыкновенно толст и в такой же степени добродушен. В нем, по-видимому, бродили какие-то идеи. Некоторым священникам он советовал познакомиться с каракозовцами Странденом и Юрасовым, рекомендуя их как замечательно умных людей, у которых можно многому научиться. Одна просветительная экскурсия закончилась довольно оригинальным образом: священник доказал, что он умнее Страндена тем, что успел надуть его на каком-то подряде. Посвящая благообразного сына попика Ивана, благодушный архиерей не раз восклицал громогласно в сердечном сокрушении на всю церковь:
— О господи, господи! Взыщешь ты с меня недостойного за то, что я такого тупицу (он выразился еще резче) ставлю пастырем и наставником!
Теперь отец Николай несколько уже лет был священником в Амге, изучил обыкновенные службы, а в экстренных случаях пользовался содействием дьячка. Жители к нему относились, в память отца, благодушно, тем более что голос у него был очень хороший и служил он благолепно.
Другой священник, настоятель церкви, был человек худощавый, желчный и нездоровый. Волосы у него были жидкие, причем рассказывали, что их значительно разредил какой-то дьячок в церкви, где он служил ранее, подравшись со своим настоятелем в пьяном виде. Священник сгоряча написал на дьячка жалобу и, приложив к жалобе прядь волос, послал все это к архиерею. Благодушный архиерей призвал обоих и в довольно суровом увещании склонил к «евангельскому» миру.
Порой духовенство, по случаю, например, именин, устраивало у одного из священников попойки, и нам случалось бывать на таких празднествах. От татарской водки, настоянной вдобавок на табаке, все быстро пьянели. Особенно слаб бывал сам настоятель. Подобрав полы своей рясы, он пускался в пляс, выделывая ногами удивительные курбеты. Младший священник, Николай, играл при этом на скрипице, сохраняя то же невозмутимое выражение на своем благообразном лице, а великолепный, знакомый уже мне дьячок, на которого совершенно не действовала водка, укоризненно помахивал своей седовласой головой и говорил:
— Ах, батюшка, батюшка!.. Нет на тебя матушки… Была бы жива, задрала бы она на тебе ряску-то, да всыпала бы горячих… Прилично ли пастырю производить этакие неблаголепные выкрутасы?!
Священник становился против него и отвечал с большим сокрушением и горестью:
— Молчи, дьяче, молчи! Нет матушки, и к тому уже не будет… — И по лицу его текли слезы.
А отец Николай продолжал пиликать на скрипице. В общем, такие вечеринки наводили на нас тоску, пока не наступал единственный номер, действительно яркий, характерный и колоритный. Это был приход двух настоящих артистов из уголовных ссыльных. Один был глубокий бас, другой высочайший тенор. Они были неразлучны, и когда бывали в Амге, то приходили на вечеринки вместе. Я тогда же зарисовал обоих. Бас был необыкновенно лохмат и плотен, тенор — худой, с маленькой головкой на тонкой шее. Особенный эффект производил в их исполнении какой-то старинный романс нравоучительного свойства. Начинался он словами:
Среди игры, среди забавы,
Среди благо… благо… благополучных дней…
Начало это выводил тенор на самых высоких нотах. Потом рокотал бас:
Среди богатства, чести, славы
К полной pa… ра… радости свое-е-ей…
И это «ра… ра… дости» звучало, как гром, заполняя всю комнату, отдаваясь во всех углах. После этого вмешивался опять тенор, и оба голоса вместе гремели, далеко вырываясь за пределы поповского дома на морозный воздух. Казалось, квартира священника превращалась в какой-то гремящий улей. Звуки неслись далеко по лугам, привлекая внимание одиноких путников. У порога поповской гостиной собиралось все население поповского дома — прислуга, работники, работницы. Они тянулись друг за другом, вытягивая шеи… Порой среди них появлялся проезжий якут в своем плисовом кафтане с приподнятыми рукавами и в остроконечной шапке. Он тоже жадно и не без удивления ловил неслыханные звуки. Якуты не только не знают хорового пения, но я не слыхал у них даже дуэта. Они поют только в одиночку, и то неполным голосом, с горловыми всхлипываниями. Не мудрено, что дуэт, да еще такой громоподобный, привлекал внимание якутов. Порой артисты даже сами уходили «в якуты», прослышав о свадьбе или какой-нибудь пирушке. Там опять гремело «Среди игры, среди забавы». Якуты, конечно, не понимали поэзии этой песни, сочиненной, наверное, каким-нибудь духовным пиитой. Но они отдавались течению гармонических звуков. После игры и забавы наступали превратности: судьба преследовала человека все грознее, бас становился все могущественнее и глубже, тенор вскрикивал все отчаяннее. Казалось, не оставалось места ни малейшему утешению… Но вдруг мотив опять смягчался, и тенор мягко и утешительно выводил первоначальные ноты: «Среди игры, среди забавы». Буря постепенно, гармоничными нотами, сходила опять на игры и забавы, и все звуки из бездны отчаяния взбирались опять на высоту гармонии.
Я уже сказал, что певцы были настоящие артисты и это была их любимая песня. Было очевидно, что они сами увлекались и увлекали слушателей. Слава их гремела далеко за пределами Амги. О них известно было в Якутске, в архиерейском хоре, откуда бас получал неоднократные приглашения. Но, верный дружбе, он не соглашался поступать в хор иначе, как вдвоем с тенором. Однако даже искренняя дружба порой изменяет — в один прекрасный день бас соблазнился, оставил своего компаниона и исчез. Трудно себе представить всю глубину несчастья, в котором после этого очутился тенор. Случилось это около пасхи, и он явился ко мне в отсутствие моих товарищей» Он показался мне еще худее и тоньше и — прямо попросил водки… Не могу без угрызений совести вспомнить, что я ему отказал. Я предложил ему всякой пасхальной снеди, посадил его за стол и стал угощать. Он сел в надежде, что я смилостивлюсь и поднесу ему водки. Но я предлагал все, что угодно, но водки не давал. Не помню, каковы были причины этой моей жестокости. Может быть, у меня тогда действительно не было водки, а может быть, меня удерживал просто жестокий молодой ригоризм. Он смотрел на меня жалобным взглядом и потом внезапно, поднявшись из-за стола, повалился мне в ноги.
— Милостивец, — сказал он, глядя на меня жестоко страдающим, потухшим взглядом умирающего, — я пищи теперь совсем не потребляю… Водки мне, водочки… Хоть рюмочку небольшую… махонькую…
Мне хочется думать, что причина моей жестокости была уважительная. Папина и Вайнштейна тогда, вспоминаю, дома не было. Они уехали к недальним товарищам, а для себя я водки не покупал никогда. Мне хочется думать это, иначе я не могу простить себе этой жестокости. Помню, однако, что он поднялся с полу, отказался от угощения пищей, которую не употребляет, и, шатаясь, вышел из юрты. Вскоре он тоже исчез из Амги, дуэты смолкли, и об артистах я больше не слышал.
Х. Мое отдельное жилье
Однако мне приходится вернуться несколько назад, к первым дням моего пребывания в Амге.
Я решил поселиться отдельно от товарищей. Наша юрта была довольно тесная, а я нашел в Амге и урок: первая Т. А. Афанасьева стала посылать ко мне своего сынишку. За нею последовал мальчик вдового священника, и, наконец, третьим моим учеником был сын торговца без лавочки. Кроме того, мне хотелось порою уединиться, чтобы набросать заметку или занести в дневник какое-нибудь новое явление. Поэтому я спросил у товарищей, не найдется ли поблизости от них какая-нибудь отдельная юртишка.
Такая вскоре нашлась. Это была нежилая юрта, довольно большая для одного, на самом краю слободы. Она была в полуверсте от юрты товарищей, и я нанял ее у хозяина за три рубля в год. Хозяин был очень симпатичный местный крестьянин, от своего «пашенного» прошлого сохранивший следы усов и бороды, которые он тщательно сбривал косарем. Он сам не жил в этой юрте — семья у него была большая, — поэтому юрта давно не ремонтировалась. Она отделялась от жилья товарищей двумя-тремя дворами соседей и пустырем…
Дальше была околица, слободской коловорот в конце длинной улицы и дорога лугами. В юрте была даже русская печь и окна со стеклами — правда, слишком мелкими и вставленными в берестяные рамы. Вскоре я предпочел вставить льдины, так как на стекла намерзало столько инея, что они становились совершенно непроницаемыми для света. Печка тоже была с большими неудобствами: она садилась назад, отчего в трубе образовалась трещина. Трещина все расширялась, и в юрту пыхал из нее дым, а порой и пламя. Мне приходилось часто ее замазывать глиной. Кроме того, когда я стал чаще топить ее, чтобы выгнать холод из намерзших углов, — вся юрта стала расседаться, при этом она то кряхтела, как старуха, то издавала другие странные звуки, то из нее что-то сыпалось. Приходившие ко мне находили, что жить в этой юрте прямо опасно, но я относился к кряхтению старушки с молодой беспечностью. Засыпать мне приходилось под ее шепот и говор, особенно когда днем я затапливал печку. Но это бывало не каждый день.
Утро я обыкновенно проводил у товарищей. Затем приходил к себе на время уроков с мальчиками, а потом опять уходил к товарищам обедать и часто оставался до вечера. До сих пор помню ощущение легкой жути, когда я один возвращался в свою пустую юрту. По слободе после моего приезда пошли слухи о моем богатстве. Поводом для этого послужило, во-первых, привезенное с собой лохматое красное байковое одеяло, во-вторых, что я тотчас же после приезда купил лошадь. Об этих слухах меня предупреждали доброжелательные крестьяне, и каждый раз, когда я входил в затененные сени, мне невольно приходила в голову летучая мысль — не ждет ли меня уже кто-нибудь в этой молчаливой, как будто притаившейся пустоте… Затем я затапливал камелек, в юрте становилось светло и весело, и всякая тень опасения исчезала. Пока камин топился, я писал что-нибудь за столом, потом закрывал камелек, для чего приходилось лазить на плоскую крышу. При этом я не мог отказать себе в удовольствии полюбоваться величественным зрелищем северного неба. Передо мной, так как моя юрта стояла на краю возвышения, расстилалась обширная равнина, за нею река Амга, и далее крутой кряж гор искрился под луной и звездами. Порой я невольно прислушивался к тихим шорохам ночи…
Скрипят полозья… Должно быть, татарин пробирается в «якуты» для какой-нибудь воровской экспедиции. Чьи-то запоздалые шаги скрипят по снегу: это какой-нибудь уголовный ссыльный идет ^в слободу из улуса… Лают собаки…
На этой крыше, под тихо продувающим холодным ветром, я понял истинное значение русского выражения «трескучий мороз». Однажды, когда я стоял и любовался ночью, мне послышался какой-то треск. Я невольно обернулся в ту сторону. Тогда и треск послышался с другой стороны. Я наконец понял: это замерзало мое дыхание, точно вблизи ворошили сухое сено.
Порой по вечерам у меня сидели товарищи или кто-нибудь из амгинцев. Особенно любил я посещение хозяина моей юрты, Александра. Это был умный и приятный крестьянин, отличавшийся необыкновенным чутьем погоды. Однажды я попросил у него седло.
— А когда поедешь? — спросил он.
— Завтра утром.
— Седло я дам, но куда же ты поедешь в дождь? Дело было летом. Стояли жары, и на небе не было
видно ни облачка. Я засмеялся. И, однако, на следующий день около полудня действительно пошел дождь, и я вымок до нитки.
— Спроси у Александра. Он знает, — говорили порой амгинцы. Я любил разговаривать с Александром. Мне нравилась его спокойная манера, нравились и самые суждения.
Однажды вечером я поставил свой самодельный жестяной самоварчик — тот самый, из которого я угощал еще починовцев. Мы сидели и беседовали, как моя юрта крякнула вдруг так своеобразно, что Александр вскочил.
— Слушай, Владимир, — сказал он с беспокойством, — Лучше же я добуду откуда-нибудь твои три рубля и отдам тебе… Эта юрта провалится.
Внимательно вслушавшись, он настоял, чтобы я перебрался на следующий же день. Так как, по моему мнению, Александр знал то, о чем говорил, то я послушался.
Признаться, мне было жаль покидать свою юрту. Я в ней провел три-четыре месяца и успел уже свыкнуться с ней. По вечерам мне было приятно писать в уединении, среди полной тишины за ее столом. По утрам — заниматься с мальчиками.
Я сказал, что их было трое. Первый был сын Т. А, Афанасьевой. Сын русской и якута — он был похож на якутенка лицом и подвижен, как обезьянка. Каждый день он приезжал верхом за спиной работника. Работник оставался на лошади, а Ганя тотчас же спускался с лошадиного крупа. При этом он без церемонии становился ей на задние ноги, а порой еще как-то особенно юмористически держался за ее хвост. Так же он влезал на лошадь после урока. Якуты вообще довольно бойки, сообразительны и среди других инородцев играют роль торговцев. Ганя никогда не задумывался в ответах. Удачно или неудачно — он отвечал сразу, схватывая все на лету, и во всех затеях играл первую роль. Когда между татарами и якутами обострялась вечная война, он всегда первый, ворвавшись ко мне, сообщал ее последние новости. Иногда эти новости сообщались в такой оригинальной форме, мальчики сыпали такими своеобразными суждениями, что у меня являлось желание немедленно записать эти разговоры. Общее сочувствие мальчиков было на стороне якутов и их предводителя. Однажды они наперебой засыпали меня сообщениями о происшествиях прошедшей ночи. Татары отправились в экспедицию в ближний наслег. Якуты сделали засаду, напали на их лошадей, поставленных в стороне, и отбили одну лошадь. Известному удальцу Александру пришлось вернуться из экспедиции пешком. Все это стало известно в слободе, и мальчики рассказывали с увлечением про эту удачу якутов.
— Учи-ти-иль… — спрашивал один из мальчиков, — как вы думаете: это он их научил, чтобы сделали засаду?
— Он, — подхватил Ганя, — непременно он… Правда, это он хорошо сделал, учити-иль?
Руководитель якутов в этой борьбе возбуждал истинный восторг моей маленькой школы. В течение нескольких следующих ночей татары осторожно подъезжали к якутским юртам и кричали издали, чтобы те отдали коня…
— Не отдадут, потому что они его уже съели… — решительно сказал Ганя. — Зарезали и съели на своем собрании. И как это Александр сплоховал. Теперь все над ним смеются, а он тоже храбрый молодец… Правда, учити-иль? Александр тоже удалой добрый молодец, как это говорится в сказке?
Едва ли какому-нибудь учителю в России приходилось иметь дело с такими мотивами… Борьба шла начистоту, и вопросы удали и силы покрывали другие мотивы, которые я старался ввести в их кругозор.
Когда я выбрался из юрты Александра, то сначала мальчики приезжали в юрту товарищей, а потом я нашел более удобное помещение у Захара Цыкунова (с которого я написал впоследствии своего Макара). Это был пашенный, женатый на якутке. У них была маленькая дочка. Жилье их состояло из юрты и русской избы с плоской крышей. Сами они жили в юрте с хоттоном (отдел для хлева), а русскую избу с прямыми стенами и широкими окнами сдавали мне. Отношение Захара с женой-якуткой были очень оригинальны. Они никогда не дрались, но порой ругались при помощи… песен. Начинала всегда жена. У нее было много поводов для огорчения: Захару нередко случалось выпивать так, что она узнавала об этом только после того, как буланка привозил хозяина от татар совершенно пьяным. Если порой он привозил бутылку татарской водки и угощал ее, она сначала была весела и приветлива, но потом вспоминала прежние обиды и начинала выпевать все его прегрешения. Порой они ложились мирно, но когда начинали засыпать, то вдруг раздавалось почти истерическое всхлипывание, и я из своей комнаты слышал, как якутка начинала петь жалобно и протяжно. Захар пытался возражать ей все так же нараспев, но вскоре принужден бывал сдаться. В особенности памятен мне один такой вечер. Помнится, это было под рождество. Захар ради наступающего праздника привез бутылку водки, и супруги совершенно мирно распили ее. Потом так же мирно улеглись. Но после некоторого молчания жена начала всхлипывать, и вскоре полились звуки якутской песни. Тогда уже я понимал по-якутски и с любопытством прислушался. Жена пела, что напрасно пошла за пашенного. Лучше бы вышла за якута. Он не стал бы так пьянствовать тайно от жены, и ей было бы веселее. Захар возражал также песней. Захлебываясь и всхлипывая, он пел, что, может быть, и он нашел бы жену получше. Но в его голосе не было уверенности. Действительно, его прегрешения значительно превышали то, в чем он бы мог упрекнуть жену. Кроме того, он владел песней не так свободно, как его благоверная. Поэтому его голос становился все тише, ее рулады, наоборот, все истеричнее и громче. Тогда он грозил мною. Вот нюче (русский) за дверью все слышит и не даст якутке обижать пашенного… И все это происходило как будто во сне. С закрытыми глазами она выпевала свои жалобы, с закрытыми же глазами он возражал. Только в тот вечер под рождество дела моего бедного Захара стали так плохи, что он наконец появился на моем пороге. Глаза его были сильно заплаканы.
— Владимир, — сказал он, — зачем ты даешь якутке обижать меня?.. Она совсем выгнала меня из юрты. Прикрикни на нее. Она испугается.
Он был так жалок, что я подошел к порогу и сказал, хотя довольно ласково:
— Тытыма (замолчи), Лукерья… Будет тебе обижать мужа.
И она сразу смолкла. Но вместо нее раздались всхлипывания детского голоса. Маленькая дочь ее, в свою очередь, пела сквозь сон. Якутская песня вообще производит жалобное впечатление, но я не знаю, с чем сравнить этот детский голосок, вплетавшийся в песенные переругивания родителей. Что она пела — я не мог разобрать.
XI. Улусники
Так мы называли между собою товарищей, политических ссыльных, разбросанных вокруг Амги, невдалеке, а порой и далеко от слободы, по отдельным якутским юртам. Они невольно тяготели к слободэ, являясь к нам довольно часто за покупками, а иногда и просто для того, чтобы отвести душу.
Первым из таких улусников явился в слободу Ананий Семенович Орлов, которого я встретил в якутском остроге. Он явился довольно скоро после моего приезда, и мы встретились, как знакомые. Это был человек среднего роста, с чисто русским, несколько скуластым лицом, с большой бородой, закрывавшей всю грудь, и чрезвычайно добродушный. Он писал стихи, довольно, правду сказать, плохие, и очень сердился, что мы не признаем его поэтом. Он приписывал это предрассудку: поэт, дескать, по нашему мнению, должен быть отмечен «перстом судьбы», а он для нас является человеком обыкновенным. Однажды, чтобы испытать нас, он принес стихотворение Надсона, выписанное из последнего журнала, выдав его за свое. Он торжествовал заранее, предвидя, как мы его забракуем, и был очень удивлен, когда я не только определенно сказал, что это написано не им, но даже назвал вероятного автора.
За что был арестован этот человек — настоящее олицетворение благодушия, — я теперь сказать не могу. Он был телеграфист. Арест его произошел в одном из мелких уездных городов, и он очень колоритно рассказывал о своем пребывании в тюрьме этого города. Тюремным надсмотрщиком был у него старик, николаевский солдат, очень добродушный, относившийся к нему так же, как к Цыбульскому относился старик надзиратель Литовского замка, то есть покровительственно и несколько тиранически.
— Парень ты, я вижу, хороший, а на службе не ужился, даже в тюрьму, вишь, попал… Как же так?..
Орлов пытался объяснить, за что он попал в тюрьму: правительство притесняет всю Россию, а мы, дескать, пытаемся освободить народ.
Старик снисходительно слушал, улыбаясь, точно на ребяческие бредни.
— Значит, вы супротив царя… Та-ак… Глупые вы люди, ничего не понимающие… А ежели царь пошлет супротив вас войски… Мало ли их у него…
Орлов начинал объяснять, что войска тоже народ, что пропаганда проникает уже и в войска, и приводил примеры.
— Ка-ак, значит, вы уже бунтовать и войски!.. Ну, когда так, ступай в камеру. Будет тебе гулять, посиди, когда так, за решеточкой… Ты вот какой: войски бунтовать!.. Посиди, посиди, а то бы еще погулял.
И он, гремя ключами и ворча, загонял Орлова в камеру.
Кроме этого жанрового рассказа, я ничего от Орлова о его деле не слышал. Думаю, что и серьезного дела никакого не было: правительство в своем отношении к революционному движению не шло дальше философии этого надзирателя, с той оговоркой, что это была философия добродушного человека, а правительство прибавляло к ней много жестокости.
В течение нескольких месяцев Орлов часто посещал Амгу: он жил в Одном из соседних наслегов, верстах в двадцати. Через некоторое время он стал нам рассказывать, что в его юрте живут двое новобрачных — почти еще детей, — сын хозяина и его молодая жена.
А далее мы стали замечать, что Орлов начинает писать якутские стихи, посвященные какому-то «идеалу».
Месяца через четыре, а может быть, и больше, однажды, когда мы возвращались от Васильева, перед моей лошадью вдруг выросла на дороге, среди снежной пурги, какая-то фигура. Я остановил лошадь. Фигура оказалась Орловым.
— Почему вы пошли так поздно? Дождались бы нас.
— Я боялся одиночества в вашей юрте… Особенно заметив, что у вас на полке револьвер, — ответил он уныло.
Когда мы приехали домой, то всем нам бросилось в глаза, что на Орлове, как говорится, лица не было. Он был бледен, страшно осунулся, исхудал. Оказалось, что его поэтическое сердце сильно затронуто молодой якуткой. Он ей писал якутские стихи, но она оставалась равнодушной. Все это он мог стерпеть, но вот прошлой ночью мужа не было дома, а в юрте слышны были все звуки… И вот поэт проследил ревнивым ухом, что его идеал изменяет мужу с каким-то проезжим якутом. Особенно уязвил его поэтическое сердце заключительный эпизод этой измены.
— Понимаете: я ясно слышал, как зазвенели четыре пятака…
И на лице бедняги выразилось такое страдание, что я прямо испугался.
— Надо на это обратить серьезное внимание, — сказал я товарищам, — дело, по-видимому, серьезное. Видите, парень совсем сохнет.
— Ничего, — сказал новоприбывший наш товарищ Ромась. — Я его знаю: до конца никогда не высыхает. Посохнет, посохнет, да и утешится.
И действительно, через некоторое время Орлов пришел значительно повеселевший. В объяснение своего расцвета он вынул записную книжечку и показал мне запись: «Идеалу — три рубля».
Когда я возвращался в Россию, то в Иркутске застал уже Орлова, который выехал раньше. Он приготовил, тщательно переписав, две или три тетради своих стихов и взял с меня слово, что я их передам в какую-нибудь редакцию. Я это исполнил — увы! — безуспешно. Всю переписку с редакциями я препроводил Орлову, чтобы показать, что на печальный для автора ответ не имело влияние «мое предубеждение»… После двух-трех опытов в нескольких редакциях бедняга убедился… У меня сжалось сердце, когда я года через два-три узнал, что Ананий Семенович Орлов умер в Иркутске, оставив жену и сына. В последнее время он служил у Рыхлинского… В воспоминании моем осталось от этой фигуры, мелькнувшей в моей жизни, впечатление доброты, мягкости, благодушия, а один раз я горько раскаялся, что слишком легко отнесся к одному его предупреждению.
XII. Трагедия Павлова
Вскоре наша колония увеличилась еще двумя товарищами. Это были Ромась и Павлов. Ромась был родом с Юго-Западного края, по виду и по речи настоящий хохол. Это была фигура чрезвычайно своеобразная. Не получивший никакого образования, он, однако, производил впечатление совершенно образованного человека и мог поддерживать самый сложный интеллигентный разговор. Всего этого он добился упорным самостоятельным чтением. Всего, но не письма. Писал он каракулями, как человек совершенно неграмотный. Это впоследствии много ему вредило. Многие железнодорожные администраторы после первого разговора с ним готовы были дать ему любое интеллигентное место, но при взгляде на его почерк испытывали сильное колебание. Я много раз предлагал ему воспользоваться свободным временем и выработать себе при моем содействии такой же интеллигентный почерк; но он упорно от уроков отказывался, да, пожалуй, в его возрасте это было уже довольно трудно.
Его товарищ, Павлов, был петербургский рабочий. Он был ученик Халтурина, того самого, который проник под видом плотника в Зимний дворец и устроил там взрыв. Павлов рассказывал нам, как этот террорист убеждал со слезами на глазах своих учеников-рабочих продолжать пропаганду, но ни в каком случае не вступать на путь террора. «С этого пути возврата уже нет», — говорил он. И действительно, сам Халтурин закончил жизнь виселицей после убийства военного прокурора в Одессе.
Казалось, нет двух людей более несходных, чем Ромась и Павлов: один родом из Вологодской губернии, из семьи крестьян, великоросс. Он был полон, даже, пожалуй, толст и довольно неповоротлив, сохранял много крестьянского в приемах, хотя не любил крестьянских работ и никогда с нами в них не участвовал. Ромась, наоборот, был выше среднего роста, коренаст, сухощав и чрезвычайно упорен в работе. Они выразили желание поселиться вместе и были поселены в двадцати пяти верстах от нас, в якутской юрте, если не ошибаюсь, Балагурского наслега, расположенного на юг от слободы, по течению реки Амги. Я узнал вскоре, что они затеяли общий побег: они решили бежать следующей весной, с таким расчетом, чтобы выбраться заблаговременно, оставив за собой два или три ледохода горных речек. Я вскоре присоединился к этому плану, и мы стали готовиться вместе. Сначала они поселились в якутской семейной юрте. Я стал часто ходить к ним. В выработке нашего плана принимал участие Петр Давыдович Баллод, о котором скажу после. Мы стали хлопотать об обуви, которую должен был приготовить я, если не удастся выписать приискательские сапоги, которые мы могли достать у того же Баллода. Последний указал нам и путь: через Амгу пролегала когда-то торговая дорога так называемой «Североамериканской компании», которая вела торговлю с Сибирью. Эта американская дорога пролегала из Якутска через Амгу и дальше на тысячу верст горами, в которых сохранились еще следы старых дорог и тропок. Мы хотели приучить население и особенно местное начальство к нашим совместным отлучкам. Затем стоило перебраться через две-три речки перед самым ледоходом, и мы могли выиграть много времени, пока местное начальство спохватилось бы… А там…
Что было бы дальше? Мы намеревались, пройдя около тысячи верст гольцами (так называются вершины пролегающих этими местами гор), пробраться к Охотскому морю и там, если бы удалось, сесть на какой-нибудь американский пароход. Но это могло быть только случайно. Иначе же нам пришлось бы спуститься вдоль Охотского моря до устьев Амура и затем подыматься по Амуру обычными бродяжьими путями. Всего вероятнее, однако же, что нас настигла бы погоня и все закончилось бы самой прозаической тюрьмой и дальнейшей ссылкой.
Но в это время из России стали приходить известия о назначении сроков ссылки. Мы поневоле охладели к своему плану: брести по Амуру — на это понадобилось бы не менее трех лет. Поэтому мы с Ромасем скоро отказались от побега. Верен плану остался только Павлов, который как-то страстно на нем настаивал. В это время Балагурский наслег решил для своих ссыльных выстроить новую избушку на берегу какой-то узкой речки, среди густого леса. Место было выбрано очень мрачное.
Мне приходилось упомянуть об одном происшествии, которое прибавило суеверно-мрачную черту к этой трагедии. Однажды Павлов, бродя по лесу, нашел там и принес, как курьез, какие-то игрушечные деревянные сани с таким же деревянным седоком. Мы отнеслись к находке как к курьезу и много смеялись над видом этого седока. Это было тогда, когда Ромась и Павлов еще жили в якутской юрте. Я часто приходил к ним, ночевал у них, и мы очень подружились. Так же я пришел к ним во время находки. Один из семейных, зайдя зачем-то в юрту русских и увидя находку, пришел в искренний ужас и стал убеждать нас тотчас же унести сани л седока на то же место в тайгу. И при этом он сомневался, удастся ли нам избавиться от беды. Оказалось, что это талисман. Когда якут заболевает, шаман завораживает духов болезни и уносит их в тайгу. Значит, Павлов принес с собой враждебных духов. Мы, разумеется, только смеялись над этим суеверием. Но мне показалось, что Павлову не по себе: крестьяне вологодских лесов тоже имеют дело с инородческими колдунами.
Когда отдельная изба была выстроена и Павлов и Ромась в ней поселились, я опять пришел к ним, и меня поразил мрачный вид этого жилья. Около него не было никакой пристройки, не было даже коновязи. Изба стояла на самом берегу быстрой речки и рисовалась своим свежим лесом на фоне темной тайги, которая густо высилась кругом избы и на противоположном берегу. Оттуда доносился глухой таежный шум.
— Ну недолго, — сказал Павлов, — только до весны.
Но зимой стали объявлять сроки… Было бы безумием настаивать на побеге, и нас очень удивила страстность, с которой Павлов все-таки настаивал. На этом началось некоторое охлаждение между товарищами, и их дружеские отношения стали охладевать. Павлов будто предчувствовал начинающуюся для него трагедию.
Ромась стал жаловаться, что Павлов становится невыносимым в общежитии. Ромась приходил к нам в слободу и проживал: целые недели. Приходил иногда и Павлов, но оставался не подолгу, уходя в свою одинокую юрту» Напш веселые беседы втроем за рыбной ловлей и наши разговоры с якутами теперь кончились… Я до сих пор не могу простить себе, что у меня не хватило достаточно воображения, чтобы представить себе положение Павлова в этой одинокой юртишке на берегу мрачной реки, на фоне не менее мрачного леса. Рассказы Ромася выставляли Павлова все более неуживчивым и странным.
Между тем наступила весна. Мы готовились к началу полевых и огородных работ. Это было самое веселое время в году. Мы звали Павлова, но он, по-видимому, не решался прийти. Он считав теперь Ромася своим врагом и, вероятно, думал, что Ромась восстановил и нас против него. Между тем к нам приехал новый сожитель — Осип Васильевич Аптекман (и теперь еще живущий в Петербурге). Павлов был с ним знаком раньше и прислал записку, прося его приехать немедленно к нему. Это была претензия несообразная: Аптекман только что приехал из Усть-Майи и чувствовал себя сильно усталым. Поэтому он написал, что он сам не может приехать, но что ждет Павлова в Амгу. Я прибавил к этому радушное письмо, в котором уверял Павлова, что все мы будем очень рады его видеть. Я отправил письмо с тем же поселенцем, с которым пришла письмо Павлова. На следующий день этот же поселенец принес нам печальную весть: в эту же ночь Павлов застрелился.
До сих пор этот сумрачный день стоит со всеми мелочами в моей памяти: по небу неслись весенние облака, из которых по временам моросил дождь, а по временам настоящий холодный ливень. Все было полно оживления и жизни. В словах поселенца мне послышалась укоризна: вот если бы, дескать, приехали по той записке, ваш товарищ был бы жив. Я имел еще большие причины укорять себя. Ананий Семенович Орлов говорил мне, что в последний раз, когда он был у Павлова в его мрачной избе, поведение Павлова показалось ему странным: потолок его избы был расчерчен, в некоторых местах вбиты были крепкие гвозди, и на одном из них висела веревка. Кроме того, Павлов заговаривал с Орловым о самоубийстве. Я в тот день очень устал, так как целый день пахал на огороде, и не обратил на предостережения Орлова достаточного внимания. Мне казалось, что самоубийцы не предупреждают об этом товарищей. И, кроме того, приезд Аптекмана казался мне удобным предлогом для прихода Павлова к нам. А там мы сумеем удержать его. И вот теперь это известие.
Помню ближайшую ночь. В избе мне было душно. Я вышел на плоскую крышу юрты и здесь из-под наклонной крыши нашего «летника» все смотрел на небо, по которому неслись серые облака, по временам сыпавшие дождь. И много мыслей о жизни и смерти пронеслось в моем уме в эту ночь.
Через несколько дней приехали из Якутска доктор и заседатель для вскрытия тела. Мы получили приглашение присутствовать при вскрытии и решили с Ромасем поехать в избу Павлова. День был чисто весенний — полный какого-то особенного оживления: по небу неслись яркие облака, тайга шумела под налетом весеннего ветра глухо, но как-то особенно внятно. Природа порой удивительно вторит настроению человека, и нам с Ромасем казалось, что теперь она ясно говорила о нашей вине… «Прозевали, прозевали», — слышалось мне в шуме ветра.
Когда мы подъехали к новому срубу на берегу мрачной речушки, вокруг нее шумел глухой косой ливень. Доктор и заседатель были уже тут, окна избушки были открыты, и из нее был слышен голос уже знакомого нам поселенца:
— Ну поворачивайся, товарищ!.. — В этом голосе мне слышался добродушный цинизм.
— Пойдем, — сказал я Ромасю, указывая на дверь. Он отрицательно покачал головой и, несмотря на
ливень, остался под стеной избы и простоял там все время… Я скрепя сердце вошел…
Лицо Павлова было спокойно: ни тени страдания… Казалось, он простил нам все… Рядом со мной раздался шепот по-якутски. Я обернулся и узнал в числе понятых того самого якута, который с таким страхом отнесся тот раз к павловской находке.
— Вы тогда смеялись, — говорил он мне с укоризной.
Мне вспоминалась другая смерть в починковских лесах, вспомнилось и странное выражение на лице Павлова, когда ему говорили, что он принес нечистую силу. Он был тоже крестьянин. Кто знает, что говорили ему голоса ночи в эти последние часы его жизни. Может быть, он ждал избавителей-товарищей. «Прозевали, прозевали…» И мне все вспоминалось предупреждение Орлова.
После вскрытия тело положили в грубо сбитый гроб и унесли его в могилу, выкопанную на берегу мрачной реки. Яма была глубокая, а в тех местах земля летом не оттаивает больше, чем на сажень. Я думаю, что и теперь Павлов лежит в ней с тем же скорбным, но все-таки примиренным выражением.
Когда мы вышли из избы, Ромась все стоял под ливнем на том же месте и с тем же выражением на лице.
Молодость беспечна и легко забывает. Пришли новые впечатления, новые заботы. Теперь я чувствую эту смерть гораздо живее, чем чувствовал ее месяц спустя.
XIII. Петр Давидович Баллод
Именем Петра Давыдовича Баллода была полна Амга, хотя он в ней тогда и не жил. Как-то, проходя мимо лавочки Вырембовского, я услышал стук в окно и, зайдя в лавочку, застал Вырембовского сияющим.
— Приехал Баллод, — сказал он, и по виду его было заметно, что он сообщает важную и радостную новость.
Баллод имел непосредственное отношение ко всей жизни Амги. Это именно он доставил первую работу Вайнштейну и Папину: они пекли хлеб на его приисковую партию, работавшую в тайге, где-то на реке Алдане. Через Васильева он часто доставлял работу также крестьянам, а раз в год, в начале зимы, целый обоз из Амги отправлялся в тайгу. Вся слобода смотрела, как вереница саней направлялась лугами, переезжала по льду через реку, потом являлась на другом берегу и узкой лентой подымалась по скалистой дороге на противоположный берег. Потом она исчезала на повороте дороги. Амгинцы везли припасы «господину Баллодову». Амгинцы брали с собой только воз сена и припасы для людей. Выносливые их лошадки кормились подножным кормом, на что способны только местные якутские лошади. После целого дня пути их отпускают на снег, предоставляя им добывать себе корм. Любопытны при этом их приемы: ногой в снегу они описывают круг, потом сильно фыркают, отчего пушистый промерзлый снег разлетается, обнажая прошлогоднюю траву. И так эти местные лошадки проходят тысячи верст. Понятно, как этот путь труден и для людей: ночлегов под кровлей совсем не встречается, приходится ночевать под открытым небом, и только хороший заработок побуждает преодолевать эти трудности… Большая радость бывала в слободе, когда опять на той же скалистой дороге появились первые возвращающиеся слобожане. Источником этой радости был опять тот же Петр Давыдович Баллод: амгинцы привозили из тайги квитанции, по которым Вырембовский выплачивал деньги. Сам Баллод жил в алданской тайге. Порой к нам являлись от него рабочие приисковой партии и много любопытного рассказывали о своей жизни и опять-таки о Баллоде. Их рассказы были проникнуты восхищением, удивлением и любовью к «Петру Давидовичу Баллодову».
— Господин Баллодов, Петр Давыдович, нас не выдаст, — говорили они, разумея заступничество перед золотопромышленной компанией. — Он за нас стоит крепко.
Их рассказы о его силе, выносливости и чутье местности бывали прямо изумительны. У него были карты Сибири, но он им не особенно верил и приводил много примеров, когда между реками, отделенными на карте сотнями верст, расстояние оказывалось только десятки, и, наоборот, там, где по карте можно было ожидать совершенного сближения русла двух речек, приходилось брести по тайге целые недели. Порой он оставлял партию с проводниками-тунгусами и по какому-то инстинкту отправлялся через горные кряжи напрямик, набивая себе карманы только шоколадом.
— Порою думаешь, пропал наш Петр Давыдович. Даже тунгусы качают головами… А глядишь, через несколько дней подходим к берегу какой-нибудь речушки… Глядь, горит огонек, а у огонька сидит наш Петр Давыдович и дожидается.
Однажды с ним случилось следующее истинно эпическое происшествие. Приходилось сплавлять вниз по течению очень быстрой реки барку со всем имуществом партии. Вдруг неожиданная быстрина подхватила барку и понесла на торчавшую внизу скалу. Всему имуществу партии грозила гибель. Не растерялся только Баллод: он обернул канат вокруг ствола большой лиственницы, и в конце концов ему удалось удержать барку.
В результате этого подвига у Баллода оказалась сломанной нога. Это было за тысячи верст от необходимой медицинской помощи. Баллод справился и тут: под его руководством рабочие соорудили необходимые в таких случаях лубки, Баллод сам забинтовал ногу и некоторое время пролежал в тайге, продолжая распоряжаться работами.
Вообще это был настоящий богатырь, и это подало повод к рассказам, что именно он послужил Чернышевскому прототипом к его Рахметову. Может быть, это и была правда. История его ареста тоже была очень любопытная. Васильев рассказывал, что его арестовали за печатанием известной в шестидесятых годах прокламации «Великоросс», довольно свирепой, как всегда, когда зовешь к тому, что еще самому не представляется ясно. Но это неверно. Баллод был человек мягкий, что всегда присуще силе, и он относился к «Великороссу» отрицательно; он был арестован в связи с делом Писарева. Писарев, тогда уже известный критик, просидел в крепости три года. Баллод учился в университете одновременно с Писаревым и был с ним на «ты». Однако я заметил, что в отзывах Баллода о Писареве чувствовалось отсутствие дружбы, даже, пожалуй, замечалось какое-то нерасположение. Я понял этот оттенок только теперь, когда прочел воспоминания о деле Писарева в «Былом». Баллод рассказывал мне, что Писарев был крайне непоследователен в своих взглядах. Проповедуя свободу чувства, он вместе с тем избил на Николаевском вокзале офицера только за то, что одна девица предпочла этого офицера ему, Писареву. Когда Баллода и Писарева арестовали, они были юноши, им было по двадцати одному году. Баллод убедил Писарева написать статью о Шедо-Ферроти, пресмыкающемся писателе, нападавшем в шестидесятых годах на Герцена, обещая напечатать на карманном станке. Статья Писарева была очень резкая, заключала много нападок на самодержавный строй и на личность Александра II. По случайному доносу у Баллода произвели обыск, и готовая, написанная рукой Писарева статья попала в руки жандармов. При этих условиях Баллод не видел причины отрицать принадлежность этой статьи Писареву: почерк Писарева был известен, и авторство легко могло быть установлено. Но Писарев почему-то долгое время отрицал это обстоятельство, и Баллоду пришлось на очных ставках уличать его. Вероятно, это обстоятельство внесло известную долю горечи, которую я и заметил при упоминании о Писареве.
Вообще надо заметить, что арестованные тогда и арестованные в наше время держали себя совершенно иначе. Известно, как унижались перед самодержавием и лично перед царем многие декабристы. Известно, что от этого упрека не были свободны также и петрашевцы. Вообще можно сказать, что в те времена арестованный русский человек считал себя обязанным отвечать на все вопросы начальства и знал, что его товарищи будут держать себя так же. Я приводил пример, из моего уже времени, наивного дилетанта от революции С-ва, который считал себя вправе всякий раз при аресте непременно отвечать на все вопросы жандармов, выдавая товарищей. В наше время такие типы составляли редкость, но в двадцатых, сороковых и шестидесятых годах гипнотизирующее обаяние самодержавного строя было еще так велико, и я не уверен, что настоящий Рахметов не давал откровенных показаний. То презрение к власти, которое выработалось уже к нашему времени, еще отсутствовало даже в шестидесятых годах. В наше время считалось уже неприличным подавать просьбы о помиловании, а тогда не только Баллод, но и сам Писарев, клеймивший презрением самодержавный строй и его носителя в резкой статье о Шедо-Ферроти, считал сообразным со своим достоинством подать такое прошение, объясняя статью своим легкомыслием и молодостью. Иные времена, иные нравы, и нельзя прилагать одну мерку к разным поколениям. Тогда еще было обаяние, которое к нашему времени совершенно исчезло. Просить пощады считалось унизительным, и люди предпочитали смерть… И, быть может, лучшим предвестником гибели строя было именно это отношение к нему побежденных…
Я с удовольствием вспоминаю о многих вечерах, проведенных мною за разговорами с Баллодом во время его приездов в Амгу. Мы встречались с ним на заимке у Васильева, у Вырембовского, который при этом неизменно сиял, или наконец Баллод порой приезжал в нашу юртешку. При этом когда он неожиданно выпрямлялся, то обнаруживалось полное несоответствие между нашим низким потолком и его богатырским ростом. У меня осталось от этих разговоров чрезвычайно приятное впечатление. Было какое-то соответствие между его богатырской силой и тем спокойствием, с которым он встречал наши порой страстные возражения на свои взгляды. Я был тогда еще страстный народник, и рассказы Баллода о его жизни среди сибирской общины, проникнутые взглядами индивидуалиста-латыша, часто встречали во мне горячий отпор. При этом мне всегда вспоминается спокойное достоинство, с которым Баллод парировал мои возражения.
Впоследствии я увидел его в России. Тогда он жил уже не в Якутской области, а приезжал в Петербург по поводу какой-то тяжбы с золотопромышленной компанией. Оказалось, что, воспользовавшись тем, что Баллод был очень доверчив к людям и не защитил себя против кляузных подвохов, компания затеяла с ним тяжбу, пытаясь оттягать, что можно. В то время он был такой же богатырь, и было известно, что он недавно женился. Если он еще жив и будет читать эти строки, я шлю ему привет и самые теплые пожелания.
XIV
Однажды, взойдя в светлый день ранней весны на нашу крышу, я увидел на лугах, в стороне Чипчалгана, сани, сопровождаемые всадниками. Сначала мне показалось, что это едет какое-то начальство. Оказалось, однако, что это к нам в гости приехали еще новые товарищи, которых мы до сих пор не видали. Скоро наша юрта наполнилась веселым гамом и суетой.
Это была компания политических ссыльных с Чурапчи. Мы их знали уже по слухам. Тут были, во-первых, Линев и Тютчев. Их обоих прислали в Иркутск почти накануне моего отъезда. С ними был тогда еще Шамарин и Екатерина Константиновна Брешковская. Они были первоначально сосланы в город Баргузин, Забайкальской области, но оттуда ухитрились бежать. Побег не удался. Проводник-бурят, сначала охотно взявшийся проводить их к китайской границе, потом испугался, раздумал и в конце концов скрылся, оставив компанию среди гор и ущелий. Местность была очень живописная, но без проводника совершенно непроходимая для маленького каравана.
Тютчев рассказывал очень живо, как однажды (уже без проводника) они с величайшими усилиями спустились в какую-то котловину, причем лошадей пришлось спускать на канатах почти по отвесной круче, и здесь, на дне котловины, расположились на отдых. Беглецы не скрывали от себя, что положение их очень затруднительное, но данная минута осталась в их воспоминании очень поэтической. Казалось, стоит только оглядеться, и выход непременно найдется. А они наслаждались настоящей минутой и считали себя всецело вне пределов цивилизации и, во всяком случае, далекими от всякого начальства… И вдруг… как гром с ясного неба, с вершины той самой скалы, откуда они только что спустились, послышался звонкий молодой голос:
— Николай Сер-ге-ич!..
Звали Тютчева. Начальство нарядило погоню из бурят-родовичей, отлично знающих горные дороги. Буряты, разумеется, относились с эпическим равнодушием к борьбе правительства и людей, которых они теперь преследовали. Но им исправник велел снарядить погоню, а они привыкли исполнять приказания исправника. Беглецы были окружены, и приходилось сдаться. Поэтическая страница закончилась, после раздолья гор и ущелий вся компания была вновь водворена в баргузинскуку тюрьму и затем разослана в разные стороны. Шамарин, Линев и Тютчев попали в Якутскую Область.
Теперь они жили в местности около Чурапчи, недалеко друг от друга, и видались часто, составляя как бы некоторый центр, вокруг которого группировалось много ссыльных той местности. Не могу поручиться, что они не затевали нового побега. Народ был молодой, предприимчивый и веселый. Линев получил в Америке серьезную сельскохозяйственную подготовку и решил «до перемены намерений» применить свои знания в новых условиях. Тютчев примкнул к нему. Шамарин, самый молодой из компании, очень живой и деятельный, тоже завел хозяйство, причем, так как он был в ветеринарном институте (помнится, в Дерпте), то присоединил к своим занятиям также и медицинскую деятельность, над чем товарищи подсмеивались. Тютчев в средствах к жизни не нуждался и имел возможность снабжать ими товарищей. Благодаря ему у всей компании были верховые лошади и охотничьи ружья. Верховые, которых я видел с крыши нашей юрты, были Кизер и Доллер. Эти последние были совсем молодые петербургские рабочие, и притом иностранные подданные: один — француз, другой — германец. Они родились в России, ни на каком языке, кроме русского, не говорили, но это не помешало им заявить протест против административной расправы с ними… Через некоторое время протест этот был уважен, и один из иностранных подданных был по этапу препровожден за границу, о чем, конечно, очень сожалел. Но эта горестная страница была еще впереди. А пока оба жили около Чурапчи, работали для якутов по кузнечной или по слесарной части. И я уверен, что теперь Кизер вспоминает об этой полосе своей жизни как о самой счастливой. Француз Доллер оказался, кроме того, замечательным охотником. С весной в якутские Палестины налетало невероятное количество дичи. Целые дни и ночи Доллер пропадал в лесах и по озерам. Он не позволял себе стрелять эту дичь дробью. Выждет, когда две-три утки выплывут в ряд, и старается нанизать их на одну пулю…
Эту молодую компанию окружала особенная атмосфера веселья, которое они внесли в нашу слободу. С их приездом у Афанасьевых каждый вечер бывали вечеринки, в которых — увы! — я принимал всего менее участия. Дело в том, что веселая компания часто приезжала в сильно поношенных сапогах, и для того, чтобы чурапчинская компания могла отплясывать у Афанасьевых, я садился за починку. Товарищи смеялись, что первый мой взгляд после приезда «казаков» был на их сапоги. В самой Чурапче было тоже достаточно молодежи: дочери священников, торговцев и т. д. — там тоже шло веселье. Кончилось это тем, что Кизер и Доллер на Чурапче поженились.
XV. Эпопея Ивана Логиновича Линева
Старший из этой компании был Иван Логинович Линев. Мы все были сравнительно зеленая молодежь. Линев оставил уже позади себя целую полосу жизни. Сын костромского помещика, довольно состоятельного прежде, но впоследствии разорившегося, он изучал сельское хозяйство сначала в Горы-Горецком институте, потом в Германии и прошел довольно тяжелую службу в Америке.
Это было время, когда Америка особенно привлекала русских. Мы уже видели пример этого в скитаниях Маликова, Чайковского и других «богочеловеков»… Та же полоса захватила и Линева. Сначала, по-видимому, он был человек веселый и изрядный кутила, но это не мешало ему смотреть очень серьезно на жизнь. За что он ни принимался, то доводил до конца. В самом начале семидесятых годов он эмигрировал в Америку с товарищем, фамилию которого я забыл.
Свои похождения в Америке он рассказывал с большим юмором. Приехали они на эмигрантском пароходе и высадились там же, где высаживались тогда все эмигранты, в учреждении, называвшемся Кастль-Гарден. Туда являлись фермеры для найма рабочих. Наши русские, даже настроенные самым демократическим образом, были невольно оскорблены приемами американских нанимателей: они принимались без церемонии ощупывать мускулы будущих рабочих, как у скотины. Хотя наши соотечественники были народ, по-видимому, здоровый, без особых телесных недостатков и не слабый, однако их систематически браковали, пока кто-то из администрации не посоветовал им сказать, что они знают специально известную область сельского хозяйства. Они последовали этому совету и были приняты.
Первые шаги оказались не совсем удачны. У наших эмигрантов были некоторые деньги, и они смотрели на свое положение не как на крайность, К этому присоединилось довольно грубое обращение и склонность американцев к боксу. Новый хозяин, не понимая русского языка, стал прибегать к языку общепонятному. Кончилось тем, что рабочие изрядно помяли хозяина, но так как в спросе на труд недостатка не было, то они скоро опять устроились. Только они решили, что им надо поставить себя в положение не столь привилегированное. Линев не без юмора рассказывал, как они наняли оркестр негров и ездили с ним мимо своего бывшего хозяина… Пусть, дескать, знает… Прокутив деньги, они, притиснутые голодом, стали брать всякую работу, сильно отощали, но поденную работу находили легко.
Товарищу, человеку, по-видимому, состоятельному, скоро прислали деньги, и он бросил эти опыты. Он предлагал то же и Линеву, но Линев был человек другого закала. Он решил остаться и во что бы то ни стало добиться цели. Товарищ уехал, а он остался.
После этого он много бедствовал и порой доходил до крайности. Линев был превосходный рассказчик. Когда он по вечерам рассказывал эпизоды из своего прошлого, в нашей маленькой юрте стояла жадная тишина. И он именно был рассказчик. Иногда мы убеждали его записать эти рассказы. Я даже сам пытался это сделать, но ничего из этого не выходило. Линев говорил медленно, и записать было нетрудно. Но нельзя было передать тех оттенков слова, тех пауз, тех сверканий взгляда, той иронии и интонации, которые составляют настоящую музыку слова, порой вызывавшую неудержимые взрывы веселого смеха.
Помню одну яркую картину. Линев, сильно отощавший, шел через маленький городишко. Вдруг он увидел на площади большую телегу, вроде эшафота, запряженную парой наряженных в фантастическую упряжь лошадей. Оказалось, что это были «сибирские врачи». Два еврея, остановив повозку на площади, объявили, что у них есть средства от всех болезней. Тут был главным образом жир северных медведей. Такое врачевание в Америке никому не воспрещается. Если к этому прибавить фантастические костюмы вроде одеяний средневековых алхимиков, с остроконечными шапками, и значительную развязность этих врачевателей, то нетрудно представить себе "также, что дела сибирских докторов шли отлично. На Линева напало нечто вроде припадка бешенства.
— Честный человек, ищущий честного заработка, умирает от голода, а разные шарлатаны обманывают невежественный народ… — Он сообразил, что евреи говорят по-русски, и сам заговорил по-русски.
Толпа остановилась и стала слушать непонятный разговор. «Врачи», наткнувшись на неожиданное препятствие, решили, что они уже кончили на сегодняшний день, и быстро собрались, пригласив и неожиданно встреченного соотечественника.
— Ну, господин, что вам надо, — заговорили они. — Всякий кормится, чем может. Пойдем, если вы голодны, к нам. А может быть, мы и вам что-нибудь придумаем.
Евреи оказались людьми добродушными, и они действительно придумали: им нужен теперь сибирский кучер. Они нарядят Линева в такой же фантастический костюм, и с этих пор они будут разъезжать вместе. Это будет отлично, и все они будут сыты. А кому это повредит?
Эта комбинация не состоялась: Линев не согласился, но и разоблачать «сибирских врачей» не стал; расспросив о дороге и переночевав у земляков, отправился дальше.
Много еще Линеву пришлось перенести бедствий. И, переходя от занятия к занятию, побывал он дровосеком и пильщиком на лесопилке… Один из эпизодов его скитаний стал известен в литературе. Это было в самом начале семидесятых годов. Скитающаяся русская компания забрела в штат Канзас и остановилась около городка Сенеки. Двое русских стали разряжать испорченный револьвер. Последовал выстрел, и один из русских оказался убитым наповал.
Об этом рассказал в «Неделе» или в журнале «Наблюдатель» известный в то время писатель Мачтет. К сожалению, Мачтет рассказал этот эпизод со свойственными этому писателю преувеличениями. Я слышал его непосредственно от Линева, и это было гораздо проще и гораздо ярче. Фамилию убитого не помню. Убивший назывался Речицкий. Вся компания была в отчаянии: убили товарища, и вдобавок люди в этих местах чужие. Могло возникнуть подозрение, что убийство произошло на почве личных счетов. К счастию, Линев уже тогда знал английский язык, к тому же в городке оказался еврей из Галиции, понимавший немного по-русски. В тот же день нарядили суд присяжных, и дело было быстро покончено. Защитник — тот же еврей — сказал очень хорошую речь, в которой изобразил компанию русских, ищущих на свете правды, которой они не находят в своем отечестве, вернее в своем правительстве. Они приехали за этой правдой в Америку, и вот их постигает тут несчастная случайность… Речь очень понравилась и польстила американцам. Они оправдали подсудимого и два дня водили из дома в дом, угощая русских. А затем — скитальцы опять пустились дальше, оставив позади безвестную могилу.
Линев вскоре отстал от этой компании. Ему нужно было войти в американскую жизнь, а для остальных это был лишь мимолетный эпизод. Линеву повезло. Не могу изложить дальнейших скитаний последовательно; Помню только, что он нанялся к какому-то богатому предпринимателю, построившему лесопильный завод в почти девственном лесу. На молодого русского пильщика обратила внимание интеллигентная жена хозяина. Она заговорила с ним и обратила на него внимание мужа. С этих, кажется, пор хозяин стал давать ему более ответственные и, значит, лучше оплачиваемые обязанности. Линеву удалось скопить небольшую сумму, и он завел свой фургон. Он решил завести собственное дело. В это время вспыхнула последняя (кажется) война с индейцами. Линев стал маркитантом. Он покупал припасы и продавал их американским войскам. Потом он приобрел участок земли и завел собственную ферму.
Теперь Линев был настоящий американский фермер и прочно стоял на ногах. Но тут-то у него явилась тоска по родине. Цели он добился. Нужно было приложить на родине все, что он приобрел в Америке. В это время в России шло сильное народническое движение, которое правительство произвольными мерами уже сбивало на террор. В Ардатовском уезде появился американец Филипс. У него был американский паспорт, американские приемы и некоторые деньги. Он арендовал имение у вдовы Симанской и стал группировать в этом имении разных «подозрительных лиц». Нет сомнения, что лица были действительно «подозрительные», и среди них впоследствии оказались видные террористы, как Баранников и Квятковский. Но тогда это были еще только народники-пропагандисты. На таинственного американца обратило внимание нижегородское жандармское управление — к Филипсу нагрянули с обыском. Обыск производил майор Воронич. Бедняга этот был, по-видимому, не особенно умен. Кроме того, Филипс-Линев успел внушить ему значительное уважение к своему американскому званию, и он совершил несколько крупных промахов с точки зрения жандармской практики. Сам Филипс был все-таки почтительно арестован, впредь до выяснения его американского подданства, но компания «подозрительных людей» разлетелась, как неосторожно испуганные воробьи. Для Линева началась наша обычная чисто российская процедура, в которой административный порядок перемешивался с судебным, и в конце концов Линев попал в «отдаленные места Сибири», где я его и встретил.
В это время его здоровье вследствие пережитых в Америке передряг было уже сильно расшатано. Ему по-настоящему следовало основательно отдохнуть. Америка дает многие возможности, но требует напряжения всех сил. Тютчев рассказывал мне, что еще в Забайкальской области им с Линевым однажды пришлось перегонять в грозу несколько лошадей ущельем. Вдруг Линев сел среди самого потока. Тютчев удивился.
Поток все прибывал, и сидящего Линева начало затоплять. Тютчев начал его стыдить:
— Неужели ты перенес столько трудов, чтобы потонуть в этом ручье?
— Это он, видите ли, старался подействовать на мое самолюбие… А куда тут! Я отлично понимаю свое положение, да у меня вдруг отнялись ноги: точно стопудовая тяжесть гнетет книзу. Да, американские заработки дались мне нелегко…
В другой раз мы ехали с Линевым и Тютчевым на тройке. Правил в таких случаях Линев. Дело было в сумерки, дорога довольно широкая. И вдруг мы заметили, что Линев направляет тройку мимо мостка. Нам едва удалось свернуть на настоящую дорогу, иначе предстояла серьезная опасность свалиться в овраг. Оказалось, что у Линева бывают припадки куриной слепоты — очевидно, тоже результат прежнего переутомления.
Через год, кажется, после своего возвращения в Россию я получил письмо: Линев тоже возвращается, но, вследствие того что за ним было уголовное дело (проживание по американскому паспорту), его не отпустили, как отпустили бы административно-ссыльного, а препровождали этапным порядком. Я уже готовился обнять его в Нижнем, но известие о его продвижении вперед все не приходило, и я узнал, что Линев умер на одном этапе, Кимильтее. Этап этот расположен между Иркутском и Красноярском. В 1877 году еще указывали на кладбище его могилу. Теперь, наверное, нельзя найти и следа ее. Так кончилась эта яркая жизнь.