Царство в царстве. Казнь
В сыскном подполе разговор с князем Василием Шуйским вышел короткий. Князь под пол только заглянул — завидел три ненастные свечи, обмирающие от сырой тьмы, столбы — равномощные тени, кем-то отброшенные из-под земли, несложную ременную петлю под перекладиной и в черной смрадной луже затвердевшее бревно противовеса. Уперся Шуйский из последней мужской, оттого зверской силы скованными ногами в косяки узких дверей и на пытку не пошел. Заголосил благим блеянием, мол, повинюсь во всем правдиво и пространно. И здесь же, враз, сев на приступке крутой лесенки, на все вопросы сыскной сказки дал утвердительный ответ: все так и еще как! — умышлял, витийствовал, озоровал, каверзовал, склонял, ярился, привлекался…
Пока ярыжка успевал подсовывать под перо в твердой щепоти Шуйского то навесную чернильницу, то наветные листки, Басманов и Корела вышли подышать во двор.
У полинявшей задней стены здания Казанского приказа отцветал большой черемуховый куст. Корела и Басманов подошли к нему и опустили лица глубоко в подсохшие, но еще остро-ясные грозди.
Младшие братья Василия Шуйского поначалу отнеслись легче к допросу и пытке. И только когда прямые руки каждого, восходя сзади над головой, уркнули из плечевых суставов, а ноги как раз отнялись от земли и нежная старая кожа от паха до кадыка напряглась — одним непрочным, взрезаемым костями по морщинам-швам мешком, явили братья всю свою крамолу. По очереди вешанные князь от князя независимо на дыбе, определили они татя-подстрекателя: брат Митяй показал на Степана, а Степан — на брата Митрия.
Тюремный лекарь сразу же вдевал приспущенным вниз заговорщикам по месту правые руки, и тати, зажав бесноватыми пальцами перышко, отмечались каждый под своим доказом.
— Так что, один братишка надурил? А сам-то что ж, отстал? А ваш старшой где был, ошкуйник? — снимал допрос дальше Басманов с уравновешенных под перекладиной заново грузиком хомута на бревне, резанных кнутом князей.
— Что тут сделаешь, раз на мне нету вины? — хрипели одинаково князья запавшею гортанью. — Ну… еще есть на одном измена вся доподлинно — вроде смущал нас, пьяных… тот… ну, смоленский воевода, боярин с одна тысяча пяти сот восьми десятков и еще четыре лета от Христова Рождества… ну, старший князь Шуйский.
Подписались кое-как и под строкой, ловящей старшего на воровстве из-под венца престола.
Чтобы им лишний раз не приделывать руки, Басманов посоветовал:
— Расписывайтесь заодно и в собственной татьбе. Будто кривить не надоело?
— Припишите еще — Петр Тургенев, голова в дворянских сотнях, всюду состоял. А чтобы я — смиренник государев, это вряд ли… — сказал средний брат, отдуваясь, лежа на земле между столбов.
Басманов ощерился жестко: измышлял для Шуйских точный ложный страх, весь перекосившись душой.
— Да ежли вы сейчас же, демоны, не повинитесь, — вы-рычал он наконец, — мы ж ваших жен на нашу дыбу, раскорякой к палачу!
— Воля твоя, Петр Федорович, гложь старух, — кое-как вдвоем, но гордо молвили ответчики, — а из нас больше звука не вынешь… Это что же? Хочешь, чтобы древние князья своей рукой — и не кому-то, а себе же — бошки сняли? Никогда не может быть!.. И все это, чтоб ты свою породишку худую выпятил, да?! — спросили уже Шуйские: спрашивал старший брат, а меньший презрительно сплюнул — знатной кровью с высоты.
За спиной у Басманова грохнула дверь. Петр Федорович оглянулся, но уже завизжали снаружи ступеньки — Корела выходил на волю. Вскоре следом за товарищем поднялся и Басманов: казак стоял невдалеке, лицом к стене служб — в черемуховом кусте.
Вдоль всей широкой приказной стены пушился сквозь крапиву одуванчик — и надо бы свистнуть кого-нибудь выкосить сор, да всегда недосуг: труждаешься во славу государя либо так вот отдыхаешь от глухих трудов, оплыв душой. И то сказать, в иные времена «кто-нибудь этот» сам бы, поди, каждый закуток Кремля и прополол бы, и вымел. А нынче ему тоже не до травяных малых хлопот: может, бревна катает или в землю уходит с лопатой вблизи москворецких бойниц. Туда из служебных подклетей уйма люду согнана — на закладку молодому государю нового дворца. Ясно, в бывших Борькиных храминах Дмитрию зазорно. Старый же чертог Ивана Грозного, где временно остановился государь, и ветх, и ставился без должного капризного внимания царя Ивана — все прятавшегося, спасаясь от бояр, в какой-то подмосковной слободе.
Басманов подошел было к помощнику, но остановился в нескольких локтях, не касаясь светлого лица куста. Будто чья-то непонимаемая сила слабо, но действительно заграждала ему путь: точно воевода накопил и вынес из подвала сердцем и лицом столько клокочущей звериной доблести и страха, что, коснись он сейчас раскаленным, заведомо непримиримым и тупым сапогом своего носа до пенки куста — иссушит, испечет до срока нежный цвет. Пусть уж так, на расстоянии от воеводы, цвет еще порадуется…
«Нельзя, — Петр Федорович потер запястьем платье против сердца. — Мне нельзя так… Надо было вести до конца, безотдышно, внизу начатое».
— Любопытная пытошная арихметика, — звучно щелкнул воевода ногтем правой руки по скрученным грамотам за обшлагом левой. — На сегодня из трех привлеченных князей обличены ими же, взятыми вместе: одной подписью вина Степана, одной же — Митрия, а вот под каверзой Василия черкнулись сразу три руки.
Корела, вздрогнув в кусте, посмотрел на Басманова с болью, как на изрезаемое без милосердия подпругами брюхо коня.
— Оно и понятно, — не глядел на казака Басманов, — по первородству-то Василий метит гузном на престол… Вот только плохо, странно, что мои сокола, третий день на его усадьбе ковыряючись, улики путной не нашли… Заподозрительно даже. Надоть самим хоть дойти, что ли, туда. Глянуть, что да как…
Атаман вышел совсем из куста, кинул руки по швам:
— Петр Федорович, я не могу сегодня…
— Что так? А по боярским хмельным погребкам пройтись-то хотел? — улыбнулся Басманов, почуяв недоброе.
— Значит, перехотел, — резко положил донец вдруг руки за кушак. — Дуришь, Петр Федорович. Это же грабеж.
— Ой, — заморгал сразу Басманов, — кто ж это мне здесь попреки строит? Дай спрошу-тка: ты, станичник, для чего в степи турские караваны поджидал? К сараям Кафы струги вел — зачем? Саблями торговать аль лошадьми меняться?
Корела побледнел и поднял на Басманова похолодавшие глаза:
— Мы своим гулянием Русь сохраняли, как ни одной не снилось вашей крепости стоялой.
— Правильно, — приосадил сам себя воевода. — И не грабеж то, а война и к ней законная пожива. У нас сейчас — то же. И даже у нас еще хуже: обороняем самого царя! Не вонмешь этой ты простоты толком, а сразу клейма жечь — разбой, грабеж!
— Наверное, ты прав, Петр Федорович, — будто смирился донец. — Нет, не разбой такая простота, а хуже воровства.
Помолчали. Выходило так: чем честней старается Басманов стать на место казака, тем внезапнее с этого места соскальзывает и оказывается в каком-то незнакомом месте.
— На допросах меня боле нет, — уведомил Корела. — Сам на твоем станке за государя разодраться — всегда радый, но про эдакую муку я не знал…
Андрей, согнув кунчук под рукояткой, зачем-то обернул вокруг руки, повернулся и пошел вдоль здания приказов — невольно перешагивая одуванчики.
Зашагнув за угол и перестав теменем чувствовать осточертевшую душу Басманова, казак вдруг воротился душой к спору. Провел рифленым сгибом плети по своей, в круг стриженной, но подобно шапке одуванчика — молодцевато-слабой, распушенной одиноко голове…
Там, в ближайшей дали, южной глубине, поездов парчовых остановлено, сожжено персицких каравелл, облеплено казачьими баркасами — на щепки разъято — султановых шняв… А роз сладких на побережьях трепещет. Чтобы казак не мял их, турок откупается от Дона золотом…
Но там люди хватают свой куш еще в пылу сшибки, радуясь на неприятеля — сильного и в смерти, и в лукавом бегстве. Там за коней, оружие, арах и рухлядь казак сам, не привередничая, подъезжает каждый раз под тесаки и пули. Рядом за то же барахло свободно гибнут лучшие товарищи, а на обратном, медленном от веса дувана пути — уже укрепленный отряд татарвы настигает станичников по теплому следу.
В награду, в случае удачного исхода, казаку и коню его перепадет лишь самое необходимое. Главная добыча — в обиход Донского войска — и идет вся на закупку по Руси того-сего: винца, овса, хлеба, дроба, огневого зелья — всего, что сложно ухватить южнее. Да на гостинцы Москве в оправдание своего приволья.
Вся эта купность лихих обстоятельств (хотя вряд ли каким казаком или московским дьяком взято это в толк) как бы закрепляла за казаком прямой травной буквой степного закона кровное рыцарское право на все опасное добро по окоему Востока, дерзко облагораживала и возвышала разбой.
На диких сакмах часто казакам встречались белые, выскобленные всеми силами степей кости с оловянными крестиками подле шейных позвонков: ордынцы ослабшего русского не довели-таки в вечное рабство. Так донцы убеждались в правоте и надобе своей гулёной службы. Оловянные крестики вернее всякого соборного обряда благословляли вольницу — обнадеживали насчет смертного пути.
У ворот двора князя Василия Шуйского чиновник Петр Басманов спешился и поручил слуге коня. Не для почтения к вельможному преступнику вступил он на подворье его пеш — с оскомины к праздным переполохам да еще из азарту, жившего во всяком, чуть осмысленном начальстве: крадучись бесшумно, застать все на местах, как оно есть — в тихий расплох.
Басманов пошел от ворот к терему чистой, полого возрастающей тропой, составленной из аспидного камня в елочку. К этой главной дороге двора отовсюду сбегались, почти не оставляя меж собой травы, замощенные досками и земляные, тропки важностью поуже. По ним и мимо, вдоль и поперек тропы Басманова, знай похаживали холопского звания люди: кто — баба с корзиной сырого белья и пустым ведром, кто — мужик с полными вилами, кто — малявочка с удочкой.
Примечая и даже узнав шагающего воеводу, челядинцы лишь кое-как — на угол — кивали ему и, поморгав еще рассеянно, брались за прежнее занятие. (Не привычна дворня Шуйского ломать колпак, ниц шлепаться ни перед каким чином чужим.)
«А впрямь, чего им опасаться? — не знал и Басманов. — Коли их князь виноват, так и будет казнен. Они, простые русские, его мыслишкам не рука. Им будет даден новый господин».
Воевода даже залюбовался небыстрым большим шествием, равнявшимся с ним. Но быстро не смог угадать его смысл. Посреди ватаги выступала, как плыла, юная баба в полотняном летнике — простом да с кумачовыми накалками и шелковыми вставками. Даже издалека молодка ясно выписывалась в свите — поступью, неизъяснимой лепниной осанки и чином лица.
Басманов приостановился, дивясь подплывавшей: «Ах ты, нерусская березка, тонкое стило… Да не будь ты за мужем кабальным, ей-ей, сам бы присватался! Ох, так и пишет тросточкой лебяжьей!! Пишет летопись лета московского — надежды вселенской!»
Около белого, подрумяненного тонко — точно вечерним солнцем — личика «березки» покачивались и сережки-одинцы в охристых бусинах. Шелестящий, как под неким ветром, строй приближался. И сыскному воеводе открылись и ее глаза.
Неподходящие к стекольным серьгам и монистам, глаза были сапфирны, и хоть не очень глубоки, зато близки, что небеса без облаков. А ветра-то, теплого ветра в них, младенчески-надменного доверия…
Руки молодки скрещены расслабленно над поясом: серо посвечивали на запястьях обручи. Басманов принял обручи сначала за дешевые браслеты, но, поравнявшись с собранием, не веря очам, опознал столь знакомую сталь двух колец, соединенных грубо склепанной цепочкой.
— Отряд! На камне-е… стой! — приказал воевода, едва косо закланялись ему сопровождавшие закованную женщину. — Вы пошто красную женку полонили? С вашего двора все, кто нужны, взяты — сам князь да дворецкий с ворами, — и неча вам тут боле умничать, проворство выражать!
— Ой ты, мой батюшка! — покачнула высоким убрусом пожилая жена, замершая от арестантки слева, в душегрее, обрывающейся раньше пояса. — Да не пужайся, батюшка мило-о-ой! Не пужайся, высокий стрелок! Мы ж змеюку прихватили не по вашему большому делу — у нас своя на ей татьба, бабская лютая!
— Отравила постылого мужа? Али полюбовника непостоянного изрезала? — изумлялся воевода, жмурясь на чистое, опасное, таинственно-счастливое личико виновной.
— Кабы-ы! — вызвалась беседовать другая женщина — в телогрее на кожаных лямках, пышно топырчатой над сарафаном. (Эта одежда шла шире и ниже души и, значит, прозывалась телогреей.) — Сии грехи покамест у нея, молодухи, впереди! Сикуха подзаборная инако меня оскорбила!
— Ну, мужика, что ль, твоего совратила? — хмурился Басманов.
— Да кабы всего-то делов, разе б я ее на суд влекла? — дивилась баба. — Чай, у мерина мово в штанах не убыло бы! Нет, батюшка, каверза скверней!
Басманов обратился к обвиненной:
— В чем же грех твой, жено, молви. Перед тобою — голова всея сыскной службы, — приосанился и спохватился: — Голова, конечно, не опричная-собачья, а разборчивая. Ты меня не бойся.
Молодица потупила очи и чуть приоткрыла несмело еще припухшие от детства вишенки-уста…
Но ждать не могла, уже подхватила свое недосказанное телогрея справа:
— Вишь, расправной мой батюшка, в кои-то веки я ефимков наскребла да весь набор обворожения на Скородоме закупила! Было распрекрасное, не наше все! — Она развела персты подобием павлиньего хвоста. — Недолго ж мне выпало владеть чудесами. По нечайству — на миг! — оставила в господской уборной под оглядальцем! Хватилась — ан не тут-то было: уж приголубила заморскую вещицу эта лиска. Я же цельное дознание по всей усадьбе провела, пока ее, родненькую, доказала! — Провела телогрея хорошей ладонью по сборчатому рукаву воровки. — Поди, сам ведаешь, сыскной боярин, как это отвратно да срамотно дело-то. Вся и в помоях извалялась, и в золе изгваздалась — тако вонюче да непросто всё… Ведь плутовка мазалась сначала тоненько, пудрилась и озарялась румяницею укромно! Ажно все свободные холопы и даже иные женатики начали за ей башками кручивать! Думали: ейный свой окрас! Это ж теперь она перед судом столь красно расцветилась: теперь — завей-горе-веревочкой! И покраденное-то еще открывать нам не хотца, а стыд в открытую не жалко потерять!
Басманов, слушая сыскную бабу, уже сам приметил у охраны, видоков и послухов одну черту: хоть отряд тоже внимательно слушал, согласно покряхтывал и шапками в лад обворованной бабе кивал, но — будто приворотой тронутый — не мог отнять взор от молодки-воровки. Девицы и бабы с кровною досадой, их мужи и парни в светлом увлечении обозревали: над снежным полем собольи спинки — бровки, а уста — задорящие яркостью и живой посреди белых холмиков сластью рябинные плоды.
Тоже любуясь, Басманов поздравил всех:
— На доброго ловца и зверь нежный бежит!.. Что ж, головы выше моей у нашего судейства не найдете. Вам и в Съезжую избу теперь без надобы толкаться, — и спросил у самой щеголихи: — Пощебечи-ка мне, баловница-ласточка, правдиво ли тебя мытарит баба али прибрехала? Отпустить уж тебя без суда с честью и славой домой али, коли повинишься, во славу и честь Господа помиловать?
Синие тени ресниц прошли в заводях глаз женщины.
— Виновата… Рано еще отпускать… — чуть молвила она с удивлением, но наставительно-низким — кажется, в теплую глубь упиравшимся голосом.
— Да благодарствуй, поисковый батюшка! — встряла опять баба на помочах слева. — Не засори свою головушку во всяком хамстве. Мы ж и вершка твоей мыслишечки не стоим! Самый меньший приказ не по нам высок, и Съезжая сарайка — не про нас, пес нас дери! Не про нас все это рублено… Ведь у нас тут на дворе есть крылечко в четыре приступки — яко всякое дворовое удобство: ты только дай нам дотти до него. Там и весь наш суд. А судит-сидит ключница Вевея — это я-с есмь, но вся как надоть — с печаткой, с кнутом…
— Здесь что, как по малой нужде — с-с-суд? — заикнулся Басманов. — На конце «дэ» или «тэ»?!
Видоки насупились, послухи рассмеялись. Душегрея изготовилась, открывши рот, пошире развернуть ответ.
А виноватая красавица вдруг поклонилась воеводе — полными персями колыхнув под вольным летником, окунув кандалы между выступивших в льняной ткани колен. Восстала и, не торопясь, поплыла себе — мимо боярина, далее — по двору: на крылечко, на суд. За нею — как прикованное — двинулось и общество, кинув Басманова на аспидной дороге одного… Душегрея, впрочем, малость задержалась возле гостя — досказать то, что нельзя на людях:
— Не болезнуй, не тужи по ей, батюшка! Нешто оне с ей што содеят? Мужу бесчестную виру присудят, а не выплатит — поставят дурня на правеж. А как супругу поучить — уж то будет в его, мужнином, сведении. Да и это ей-то, пестрой веточке, не в страх: Полилей-от при ей — невишной бычок, мирный…
Последние слова баба договорила, уже кланяясь и отступая, и едва возок округлых и ребристых, что поленца, сообщений был раскидан, припустилась за своими.
Басманов какое-то время, еще не сходя с места, следил за преступницей, ведшей на суд общество послухов и видоков. Она ни разу более не обернулась на царева воеводу, неся на челе драгоценные сажу, вохру и сурьму, а на дланях — вериги славнейшей послушницы. Сегодня выдался ее престольный праздник, она ведает это — вглядывался Басманов, — чудесно, незримо замыкает двор ее таинственное иго. Ужо ввечеру завалинками старенькие бабушки и отходящие к их стану бабы до блеска выскоблят, анафематствуя, все ее белые косточки и тем старательнее примутся скоблить и замывать, чем упорнее станут помалкивать их мужички. А «невишной бычок», разняв, как новые, глаза, отрешенно улыбнется правежу и штрафу, а прибредя домой, и не вспомнит поискать на чердаке отцову плеть, даже не прочтет жене из ключницыной Библии, где говорится, что красть нехорошо.
Вся ватажка скрывалась уже за щербатым углом протыканного сухим мхом и покрывавшегося уже свежим лишаем амбара.
Басманов знал, что над любым народом где-то высоко есть его вдумчивые ангелы-хранители, а тут вдруг ему показалось, что он узнает, что как-то уже отличил и бесенка народа, сотронувшись с ним. На миг почудилось: можно схватить его за петлеватый хвост, выдернуть из-за мшистого угла и полухитрого-полунагого, приторочив к арчаку, свести в приказ.
Но это только так кажется иногда. Чуть только хотел воевода окружить амбар с бесами сыскной правильной мыслью, как облачко грезы, пройдя сквозь все рогатки его растопыренного разума, рассыпалось невдалеке…
Басманов покидал бровями, пошевелил бородой и пошел, дабы не застояться в бестолочи, по дорожке далее, к боярскому жилью. Впереди он скоро распознал под купиною яблони-китайки за тесовым столиком своих приказных. При них на столе и на скамейках располагалась всяка снедь, питье высилось в оплетенных емкостях. Над невысокой, наспех сложенной из камня домной вился дым, и рядом один приказной ласково укладывал на плаху молодого петушка. Басманов застал в полный расплох своих сыщиков — пирующими «наскоро» промеж трудов. Лишь солнечные бабочки забились на кафтане воеводы, вступившего в китайчато-сквозящую тень яблони, дрогнули сухо и ребята на местах. Старшой, приняв умело вид, что еще не видит воеводу, сразу пошел вдоль стола, поднося по ходу к уху и отрывисто простукивая донышки чарок, ковшей и стаканов. Второй приказной, уже что-то жующий, уяснил мигом почин старшего. Резко двинув широкое блюдо к себе, взялся надкусывать каждый пирог и вертеть в нем пальцем, взыскуя свежеиспеченную крамолу там. Третий, правда не найдя лучшего, принялся перебирать пышную стопу блинов на тарели, видимо предполагая, что измена может попросту лежать между блинами, спасенная там многоумием врагов.
Последним заметил Басманова ярыжка, унимавший душу в петушиных крыльях, товарищи даже не ткнули его: все равно его последующее деяние, ощип птицы, можно толковать как то же рвение в сыске.
Но Басманов долго толковать не стал: подошел к старшому приказному и начал безмолвно полнить его рот горячим печевом, хватая, что под руку попадет, со стола. Приказной, вытянув руки по швам, что было мочи отваливал и подымал нижнюю челюсть, но начальник без перерыва вминал и просовывал яство, так что ярыгины щеки, как кузнечные мехи напрягшись, быстро замерли.
Басманов, задерживая отвращение, пощупал сначала хомячную прочную щеку старшого — проверил сдобный щит. И вдруг, коротко выдохнув зло, правильно крутнув свой стан вперед, пробил по приказному. Тот сделал немного шагов назад и, дробя яблоневые тонкие сучья, сел на сыру землю и прислонился спиной к меловому стволу.
— Может, хоть так что-то поймешь, — отряхнув с кулака теплые крошки, ободрил служивого воевода и присел с краю на лавочку. — Итак, докладывай.
Басманов плеснул себе из четверти в ковшик на вершок прозрачной сыты и зажмурился, когда под усами затанцевала в ковше пущенная из пригоршни солнца золотая молодь. Пройдя с гудением мимо ветвей, круглый шмель прилепился на краешек сладкой макитры. Два брата-воробья, от восторга забывая бить коротенькими крыльями, нырнули между растущих навытяжку приказных и запрыгали по скатерти, цапая хрупкие печенья-ельцы.
Ярыжка, вставая, сплевывая блинные куски, будто макнутые в красное варенье, стал за ними выдавливать и долгий сказ — елико и чего на воровском дворе им со товарищи обсмотрено. Пошли тянучей вереницей: повалуши, клети, горницы, часовня, погреба, ледники, сенники, птичники, конюшни, мыльни, варни, житницы, хлевы, овины, риги, чердаки, омшаники… Перечень найденных смутных улик вышел короче, да и уликами-то можно их наречь, только втаща за уши в область все тех же безотказных чар и ворожбы. В княжеской спальне, за божницей, настаивался корень одолей-травы, да в леднике вскрыли пузырек заячьей крови — будто бы «для мочи помочь», да под тюфяком на галерее измусоленные еретические книжки с многими закладками заклятий: средство от преследования гусей, ворожба на удачную тяжбу в суде, правило, как отвести царский гнев, заговор от шелудей и от сглазу.
Но ежели присовокупить к списку зол все взятые в избушках дворни карты, гнусногласные свирели, черного котенка на дворе и двух козлят, черных же (с подпалинами, правда) в хлеву, — татебный перечень выглядеть будет уже более внушительно.
Басманов вполуха слушал про чудесные находки, но сама по себе бесконечная течь перечислявшихся глухих построек и открытых местностей, измотав, ошеломила его.
Ковш золотой сыты остался недопит, забыт. Басманов медленно, как во сне, обращал голову. Берясь за тишайшую ветвь, становился на лавку и озирал новым — как вымытым — оком усадьбу. Нет, не в черных котах, не в урчании кудесников являлась ему, мягко приподнимая фату и улыбаясь ужасно, крамола.
Вниз от китайки шел уклон. За рытым бархатом малинника и бугорками берсеня видно было, как холопы убирают с первых огуречных ростков рамы, крытые неровными кусочками слюды, вспыхивавшими и погасавшими на солнце. Другие огородники на грядах дергали, кидая на разостланные мешковины, под зиму саженный чеснок. Еще дальше человек крутил белой широкой метелкой в бадейке — на опушке яблочного сада, раскинувшегося былинным молодым леском.
Князь Шуйский желал живота на Москве — как в материнской вотчине, ни в чем животу не отказывая, имея под боком всяк плод земли благоуханным и крепким. Но многое и поступало издали: с Севера летела дичь, шла рыба — сигая косяками в погреба со льдом, взлетая в вяленом и ветреном видах на сушила. С украинского и астраханского юга катился арбуз, с фряжского запада — вина, приправы… На боярский двор свозилось и отборное зерно с пригородных угодий, здесь зерно проходило княжий пристрастный обзор, затем — ригу и мельницу. День-деньской гудели на своих местах, грели двор варни и хлебни, покрытые дерном в предостережение пожаров; здесь же дышали княжьи медосытни и пивоварни.
Все эти части домовитого угодья могли встретиться порознь и на менее знатном боярском дворе, но, наверное, только у Шуйского сошлось все вместе, и сам лад строений был раскатан круче, смотрелся как-то толстостенней и раздольнее, заполонив собой добрую сотню саженей столицы в длину и в ту же ширину. И вдосталь было на таком просторе самочинно своего. Когда Басманов оборачивался назад, видел над главными воротами, откуда он вошел, точеную торжественную башенку с цветами и оленями вокруг киота — не проще, кремлевских. Подле ворот стоял дубовый караульный сруб, на его крылечке сидели не то сторожа, не то таможенники. Эти чины, когда только очно, а когда и вручную, ощупывали исходящих и входящих.
Басманов зыркал влево — за скотным двором были слышны ремесленные мастерские — звонкая кузня, дымная кожевня, а направо — опрятные певчие домики прях и ткачих. Постепенно Басманов дошел и до базарной площади: за прилавками под легкими шатрами несосчитанная хлопня Шуйского по воскресным и праздничным дням торговала, рядясь между собой.
Обок торга сыскной воевода обнаружил и избушку правосудия. От нее уже шел множественный низкий гуд, расходясь не спеша и достигая далёко. Там, видно, начали дело красотки воровки, мучения очей народных. Басманов уж не стал заглядывать туда — ловить ускользнувшего давеча бесенка. Отметил только про себя, что оконца подклета под судной избой сжаты железным решетом, то есть подклет стал приусадебной тюрьмой.
«Вот так… — рот разевал, одновременно сцепляя в нем зубы, Басманов: он на каждом шагу узнавал беса татьбы поздоровее-попроще. — Своя темница, суд, торг внутренний, наружный, винокурение, таможня… Вот — крамола. Господарство в царстве! А основатель и цесарь сего — Васек Шуйский! Какие еще доказательства нужны, что он, хорь амбарный, в Мономахи метится? Слепил себе за тыном малое, но точное подобие державы и воссел, как Рим над Иерусалимом, — помалу упражняется…»
Страна Шуйского даже имела свой выход к морю — в виде широчайшего пруда: с обеих сторон частокол сходил мерно — пряслами — в воду и исчезал, еще колеблясь, в глубине. Удобный водный путь лежал в соседние зависимые княжества — владения Урусовых, Голицыных, Пожарских. При этом более половины морского, то есть озерного, берега было землей Шуйской.
Во все дни топча бледный песок и мостки, одолеваемые ряской, заполаскивали весело белье поморки-прачки, рулили в камышах гуси и утки, и черт-те где по островам ходили с бреднем обожженные мальчишки, отбрасывая с воды перед собой огромные цветы.
Войдя к царю, Басманов доложил о своем розыске — бил и упирал челом особенно на «царство в царстве» и на признания троих князей. Говорил Басманов путано и рвано, да ближние думцы поняли понятное: суть старого Шуйского излишне пожаротревожна, чтобы ему дозволить хоть чуток еще потлеть подспудно на земле.
— Но я вроде поклялся не трогать боярскую кровь? — загрустил Дмитрий. — С тем и на стол великий заступал.
Тут Бучинский склонился к нему:
— Ясно, переступить слова нельзя, — Ян знал на тысячу вопросов тьму ответов, — перепорхнуть бы бессловесно… Великому престолу следует елико можно отойти от дела. Пусть боярский сейм один решит — удостоится изменник наконец казни?.. Или вольготы срамить край и впредь? Вот дали бук, сейм с ужасу закажет казнь! Особенно если боярам придать наблюдателями таких зухов, как братья Голицыны и грозный их кузен.
«Лях что делает! — замирал рядом Басманов. — Не успел в московские ворота проскакать, как насобачился здешними весами орудовать, разом счет наших сил и слабин произвел! Великий разведчик? И его вслед Шуйскому придется прихватить?.. Или мы любому ихнему видны до донца?.. Нет, дуб я: и видеть не надо. Поди, донышки-то одинаковые…»
Басманов не знал, как недалеко он от мыслей царя. Дмитрий сидел, закрыв крылья носа руками. Уже признав, что Шуйский обречен, царь видел в мечте друга Яна неожиданно убитым тяжкой перекладиной, на которую был Яном приглашен последний тать.
Тридцатого июня рано утром Василия Шуйского причастили и дозволили встретиться с братьями. По обычаю, перед дорогой с земли, братья все расцеловались, остающиеся младшие попросили прощения у старшего, поневоле оставляющего их, а старший — у младших:
— Прощайте, любые мои! Ежели в чем согрубил вам али показал на вас Басманову — прощайте!
— Прощай, братка, и ты нас, — не утирали слезы Митрий и Степан, — ведь и мы налгали с пытки на тебя… А ты бы хочь брал нас в пример, — запоздало посоветовал Степан, — хочь бы на себе вины не признавал? Отскрипел бы на дыбках свой час, зато, глядишь, и оберегся бы погибели-то?
Василий аж улыбнулся наивности меньших братов — с трудом осадив прочерневшие вислые щеки назад. Но проговорил несообразно улыбке:
— Да как же было мне не каяться, коли взаправду виноват? Все мы, ребята, крепко виноваты перед государем и приимем справедливо кару — по законам сурового нашего, смутного времени.
У младших, Степы и Митяя, малость отворились рты. Стоявшие за спиной у осужденного — Голицын, Басманов, приказные — тоже поежились. Иные как-то утомились, иные неприметно обвели себя крестом, скорей переводя ответ за конец старца с себя на допущение Божье.
Влекомый на Пожар, князь воздымал «паки и паки руцы» — страстно умолял живого Бога хоть за гробом извинить безумие свое, пошедшее «супроти прирожденного наследника и христианнейшего государя!».
— Ибо лишь Ты, Всеблагий и Всемудрый!.. У ми в сердце прочтишь!.. Яко алчу послужить уже всей верой и всей правдой!!. Естественнейшему царю!!! — вопил Шуйский тем надсаднее и звонче, чем дальше ощеряющийся сталью поезд уносил душу его посолон. — А сколь пользы цезаречку бы доставил, кабы помиловал теперь от лютой кары, якую десятижды заслужил!!!
От таких терзательных речей даже известный глум Васька Голицын примолк, заегозил, как не в своем седле, а потом и сказал:
— А может, зря мы все это? Ишь, залился, со смыслом кается старик. И эту золотую голову, точно кочан капустный, ссечь?! Москву насторожим — и только… — Голицын чуть кивнул назад, откуда шла по пятам колонны, нарастала, шероховато дыша за биением накр, человеческая трудная волна.
— Спохватился, родной, — буркнул двоюродному брату Петр Басманов, тоже едущий с медным и грубым лицом — как собравшись на казнь. — Соборные князья приговорили, отменять не нам.
— А царь?.. — встрепенулся Голицын.
— А што вам царь-то, вервие сученое?! Хошь — прямо, хошь — направо перевей, — защитил царя Басманов. Прибавил отчужденнее: — Да все одно — в Сокольники чуть свет-заря сегодня зарядился на охоту, он сейчас далеко.
Отъезжая в Сокольники, Дмитрий завернул на двор служилого князя Мосальского.
Ксюша стегала растянутую в пяльцах густую привозную ткань — зендень. Поначалу бралась за шитье, только чтобы уйти от докучной опеки Сабуровой и иных попечительниц, насылаемых то ли все тем же царем, то ли владетелем терема — служилым князем.
Отгородилась от них пялечной рамой: вот, нашла для себя наконец забаву, что-то такое вышивает, — упаси Бог мешать!.. Но рука сделала несколько глупых стежков и увлеклась вдруг, воскрешая полузабытый безветренный орнамент, переливая сухой струйкой нити свою тугу-печаль в просторный, мучительно и вольно гнущийся узор.
И так хорошо, терпеливо забылась, душою следуя за быстрой иглой, что, даже опомнясь вдруг в своем плену и горе, радовалась: как ей нынче славно забывается в кружении шитья.
— Как почивала, государыня моя? — вкрался незваный привет на порог.
«Государыня» легко и внимательно низала иголкой. Отрепьев не знал, шагать в комнату или уже можно откланяться — до благоприятного дня.
Оконная завесь качнулась. Теплый ветерок внес в башенку надсенья дальний звук литавр и колыхание широкой улицы, сравнимое с ветром, полощущим твердую ткань, или другим ветром — ходящим в груди человека, по которому порою и не лекарь без труда скажет: спокоен человек или тревожен, здоров или опасно хвор.
Оторвавшись на миг от шитья, Ксения посмотрела на волнующуюся кисею, потом и на Отрепьева:
— Казнят снова кого? «Без ведома» царя Гороха.
Царь чуть заметно пошатнулся.
— Не зна… — подошел сам глянуть и задернул поглуше окно. — Чай, на охоту меня вышли проводить какие-то зевальщики.
— Да непохоже, — лукаво вслушивалась Ксюша, — литавры так зовут на битву или…
— Правильно. Ведь я ж на медведя иду — чем не бой? Пущай глядит Москва, тверда ли рука у ее царя! Каков он статью и ухваткой?.. Но тоже — все может быть… — царь кстати загадал с теплой грустинкой. — Худой исход то есть возможен… Вот — на случай заглянул проститься.
Ксюша, вернувшись к шитью, пожелала:
— Прощай. Ни пуха ни пера… медведю.
Девчоночий смешок плеснул, просыпался мелкими бусинками рядом. Отрепьев, своротив губу, пнул дверь — Людка Сабурова едва успела отскочить — замерла в сенях с неунимаемым весельем на устах, но уже ужасом округленными глазами.
Пушной, тоже круглоокий, ком вывалился из рук Сабуровой и, подпрыгнув на полу, стал чистым зверем. Зверь раздался пышно в гриве, выгнул спину колесом, прижал уши и противно закричал на царя.
Отрепьев дрогнул, но — хмуро, богатыристо, поведя неровными плечами, боком выдавился в дверь.
На усадьбе вокруг царя сразу загомонили, свистнули плетки, грянули подковы. За клыкастым чьим-то тыном заметались псы…
Отрепьев скоро прибавил коню рыси — за шумом отряда еще настигал его хохот сенной девки, сливался с негодующим шушуканьем окрест пути. Отрепьев хотел вырваться быстрей на волю из частоколов опасной Москвы.
С того часа, как он — только в мысли — обрек голову князя Василия, весь город сперся и враз переменился к нему. Даже если бы за каждым колом городьбы село по Шуйскому, эти углы и ставшие стальными тени ветхих стен не затаили бы меньшей угрозы чуждому царенку.
Нелепый ледок пробрался Отрепьеву под летнюю рубаху. Рука требовала крупного эфеса под собой. Челюсть сводило широко по окоему, и секла лицо — тонкая ли досадливая паутина, или чья живая тень?..
Что? Что это подступало? — даже спрашивал себя в седле. Попробовал немного придержать коня, но хотение — прочь из Москвы — гнало перед собой надобность что-то понять, и Отрепьев снова понуждал коня, давя ногами за подпругами, почти бросая повод.
— Ишь поскакал, безбородая лягва, — заговорила Сабурова, войдя в горницу надсенья, — и ходит, и ходит, разбойничек, ух, соблазн всея Руси! Только свел животинку с ума, — катнула полом шелковый клубок, успокаивая забежавшего под лавку зверя и полыхавшего двумя нерусскими деньгами из-под кистей покрывала.
— Смолкни-ка, Людка, не тебе его судить, — повелела раздумно царевна. — Несчастный, беспокойный человек…
У Людмилы от обиды выгнулись полные уста — и не смогли смолчать.
— Ой — несча-а-астный! Царство хапнул за один присест и не икнул! Вполне спокойный инок!
— Смешная дурочка, да разве царствовать — счастье у нас? Вот нашла счастье…
— А по-вашему — бедствие али нужда? — удивилась Сабурова. — Ну так давайте пожалеем мы его! Нас-то, самых счастливых, ему жалеть неча: мне давеча дверцей чуть лоб не раскрыл, да что — я-то неважная птица, с князей и повыше головушки метут… Ведь цимбалы-то не охотника сопровождают, — сильно понизила голос Людмила, — старшего из Шуйских отпевают. Вишь, кого уже…
Царевна больно укололась бронзовой иглой, но и не глянула на аметистовую капельку, быстро украсившую руку.
— Не сочиняешь ли? — все не хотела верить подтверждению нечаянной своей догадки. — Тебя-то кто оповестил?
— Да разбалакалась заутро с конюхом вон здешним, — пожала Сабурова плечами, — с Крепостновым, он меня все и пугал: мы, бает, с тобой, Люд, по полжизни сегодня теряем: не пускают со двора нас поглазеть, как последнего из Рюричан последних лет лишат.
Ксения резко встала, отметя вышивальную раму не жестом благочестивой девицы — швырком возмущенного отрока, если не мужика.
Фомка Крепостнов поил возле колодца из бадейки своего коня да приговаривал:
— Пей уж вдосталь, до дна и до вечера. Нонче мы отдыхаем — и царь, и слуга его, наш господин, все умчались, позабыли озадачить нас.
Около колодца Ксения умерила шаги — постаралась дышать ровней. Как бы не облюбовав еще сторону для своего гулянья, даже приостановилась, сорвала кустик клевера у водоотводной канавки. Подойдя, бросила клевер в бадейку коню. Провела мягко ладонью по теплой, бархатистой вые меринка и только тогда, тая дух, глянула на Фомку Крепостнова.
— Ладен мой горбунок, Аксения Борисовна? — разулыбался польщенный жилец. — Да ты не так его милуй. Вишь, он щекотливый у меня: как рассмеется да зачнет копытами кидать — враз не уймешь. Вот — вся нега его…
И Фомка несколько раз по-хозяйски, садко хлопнул по шее коня, так что меринок, твердо толкнувшись зубами о дно бадьи и почерпнув воды в ноздри, гневливо зафыркал: ну ездок-человек, и попить путем не даст.
— Послушай, Фомка… Просила я тебя когда о чем? — спросила, бледнея, царевна.
— Господь с тобой, Аксения Борисовна, твоей ли милости нашу гадость просить?! Да я и не разрешу, — испугался и отступил конюх. — Надо че — вели, сразу приказывай… Ну, конечно, лучше — дозволительного и непрекословного царю…
— Велю, велю, молчи, не продолжай, — тогда скороговоркой перебила Ксения. — Мигом ока наряжай коня!
«Слава-те, на вот-те», — покривился Фомка про себя, но вслух будто тоже заторопился:
— Чего проще, это мы вмах… А кудыждо седлаться-то? — будто на миг остановился, брови разняв, опростел лицом Фома. — В Бел-город, что ль, на рынок, али в Кремль? А может, не рыща зазря, мы тебе эту безделку и тут, в терему али в припасах у князя, найдем?.. Надоба-то в чем?
— Да безделушка сущая — нужен мне твой государь, — отвечала смиренно царевна. — Скачи, Фома, ради Христа! Вороти ко мне охотника, нагони на Москве еще — скажешь… я зову.
— Неужто уж соскучилась, голубушка? — изумясь, засмеялся Крепостнов. — Обожди, сердешная: потешится, отдохнет Дмитрий Иванович наш и возвернется, куды денется?
— Нет, я соскучилась! — настаивала Ксения. — Не умирай, Фома, седлай коня!
— Ну так раз так, — покорился Крепостнов. — Будет уркать-то, глот! — раздосадованно гаркнул он на меринка, за науз воздел его голову над бадьей. — Ишь надулся, татарский бурдюк, как службу сполнишь?
Фомка еще медлил. Взял бадью, плесканул в водосток:
— А коли царь-то не послушает, не повернет, Аксинь Борисовна? Может, он и признать не захочет меня?.. Да и не поверит царь! Чай, он уж на Сокольники настроился, а тут… пойми.
— Он повернет!
— А не передумаешь, не смилуешься, радость-госпожа? Рассуди — ведь у тебя полюбовная блажь, а меня в кнуты дадут, коли там что не так, не эдак…
Ксюша быстро свертела с пальца лучшее колечко — жаркий лал, протянула Фоме Крепостнову:
— Царь этот камень признает — поверит тебе. А сослужишь службу — перстень оставляй себе в награду, только не веди время, оттаивай, Фомушка, мороженое чудо!
Но жильца как подменили: вместе с уразумением неслыханной ярчайшей платы за работу Фома наконец проникся страшной важностью своей поездки: в его руках мелькнули — пахва, потник, бурое седло, соловый конь, трехзмейная ногайка… — и не успел меринок хвостом во второй раз махнуть, как вынес Крепостнова за ворота.
Торжественное выражение для встречи чуда медленно сползло с лица Отрепьева, стремглав взлетевшего под свод надсенья, — обнажило смуту и досаду пуще прежних.
— Конечно, палата светла да щелями утла, — усмехнулся, поведя глазами окрест Ксении, и уже не возвращался взором к ней. — Зёва я, недосмотрел… Хотя чужой роток указом не задернешь. А раз уж узнала — так скажу: ты, милая, сама премудрая царева дочка, должна бы понимать. — Весь привалился к стенке. — Умысел Шуйских доказан. В какой земле непримиримых тристатов щадят? А я гублю из них одного старого заводилу, шапка на нем давно дымит. Земля в Кремле уже под ним урчит — есть просит.
— А ты не тронь! Ведь видишь — недолгие лета ему летовать, — на своем твердо стояла и ходила кругом перед татем-царем, вся дрожа… — Разве ж такой в силах что сковать? Может, брякнул что неосторожно на заднем дворе. По стариковской привилее — не кривить душой, взял да назвал самозванцем и Гришкой тебя… Так ведь то многим ведомая и простая, как… полено, правда! Ты-то знаешь! Об этом уже и собаки не лают. Только доносчикам нет перевода, они тебе что надо наплетут…
Отрепьев сел — страстная торопливость, с которой Ксения убеждала его спасти Шуйского, опережая княжью казнь, передалась и ему. Отрепьев теперь сам невольно торопился втолковать возлюбленной, что беречь князя как раз ни к чему.
Удары накр пропали за Чертольем…
Ксения зажмурила для мужества глаза, прибегая к последнему:
— Если крестного погубишь… ты лучше забудь, как меня зовут.
И Отрепьев зыркнул первый раз в ее лицо, припечатался к лавке.
«Вообще, что сказала-то, крестная сила? Если погубят, то… А если — всего-то делов — старикана прощу, уже и не смей забывать! — светлой легкой картечью влетело в Отрепьева, и прежнее знамя воспрянуло в нем. — Что этот хищный сморчок для нее? Повод, проба, причуда! Она же в первый раз со мной, как девка с парнем, говорит!»
Царь мягко встал:
— Ладушки. Лада меня уломала. Ан по-твоему быть.
Строя с трудом державный шаг, прошел по комнатке к окну. Персидский зверь, высунувшийся было из-под лавки, убрал назад предосторожную голову.
— Эй ты, кто там?! Фома! Не рассупонивай коня! Смотри! Лови! — Отрепьев метнул в слугу, кинувшегося под окно, своим дорожным колпаком — с опушкой из серебряного соболя и лучезарным орехом с пером впереди. — Мчи — маши им, ори — дорогу царскому гонцу! На Пожаре Басманову шайку покажешь: мол, Шуйскому льгота выходит, царь миловал. Дьяков, какие там есть, в Кремль гони и сам в оборот жми — сказаться: поспел али как?.. Стой! Фома, не поспеешь, хоть сам там на плаху ложись, постигаешь?
Окончив распоряжение, царь присел над персом на скамеечку и, уперев в клепку сабли подбородок, изготовился ждать.
— Не убьется? Успеет? — невольно спросила царевна, прислушиваясь к бешеному ходу всадника, покинувшего двор.
— Едва ли… Но может и то и другое успеть, — отозвался ободряюще монарх.
Стали ждать. Кисея на двустворчатых окнах висла без шевеления, но откуда-то веяло — с нижней ли сенницы? — простыми и сладкими травами. Внизу — ни петух не взыграет, ни пес не лайнет. На близкой усадьбе скрипел блоком с цепью колодезь — так нарочито медлительно, словно обстоятельно обсказывая всем свое и всем обещая такое же последовательное большое разочарование. Или он только возвращал погорячившиеся стрелки времени на их старое место?..
Ксения присела было вышивать — стежками цедить через зендень время, но работа не заладилась: потревоженный домовой вязал тишком узлы, нитка рвалась.
С площадки гульбища заглядывала в окно Сабурова, мерцал из тьмы под лавкой перс, немного выходил на свет и снова поворачивал в убежище.
«Невозможно быть, чтобы именно я был казнен! Потому как нельзя-то казнить именно меня! Нет, так дела не деются! Я стар летами, древен родом, всей Москвой чтим… Хоть как дядю мово, при молодом Годунове, по крайности бы — тихо монахом остричь, ну, отослать подале, а там через год — ну, через полгода — бесшумно прищемить. Вот же примерно как по хитроцарственной науке полагается управиться со мною! Ужели на престол и впрямь вскарабкались одни беспутные мальчишки, смешали все по неумению?»
Мозг Василия Ивановича Шуйского за шатающимися прутами передвижной клетки рассуждал отрывисто и чисто — почти собачий, чувственный, еще искал спасение хозяину в его роковой час.
«А вдруг насупротив: дело гораздо хитро? И тот, кому велено было подумать, подумал-таки? И все сие — погань-решетка, цимбалы, давленые улицы — только лукавое действо, глумливый один обман, чтобы меня пощадить принародно, вдруг жальливый указ зачитать и пуще приворожить к самозванцу дуреху Москву?! Да так и есть! Ведь инако статься и не может, я ж сам их к этому подвел. Как я держался верно под судом: сразу признал все, что им только втемяшилось; тут же от сердца покаялся. Потом: я почитаем Москвой, великолепен родом, я годами древ…» — снова и снова перебегал Шуйский мыслью все выгоды своего нынешнего положения и освежался мгновенно подувшей надеждой. Эта надежда — даже ясной верой — сладко царствовала в нем какой-то миг… Но лишь миг: от толчка неотесанной мостовой клетка с визгом скашивалась набок, князь хватался за кривые колья, и старое сердце его, зачастив болезненнодробно по тревоге, вдруг теряло упование…
Как страшно любопытство ровных лиц, преследующих княжеский последний поезд! Что зевакам сан, порода, правота — да любой чужой живот вообще! Не так ли и при Иоанне… Надо кричать! И дальше каяться, дурить, молиться, — надо же чем-то бирюков пробрать, чтоб у них лапы повисли и не сумели… Не должны, не смеют… Што ж это шея-то ноет и ноет? Аккурат меж позвонцов так и взламывает! Ах, мыщица от затылка распрягается!
— О Всеблагий, кару ярую я бесчестно выслужил, и пощадить меня нельзя! — воспел князь Шуйский так прекрасно, что поспешающие обок горожане вскинули в одном срочном порыве лица на его решетчатый рыдван, начали запинаться и сшибать друг друга. — О толпа честная! Об одном скорблю — ни разку не целовать мне боле разудалых ноженек царя!
«Изготовлюсь так: как голову обрубят, — неслось в голове Шуйского, — сразу хвать ее да опять точно приставить. Все удивятся и меня как чудо Божье сохранят. Тьфу, — одновременно думал он, — недоуменье сущее: глаза-то в голове останутся, как я слепыми-то ладошками — куда она закатилась — найду?»
Князь тряхнул головой, раньше времени гоня неумелую.
«Еще один кут-поворот — и Пожар. Да уж хоть бы узнать… Надеждой я обманулся или унынием прозрел?»
Среди пустыря, заросшего и зыблемого людом, малый холм продолжался невысоко вверх помостом, абы как сложенным из сосновых бревен — похожим на невенчанный плохой амбар. Разве что амбар венчала круглая колода с воткнутым в нее тяжелым топором. Туда вела с земли лестница — редкими ступенями. На нижней ступеньке посиживал в красной рубахе палач — тощий, но саженного роста, с покосившейся саженью в плечах, да стоял с ним рядом тоже большой, смирный священник.
Дьяк Сутупов первым спешился возле помоста, взбежал наверх и быстро, сбиваясь на лай, огласил приговор — точно сам опасаясь малым дольше задержаться близ пня плахи. Шуйского вывели из клетки и ссадили с телеги. Никакой дополнительной грамоты о пощаде князя на руках у дьяка не было, он уже вниз с лесенки сходил. К Шуйскому подошли священник с палачом и, заглянув ему в лицо, взяли с боков под руки — повлекли к помосту.
Ум Шуйского оставил все свои заботы, князь уже не знал ничего про немеющую голову, исчезала в плечах шея… Только сердце, избавленное от разумения, било куда-то все туже и ниже, приглушая ударом удар.
Этим безумием Шуйский и понял, как дорог ему пятачок с диким помостом, затопляемый невозмутимо-пытливыми, милыми лицами, — последний вымол на краю земли. И высоченный палач с запавшими под костяное надбровье светлыми глазами позднего философа, и этот поп с усами стрелецкого доброго сотника, и бревна с глянцевыми пятнами смолы, неплотно, да прочно, с устатком вбитые друг в друга, и подсобная калитка плотников под лестницей. Весь низменный, верно и необъятно стеснившийся тут мир оказался страстно, недолюбленно любим и к себе же ревнуем отвергнутым вдруг князем — тот самый нищенски и воровски счастливый мир, которым с высоты живота брезговал князь вечно.
Священник в двух словах препоручил Всевышнему мятежника и осенил крестом, пожелав ему «Аминь». Князь, опешив, посмотрел на фигурку Человеческого Сына в перекрестье четырех путей. Князь впервые, наверно, за час вспомнил о нем и побоялся поцеловать.
— Уважь, зайди, хозяин. Чести просим, — пригласил тогда палач и опустил широкую ладонь на спину осужденного, легко направив его к лестнице.
Шуйского как будто разбудил такой обычайно-приветливый возглас.
— Выслушай, свет-батюшка, искуснейший головотяп, — шепотом обратился князь Василий к понимающему палачу. — У жди чуток — нуждишка круто прихватила.
— Ну здравствуйте, — кивнул безучастно палач. — Понять — еще бы! — можно, да уж где тут валандаться? Чай, вытерпишь до топора? Всего-то шаг шагнуть.
— Ох, родненький, не донесу. Избавь от сраму — принародного обделаюсь. Да вон и у суда спроси — нам полагается справлять последнее желание!
Подошедший и слышавший о нужде корифея измены Басманов поморщился, кивнул палачу. И тот, поддав плечом, открыл плотницкий ворот и Шуйского пустил под мост…
— Не знаете, по какой нужде он пошел? — подождав, уже спрашивал Басманов у священника и палача.
— Ладно, и так и по-другому уже долго. Хватит, — сказал палач и пнул на выдохе калитку, но чуть не опрокинулся с вынесенной ногой. Тогда он поднатужился опять плечом, рядом уперся в дверь Басманов, потом еще Васька Голицын: бревенчатый ворот стоял как закопанный.
Басманов обошел сбоку помост, приник к длинной щели и разглядел: калитка изнутри приперта четырьмя мощными кольями — на одном из них, для вящей прочности, сидел князь Шуйский.
Басманов тихо застонал — толкнулся в верхнее бревно лбом. Шуйский, услыхав его стук, живо вскочил и, подхватив с земли еще один из сваленных сюда городниками хлыстов, побежал с ним на поддержку боковой стены. Но распознав Басманова, как бы немного смутился и пролепетал:
— Кого позвать?
— Скажите милостиво, это не терем бояр Шуйских? — подпел Басманов, но тут же вползлобы посоветовал: — Дуру-то не валяй, Василий Иванович! Выйди сам подобру-поздорову. Смотри: эдакой смертью ты и смерть свою, и всю жизнь посрамишь без остатка.
— Ах, Петр Федорыч, Федорыч Петр… — затосковал, отвечая, старик. — Ведь ты малявчик спроть меня — ни михиря не понимаешь ни в жизни, ни в смерти! Я-то сам шестую гривну разменял, а только нонича цену житья счел. Я теперь одного мигновения глаз, капли из ручья часов, вам просто так, за здорово-помрешь, не отдам! А кабы ты сей цене был учен, дружок мой Петруша Басманов, уж отсчитал бы мне весь счет назад — хоть в долг! Ибо чужой живот — богатство, кое не получишь отымая, но токмо — щадя! Токмо — одалживая и кабаля!
— Ты бы вышел оттуда, Василий Иванович, — предложил Басманов, — и всем рассказывай.
— Ведаю теперь, как жить! Хоть от начала начну, а ты говоришь: помирай! — не слушал мятежник воеводу — громко мечтал, заставляя слушать, кого мог. — О-эх, начни я сызнова, разве бы такожде жил, куда лез бы? О нет, да… я остался бы под бородой и жирами дитем: просто всем на радость глядел бы окрест, дышал… может, понюхал бы что да в деснах растер! О внял бы ты, Басманов, как же любо мне все ваше естество! Вот сызмальства людям-то бы, Петя, в соподчинении возлюбленном ходить, а не сапы рыть друг дружке! Не козни строить — из корысти малой, а гордыни прямо сатанинской!
Возле Басманова священник тоже припал к щели со своими наставлениями:
— Окстись и изыди вон, седовласое чадо! Припозднилось скучать о греховной земле! Тебе бы уже постеречься жупела геенского, поалкать о небесех!
— Уйди, святой отец! Отойди от греха как можно дальше! — взъярился вдруг Шуйский. — А то как садану жердиной через щель — самого в дорогу соберу! Сроду и стерегся, и стихи читал, хоть теперь, поп, ослобони! Не знаю ничегошеньки, что там у тебя на том невидимом свету, и видеть не хочу!
Голицын суетился с другой стороны помоста: он принес палачу его топор с требованием разбить калитку. Палач приосанился, став еще длиньше, и, сложив руки на животе, заявил — с пониманием, сколько это стоит:
— С деревом дела я не имею. Просто мое мастерство тоньче. Я умы у человеков обрубаю. Умственное у меня, как не поймешь ты, ремесло…
Голицын, заругавшись матерно, подшвырнул стрельца из стражи к топору. Страж, три раза смазав по бревну, покрылся влагой и ослаб. Расправный топор рассчитан был на один вольготный взмах богатыря — ни для чьей другой заботы.
У караульных стрельцов, как на грех, не оказалось с собой бердышей или дротиков, только — ради опасности торжества — посеребренные сабельки да способные пистоли.
— Глядите! — заметил и Шуйский. — Даже топор ваш и плаха моя против вас! Это знак! Басманов, отправляй нарочного к царю — знак был, старика надо помиловать!
Между тем Москва за кругом стрельцов, вначале не придавшая значения уходу осужденного под плаху, принявшая это, может, за какой-нибудь новейший судебный обряд, постепенно разгадала его смысл. Лениво запрокидывала шапки и тянула рты, следя за хлопотами воевод и царапаньем стрельцов вокруг помоста.
— Глянь, Кирша, во боярин-то засел! — уже вдохновлялись брехословы-смельчаки. — Скоро топерь не выйдет!
— А ты не так думал, Мокейша? Разе обеды боярские скоро выходят?!
От крикунов по жесткой целине толпы пролегли первые веселые бороздки.
— …Да не в том смысел, Кузьминишна: он же ишо не приступал — он терпит, выжидаит! А как стрельцы отважатся на приступ — вот тут он присядет в аккурат! Начисто неприятеля сметет!
— Энти-то, вишь, уговаривают, — никак, прельщают чем? Да куды! Он там — што атаман в станице, голыми клинками не возьмешь!
Смех, прыгающим звонким плугом все быстрей переворачивая, обновлял пустырь. Грозное дело, для которого людом покрылся пустырь, будто скрывалось пугливо из виду, пропадало на краю души людской…
Василий Голицын, чувствуя волны позора в чреслах от веселья наблюдателей, уже не скрывал бешенства. Подскочил к человеческому краю, крикнул, торопя кого-нибудь передавать ему топор или кайло.
Последние его слова поглотила разыгравшаяся ненасытно смеховая жадность зрителей.
Один с виду положительный мужик в первом ряду позвал Голицына:
— Уговор, барин, — пятиалтынный вперед!
Голицын судорожно поискал в калите и швырнул в посадского серебряной монетой. Тот чудом поймал, сам полез правой лапой куда-то за пояс и, размахнувшись, запустил в Голицына кривым ржавым ключом:
— Побежи ко мне домой: там прямо в сарайке и налево, как в корыто упадешь! Там под ветошкой и все оборудие стоит!
Подбежав, Голицын черканул кулаком, но добропослушный мужик ловко пригнулся, нырнул между соседями и сразу растерся в толпе.
Ржал народ честной. Если сперва внезапная спотычка действа потянула плуг веселья, то теперь уже сам смех легко направлял и подвигал дальше всеобщую бестолочь.
Весельчак Голицын без ума остановился с неразжатым кулаком, — кажется, впервые все вокруг него подрагивало, колыхалось, держась за бока, а он — нет. Всегда было наоборот… Кулачок Голицына, сроду не ярившегося, лишь насмешливо и благородно соблюдающего свой прибыток, быстро разжимался. Князь Голицын вдруг вспомнил, что забавник-прощелыга удержал-таки его монету, оглянулся на крепенький домик помоста с пустым пнем на крыше и сам неожиданно прыснул в обмякшую горсть… Дернул вбок бородой и глубоко вдруг закатился — до икоты.
— Э, пошто собрались-то, я забыл?! — кричал кто-то. — Привозили, што ль, какого-то разбойника?!
Скалились стрельцы, ковыряющие мост, поп перекрестил стыдливо тряское брюшко и извивающийся рот.
Одним броском палач сорвал с себя червовую рубаху, повязал на топор и, куда-то глядя вдаль над несечеными пустыми головами, ушел в толпу.
Только Басманов все упрямился, крепился.
— Князь, полно! — кричал он в сосновый проем. — Все одно же выведем, будет людей-то смешить!
— Ах, Петруша, веселить-то — не тяпать их! — в ответ учил Шуйский. — А вдруг я, кроме того, как потехой ободрил честных християн, ничего лучше для них во всю жизнь не соделал?! Для изгоревавшихся моих! Студившихся при лютом Годунове! Проплаканныих!.. Басманов! Чем брата пожрать — не полезней ли возрадоваться с ним? И не лепо ли бяшать, и ржать, и гоготать с братом купно?.. И главное, не время ли, Петр Федорович, нарочного к государю? Так, мол, и так, больно уж по дедушке Василию простой народ заходится… Дескать, сам-то он давно спознал свои ошибки, тужит жутко и вроде как для пощады дозрел?
Наконец Басманов тоже мученически улыбнулся — так, что на глаза вынес слезы. Голосом с угрозой, сквозь которую светило все же облегчение, посулил Шуйскому:
— Хорошо, попробую что-нибудь сделать для тебя. Можешь вылезать покойно.
— Ты делай, Петюнь, делай, — пропищал в деревянный проем лиходей. — А я как угляжу, что свежий пергамент везут, сразу и выпорхну.
Отнявшись от бревен, Басманов заспешил к коню.
— Чтобы к моему приезду выцепили этого! — погрозил он кулаком с нагайкой стражникам. — И держать старого плотно, но рубить — погодить!
Воевода толкнул жеребца плетью и шире взвил плеть: великая толпа кипуче раздалась — словно живое море выпускало человека из свирепого Египта на раздолье Израиля. Пошла, очищая пустырь до земли, неширокая волна — на Фроловские ворота.
В бегущий дальше коридор Басманов двинул было коня, но снова принял повод. С другого конца коридора навстречу ему поскакал другой всадник — на блистающей морскими хлопьями, из крайних сил бросающей копытца лошади. Сам всадник, высоко — на прямых ногах — стоя на стременах, что-то кричал и водил в воздухе… вроде бы соболем с узким, летящим пером.
Пенный конь кое-как пробежал мимо верхового Басманова и, разворачиваясь, заплел ноги возле помоста. Соловый меринок перевернулся через голову, а седок с подлетевших стремян — как ныряльщик или даже голубь над ковчегом — воспарил над срубом с плоской палубой, повалил чурбан плахи и целокупно с ним, ослабившим удар, глухо гремя, покатился по бревнам.
Вся площадная Москва, а под конец и сам царь узнали, что обреченный спасен.
Душа человеческого ожидания — та же певчая птица, покрытая ловчим мешком. Так же сдавлена, стемнена и в тоске безуспешно частит короткими крылышками воображения. Но едва покров проклеван или по чьей-то доброте открыт — это пришла упованная весть, — птица тут же взмывает, полощется ветром еще безоглядней, становится одним необъяснимым звуком.
Вот и с приходом известия о выручке Шуйского башенная комнатка, где томились Отрепьев и Ксюша, взошла к певчему солнцу успокоения.
Отрепьев, улыбающийся, ясный, нагнулся, вытянул из-под скамьи персидского кота, и кот на сей раз без тревоги пошел к нему на руки и на колени.
— Успел Фома, а что я говорил? У меня, если сказано… — с удовольствием заметил самозванец. — Ну, о чем поешь, Баюн-Мяун, заморский зверь ученый? А давай, как в сказке про царевну Несмеяну, отолью тебе, кот, цепь из чистого золота, поразвесим — и вперед… Ксюш, как думаешь, этот ученый по златой цепи пройдет?
— Он-то, может, и пройдет… — недоговорила с невидимой улыбкой.
Отрепьев не сразу, но понял, ссадил на пол перса, решил поговорить о другом:
— Одно не пойму: что так за князя-то вступилась? Кажется, даже Борис Федорович с Шуйскими лаялся все только, враждовал?
— Не все только, они и ругались, и ладили, — ответила Ксения. — Когда я маленькой была, князь Василий часто к нам в старый терем заходил. Он тогда статный был еще такой, веселый, всегда мне что-то приносил. И знаешь, няньки долго вспоминали, сама я не помню, — как свечереет, он один убаюкать меня и усыпить как-то мог.
— Ну, нас с Басмановым не убаюкает, пусть и не пробует, — кивнул Отрепьев — он понемногу уже огибал раму с распяленной тканью. — Но когда я дивлюсь на паненку мою — на сербалинку с шипами, мнится — попадаю в сладкий сон…
Молвив так медлительно и нежно, Отрепьев Ксению взял за плечи и, быстро прицелясь устами, склонился над ней.
Но уста их не взяли друг друга: «сербалинка» — как ждала — прянула станом назад, выхватывая из шитья булавку, и закусила ее зубками, шипом вперед.
Влюбленному пришлось поджать — убирать подобру-поздорову дерзнувшие губы.
— Ты же сама сегодня… — снова царевич улыбался озадаченно, потягчел на язык. — Сама сегодня учудила… то есть учредила: старика казним — и вся любовь, по имени уже не назовешь… а ежели отменим…
— То? — ткнула бронзовой занозой в нижний угол пялки, возвела на удальца из-под рефейных нитей теплые больные отблески. — Может, и купчая уже подписана?
Розовое зарево ополоснуло виски, щеки Отрепьева, а весь он потемнел ненастно. Стоя, он загромоздил всю башенку и сам изнутри беспомощно загромождался слепой тучей своей чужеродности всему, что дорого ему и мило здесь.
Стоять под такой погодой нелегко, и Отрепьев побежал. С размаха отбросил перед собой низкую, оправленную в медные бекасы дверь: девка Сабурова, не найдя на сей раз времени отпрыгнуть, с красным тавром во лбу помчалась по ступеням вниз…
— Фомка, где ты, свистун толоконный?! Аргамака моего подай! — Миг погодя несся уже со двора от лютой досады мужающий голос царя и вдруг перешел на ор: — Да ты что? Обмихирел, Крепостнов? Я тебе для того свой убор поручил, чтоб ты себе его на вшивую башку цеплял?! Как это ты смел?! Так ведь царем и ходит, клоп! Вот скверна еще!..
Слышался садкий звук ударов, слабый, — Фомкиного оправдания.
— Что ты допонял не так?! — все уже перекрывал один забвенный вскрик Отрепьева. — Еще ручонками, враг, укрывается! Ну-ко лапищи по швам!.. Стой! А ну лапу обратно покажь! Это ж царевнино кольцо с рубином… Ах ты, вор, хороняка косая! Не сходит, да?! Давай мизинец под топор! Все стянет, на что глаз ни уронит! — Опять звуки битья. — Под батоги пойдешь, в задворники — говна кремлевские чистить до скончанья животов!
Прихожая палата пела, ульем елозила в поджидании царя. Словно выбившиеся отдельно крылышки работных пчел топорщились, бродили шапки-столбунцы бояр в волнистом воздухе.
Узкий тебризский половик, ведущий по гладкому дубу от сеней к престольной комнате, разделял рубежом на два плотных лагеря Думу. Совещающиеся единомышленники жались — от пограничного половика одаль — ближе к глухим узорам стен, к уступам двух печей, уходящих в свод сотами-изразцами. Стоящие близ чистой «царевой» полосы почти не говорили — мялись осторожно, но туманное смятение соединяло всех.
Забывая придать взору толк, «порубежные» вели очми по густописи свода: там, раскидывая крылья по-орлиному, парили огромные синие бабочки и, сшибаясь, бились крыльями за сладкую блистающую пыль.
Весть о прощении Шуйского, всех поразив, упала секирой на одних, а других обдала освежающей манной. Все князья Сицкие, Катыревы-Ростовские, Щетинниковы, Волк-Приимковы и Стародубские вдруг разогнулись духом, разогнались мысленно. Привычно — как во время оно — забурлили по-тетеревиному между собой. А вскую бы и нет? — коли с такого маститого зверья, как Шуйские, шкуры не рвут — младшим горлаткам подавно дрожать не стать. Тертое большинство старой Думы не припоминало, чтобы владетельство царей когда смягчалось от уверенности в своей силе — да таковой глупой полной уверенности и ни у какой власти, пока в молодом да здоровом рассудке, вообще не может быть. Значит, у грозного «потомка Иоанна» где-то засквозила слабина.
У всех стоящих по другую грань половика, ярых, без году неделя преуспевших, плохородных Ляпуновых, Грамотиных, Воейковых, Мосальских, давеча отстаивавших гибель Шуйскому, сейчас было прохладно на душе. Они также покуда не знали причины снисхождения к изменнику, но если по ту сторону неведение это строило терема надежд и упований, здесь оно только крепче вкапывало рогатки опасения. А надо бы — хоть через силу — улыбаться, равнять по стоячим воротникам затылки, и самим небрежно обласкать «тех»: «вот, дескать, порадуйтесь, да не шибко — торжество в вашу улицу сегодня с нашего-де промыслу допущено. Так что никто не в накладе: под полой порфиры государевой, чай, мы себя самих не объюрим!»
Но не нашлось, не оказалось в калите ни затеи, ни улыбки — одна корзлая наледь, колючая лють. Дмитрий опять запропастился где-то со своим польским коблом, а без царя и спросить некого: на кого без исполнения оставлен приговор? Ведь не из-за скоморошины же на Пожаре такая казнь пропала… А с чего? И казалось — «те», вдохновенно квохчущие у противной стенки, давно посвящены во всю истину, и, глядя на них, позывает тоже сбиваться в укромные, неугомонные кучки, только выдавая тем неведомых себя…
Царь появился как всегда — вдруг и невесть откуда. Взбежал по ворсистым ступенькам, отбиваясь на ходу локтями и ладошами от назойливой поддержки многих рук, первыми встретивших… Думные мужи, старые и новые, налево от дорожки и направо, быстро поклонились в пояс: земно перед царем давно уж не ложились — пока прострешься, пока встанешь, пробежит мимо, прескорый! Потом догоняй!
Князь Волковысский, уже не дерзая касаться повелите-лева рукава, только водил вокруг Дмитрия — как волхв вокруг чудесного костра — перстами и пел:
— О светозарный и родной, возблагодарены еси, что пожалел нашего спятившего тщетно князеньку! Упас от растерзания своими добрыми зверьми! («Добрые звери» слева, задохнувшись, подались вперед.)
— О воздадим, боляры русские, хвалу пресправедливому могутному великодержцу!
Тут Волковысский неприметно покивал одной ладонью вниз, и все стоявшие направо от ковра, спеша, валя один другого, все же порушились на тесный пол, перегородив царскую дорогу. Стук лбов и колен затопили хвалы…
— Да токмо слышно, государь, что, — прокричал внезапно громче всех князь Реполовский, и древние роды одним хамком сглотнули славословия, начали подыматься в рост, — погонят князька Ваську на Белоозеро — в заток, навек. Норовить хотим твоему великосердию и, дабы в зачатке не смерклось оно, сразу рекем: лучше бы ты доказнил тут Ваську площадно, понеже в железах в том скорбном краю — старик Васька, дряхл, рыхл, и году мучищи не вытянет…
Для левого полукольца бояр это было уж слишком. На тебризскую дорожку вышагнули служильцы Вельский и Рубец.
— Видано ли дело — с перва слова цесарю перечить? Да еще кривить! — взвил Вельский бабский альт. — И не воротись, свет Удача Никитич, от моих седин, а устыдися их! Знаешь сам — сравнительно со мной Васятка Шуйской молоденек: он ишо в городки воевал, когда мы с его дядей, при Мучителе, от польского Батырия во Пскове заперлись… Уж тут все позабыли, сколь мне и годов! Аз всего-то второй месяц, как из места пуста, с-под самого Нижнего Новгороду ворочен, — ништо! Уж там в заволжских сибирях густых — за непокорство самозванцу Годунову — уж вот пропада-ал! А нонче? Яр и прям! Посылай, Дмитрий Иванович, хоть в мытную службу, хоть в катную, не на белый Север, так на белый Юг — безропотно проследую, вечный царев слуга и негодяй строптивый! И не ждите, не стану на рыхлые лета кивать да болячки выпячивать перед моим государем!
— Так ить, — протолкнулся вперед князь Хилков, — бы иному молодцу твое здоровьишко, Богдан Иаковлич! А опальный Василек тотчас повянет!
— То-то завял! — крикнул слева Воейков. — Как под плаху ворвался, каковские бревны ворочал — помост изнутри замыкал!
— Дозволь невместный вопль извергнуть, цесарь-свет! — правее выступил боярин Казарин-Дубровский, бывший на Пожаре. — Когда указ о миловании на Пожар пришел и Шуйский его выслушал, он те самые хлысты откатить как усердствовал, а не сумел — все одно высекать пришлось ход-то.
— Да ну? — удивился царь новому слову о казни.
— Ну! А так часто случается, — подтвердил князь. — Как страсть подступит — наш знатный человек весь крепнет, что ли? Раз, когда Москва горела, я супругу на руках вмиг из хором вымчал, а потом сколь раз нарочно пробовал женищу вздымать, но не мог.
— А мы от шведов раз бегем на Кольском полуострове, — влез молодой князь Щенятев, неясно с какой стороны. — Уж и мы до нашей крепостицы дочесали, и они нас, почитай, нагнали! Я ка-а-ак прыг: копьем толкнулся и через забор к своим перелетел! Потом понять не мог…
— Вот мы и подаем совет, — воротил разговор на свой круг думный князь Пронский, — ослабленного с казни человека на холодное озеро не посылать, а поселить хоть чуток ближе к родной полосе, да хоть в какую есть слободку Ярославля али Галича?
Государь не узнавал своих бояр. Один за одним, без понуждения, ступали они вперед. Говорили чеканно, раскованно.
— А пошто селить в Галичи?! — справа спрашивал напрочь прежде глухой Волк-Приимков. — Единой пользы ради — воеводой в Новгород послать!
Не будь властитель грустно озадачен лженаложницей, заставил бы себя поразмышлять царем. Но тут он разорвался просто, вскрылся со всей силой пересиливаемой пустоты — сказал душевным полушепотом, но многие услышали:
— Мои милосердные… Што ж мелочитесь, боляры? По кусочкам складаете наново истукана своего, буй-кабана… Валяй прямо: коли сажать сродника, так уж на самый престол! А в Галич я подамся — к родовым местам поближе, так ли любите?
Ближние «думцы», разом зашумев, взмахнули тяжкими мерцающими рукавами, освобождая для царя в толпе собрания тебризский ход. Дьяк Власьев зачихал громоподобно, сгибаясь в три погибели, расталкивая ферязи сосредоточенным челом.