Книга: Самозванец. Кн. 1. Рай зверей
Назад: Первые радости
Дальше: Царство в царстве. Казнь

Ехидна и другие

В ранние утренники смутных времен вся Москва просыпалась с первым выкриком кочета, сразу, одним тихим толчком. Но тесовые улицы, торжища и заведения долго стояли под солнцем немы и пусты: горожане сквозь выточки ставень, из-за дворовых оград терпеливо высматривали на стезях отечества знаки новой неясной напасти. Отворяли ворота, ступали по делам наружу, только в полном убеждении, что нищие не рушат рыночные лавки, борясь против очередного царя, и что новый царь не обложил каждое место на торге неслыханным прежде, под стать своим великим замыслам, налогом, и не вошло с рассветом в город еще какое-нибудь свежескликнутое воинство — безденежное, но голодное и смелое. Тогда только, учувствовав в воздухе слобод некую особую опрятность мира, гончар зарывал в солому на телеге витые кубышки, кузнец собирал закаленные сошники, подковы и огнива, а пирожник ставил на грудь дымный лоток перепчей с горохом и грибом. Чуть погодя, вслед за умельцами-дельцами, на базар являлся с невеселым кошелем и покупатель. С ним город, окончательно прокашливаясь и прокрикиваясь, оживал.
Но до того — долгое светлое время — Москва, еще не шевелясь, смотрела и молчала. Одни заутренние голоса колоколов покрывали кособокие посады своими строгими кругами, зыблемыми мирно и ровно, да в перерывах звонов пробудившиеся петушки рассылали друг другу ленивые, как оправдания, вызовы. Редко теперь прихожанин ходил к ранней службе: под чудным гудом сам что-нибудь читал дома, «боясь» и маленькой иконы, зеленовато светящейся в красном углу. И петуха драться с красивым соседом прихожанин тоже больше не пускал; ни гуси, ни куры в смутное время так свободно не ходили.
Порою одинокий всадник по казенному вопросу проносился узким до отчаяния переулком по дощицам мостовой, грозно косясь на заборные углы и повороты. Степеннее шли над рассветной тишиной лишь большие кавалькады, но такие не часто случались. Разве что вот в Китай-городе каждое утро вырастал один тихоходный и мощный отряд.
Рождением своим сей регулярный отряд был обязан указу царевича. Войдя в Москву, выждав несколько дней, помыслив собственным и приближенными умами, Дмитрий пока направил быт палат в проторенное русло. Отвечая слезной просьбе всея Думы бояр допускать их, как в прежние милые лета, наутро к царевой деснице, Дмитрий мило смягчился — вновь присудил знати блюсти свой обряд.
Упрежденные указом с вечера, вельможи, большей частью проживавшие в Китае, съехались во втором по восходу часу в начале Мокринского переулка. Прежде было не так — каждый к Кремлю подъезжал со своей улицы: не отпускал последнюю дремоту, развалясь в прекрасной колымаге или меховых санях, даже и сквозь сон надменничая всей душою, похваляясь пред всем светом богатым своим храпом над раззолоченным задком возка. Ноне не то: самый пожилой и грузный вышел просто — конно, взяв с собой лучших, крепеньких, слуг.
Ждали знатнейших, елозили, робея, в мелких польских седлах. Хотя все предпочитали татарские, для такого дня у каждого почти нашлось и польское седло. Наконец прибыл старший князь Шуйский, и все боярство зачмокало на коников, благородная сотня пошла с нежным трезвоном: то серебряные дробинки катались в полых шарах наборной сбруи от удил до хвоста. По сторонам тропы рос и рысил навстречу темный частокол, за ним — целые городки княжьих, боярских усадеб, ометаемые вольными садами. Иные яблони беспечно выпускали за ограду свои ветви и в вышине здоровались с такими же, навстречу протянутыми через улицу трепетными лапами соседок. Бояре-путники невольно пригибались под такими арками. Осенью, при немочном царе, те же деревья плелись согбенно, устало плодонося, или зимой, при дрожащем царстве — то попрыгивали скорченно, то стлались неживы. А в мае вот, при государе молодом, летели ветви, нависая, широко, опасно, листики шептались легко и настороженно.
Те, впрочем, бояре, что передались Дмитрию еще под Кромами, смотрели вперед увереннее, те же, что драпанули от Кром в Москву и сдались только в Москве, ехали более бессмысленно. Эти последние теперь двигались впереди, стремясь первыми быть пред государевы очи. А те, первые, были не против — так им сзади легче присторожить от лихого подвоха сиих ненадежных, последних. Спереди всех ехал древний, сдавшийся только при самом конце, князь Василий Шуйский. Сегодня праздновался день его ангела, и князь Василий, по обычаю, вез государю маковый горячий каравай.
Минуя нежилой терем Басмановых с открытым резным гульбищем над повалушей, конники вздрогнули. С времени въезда царя этот двор пустовал — воевода Петр Федорович обретался в Кремле, перевел туда и челядь, и родных, но сейчас и в разинутых воротах ограды, и сбоку в Зажорном тупике мялись вооруженные ляхи верхом, спросонья недовольными под козырьками глазками встретившие едущих бояр. Едва знать с кроткой мелодией поводных цепок проследовала, гусарская колонна, выдвигаясь на Темлячную одним плечом, пошла следом.
— То — ничто. То нам — так, стража, — тихо приободряли друг дружку князья. — Слуги царевича-батюшки сами страшатся пока каверзных нас!
Уже виделась Лобная кочка на площади перед стеной, когда приметили за собою еще двух чутких караульщиков. Петр Басманов, в коротком кафтане внакидку — охабень в рисунке перьями, теребя орошенную бирюзой рукоять шашки, молча сидел на моргающем меринке. Рядом — чернявый казачок, на небольшом рысаке.
Нашептывая в бороды молитвы, подъехали бояре к башенным вратам Кремля. Там встретили их ротмистр Борша и меньшой Голицын с украинскими стрельцами, сказали оставить у входа в цареву обитель оружную челядь и здесь же сложить все до кинжала с себя.
— Неуж нам не ведомо? — улыбались бояре, передавая рабам свои игрушки в ножнах, так обложенных каменьями, что каждая вещь казалась одним сколком с былинной чудесной горы. — Только у вас в Польше и рабы, и рыцари при всех мечах заходят к королю. У нас это, запомни, в обычай не принято. Да, брат, у нас не так.
— Однако ж наши государи живут дольше, — небрежно отвечал Борша, взором разыскивая, не оставят ли вельможи при себе чего-нибудь?
Возле зданий Кормового, Сытного приказов пеших бояр и украинцев обогнало несколько жолнеров с легкими мушкетами.
— Пся крев, панове! — заорал вдруг на них Борша на польском. — Так-то вы храните принца! — и зашипел, опомнясь, косясь на бояр. — Я ж вас с вечера уставил под правым ганком!
Жолнеры, забранясь на том же языке, прибавили шагу и вскоре во главе процессии достигли старого двора Ивана Грозного, облюбованного Дмитрием, побрезговавшим или посовестившимся Борисовых палат. Борше, первым забежавшему под шатер древней приемной для утренних бояр, блеснуло тусклое бельмо замка на скобах.
— Хоть, уходя, дворец замкнули, черти, — похвалил нехотя ротмистр часовых солдат. — Живей, Шафранец, отпирай!
— Уволь, пане, я-то при чем? — ответил старший караульный. — Это Дмитрий навесил замок.
— Как — Дмитрий? Когда? — Борша дал кулаком по витому столбику. — Где ж царевич теперь?
— Тебя надо пытать, мы-то спали.
— Застрелю поросят! Пойти спать с поста! — взревел шепотом Борша, чтоб не посвятить русских бояр во внутренние неурядицы царева войска польского.
— Да нас Дмитрий сам подремать отпустил! — вскричал Шафранец так, как может крикнуть только правый, которого нельзя казнить. — Он с вечера еще заместо нас замок поставил и куда-то вышел!
Борша, Голицын и московские князья испуганно переглянулись. Ротмистр, махнув через перила, побежал вкруг терема — с лицевой стороны узнавать, чья это блажь, что еще за рокировки с царем? Воротился скоро, какой-то спокойный и кислый, пояснил, отворачиваясь от тревожно пристывших бояр: уехал в Занеглименье на раннюю прогулку. Сейчас, кажется, будет.
И тут опытный Шуйский улыбнулся и открыл именинный пирог. Оборотившись по его дальнозоркому прищуру, все увидели Дмитрия. Царевич поспешал, перепинаясь, потирая клейкие неотдохнувшие глаза. Но шагал он не от Боровицких ворот, откуда все уже его ждали с прогулки, напротив: вдоль стен патриаршего дома пробирался со стороны ныне пустующих, грабленых летних хороминок — тех самых, в которых несла теперь Аксения Борисовна свой темный крест. Князья потупились, прикрылись брячинами век, взялись обследовать тиснение сафьяновых носков своих сапог и устроение мостовой под сапогами. Лишь самые рисковые вскользь переглянулись, вздохнули коротенько и печально…
За государем вился вечный его польский хвостик — Ян Бучинский, над царским плечиком нашептывал худое, непочетно пялясь на бояр. Дмитрий вынул на ходу, стал разбирать на обруче ключи.
Московские князья, приняв гордые столбунцы-шапки, нежно подломились где-то в общем поясе: стали на мостовой лагерем покатых шатров. Князь Шуйский тоже с натугой пригнулся с пирогом к камням.
Государь долго тискал, царапал ключами замок.
— Димитр, дай-ка я, встрень ты московское панство… — подсказывал, перекрывая сзади свет, Бучинский.
— Да подожди, Ян… Ты не знаешь тут который… сам сейчас… — все ковырялся Дмитрий возле кованых дверей.
Бояре, выпрямившись, все удачливее перемигивались: мол, и смех, и грех, вот-тыц, единодержец… А? Нет, ничего, — спохватясь, внезапно воздыхали — тужим вот: как батюшке-то не хватает своей русской придворной руки. То ли дело было — стольников-то, стряпчих… И немногие только заметили: невдалеке, на углу Аптечного, обсаженного елочкой и ясенем, приказа, остановились два знакомых чутких всадника — Басманов и казачий атаман, — даже в виду царских хором не сошли с седел, при входе в Кремль не отстегнули сабелек.
— Сейчас, панове… то есть эти… Сейчас, детушки мои, — кричал смурной неспавший Дмитрий, упорствуя на крыльце. — Не все успел в потребный вид привесть в наследном государстве… Ржавчины у вас всегда изрядно…
Наездники, стоявшие под ясенями, вдруг подали вперед коней — буланый меринок Басманова повлекся ухабистой рысью, но казак, откинув поводом назад голову своего чубарого, ткнув внизу пятками, четко уравновесил коня — поднял в легкий показной галоп. И копыта его рысака били звонче, и, подскакав к князьям, встал как выкованный, поспев раньше булана Басманова, чуть не взлетевшего по бархату дворцового крыльца. Басманов, спрыгнув с коня, встал на колени:
— Государь! Хоть и не вели слова молвить, только уж вели казнить!
— Здоров, Петр Федорович! — оглянулся царевич. — Нет, всё одно велю назвать сперва-то. Ну, ну, не сиди на земле. Кого порешить-то решил?..
— Молвить горько! — встал Басманов, тряхнул пыль с кафтанных цветов. — Самому страх совестно, батюшка, как скоро оправдал я свою службу. Ведь сыскал главного татя твово!
Вокруг будто похолодало и притихло.
— Ладно… Что ты прямо, воевода, с солнцем всполошился… При всей братии… мы потом поговорим, — тихо ступил царевич несколько шагов с крыльца.
— Государь, опосля поздно будет! — нарочито воскликнул Басманов. — Или вели меня казнить, или уж слово молвлю: сокрытую вражину отворю!
Бучинский выступил вперед, мигнув украинцам и жолнерам с мушкетами:
— Так, воевода. Назови, кого наметил. Кто крамоле голова?
Петр Федорович вдруг остановился с приотверстым сухим ртом. Что-то, оказывается, еще мешало: самой природой ставленный упругий заслон в горле не пускал на свет доносные конечные слова.
Тогда казачий атаман, тоже сошедший с коня, подошел прямо к Василию Шуйскому и руками поочередно с боков вдарил ему по ушам. Шуйский, торопя ноги, слетал направо-лево, — запнувшись, выронил калач и захмелел. Сдобный хлеб казак подкинул носком сапожка-ичиги к своему коню. Чубарый понюхал и осторожно вкусил. Атаман мягко подошел к нему.
Пожевав хлеб, Кучум вдруг заплел ноги и, подогнув передние колена, тихо лег — прижал тоскующую шею к мостовой.
Бояре остолбели белокаменно.
— Зрите ли, какими плюшками царь потчуется? — странно хохотнул Басманов. — Кони дохнут!
Корела, сам упав, налег на круп коня — обнял, лаская ему шею и холку, как будто утешая в смерти друга. Один Басманов знал — казак упрашивает полежать еще немного своего смышленого ученика.
Старик Шуйский накрепко был сжат опомнившейся стражей.
— Как так, Василий-ста? — подошел Дмитрий к выявленному крамольнику. — Ты ж клялся — полюбил меня?
Но князь стоял, ошеломленный происшествием, не собрав еще слоги в слова.
— Может быть, есть у тебя защитники или поручители? — с малой надеждой спросил Дмитрий.
— Есть, ась? — круто оборотился к вельможному ряду Басманов, поскакал цепким оком по глухим, мшисто-тонким обличьям бояр. Знатный строй, как один человек, откачнулся назад.
— Раз так, ступай за мной смелее, княже! — заключил Басманов. — Свет ты мой, Василий Иоаннович, с днем ангела тебя!

 

Кое-как возвестил начало первого послеобеденного часа дальний петух.
Отрепьев указал задернуть плотную парчу на окнах Набережной комнаты и, падая в глубины перин, выплеснул над ними добрым жестом — «с берега всем вон!». Пусть думают окольничие да постельничие — старшие бояре — государя их после великого обеда, по стародавнему закону, унес теплый сон. Так будет у них, у бояр, на душе потеплее-полегче. К чему знать им, что владетель их по полудням тайно не спит. Над тихой водой полдней, куда окунуто белое тело его, бодрствуют волны, расходятся, пересекаясь, круги… К чему служилому князю, сытому до неблагозвучия, зря вздрагивать и холодеть до срока? (Ведь что может быть страшней для подчиненной блудо-глупости, чем замерцавшая над ней во лбу властителя неведомая мысль?)
Но прежде чем поразмышлять в тишине о человечьих делах, хотелось, глаза полузакрыв, отдохнуть. Еще раз насладиться-ужаснуться своей царской высотой — жданной и страшенной. Только своей — как смерть. Пригубить — с неподвижного, одетого живою пеной жизней края — владычество свое и одиночество.
Государь, уже поныривающий в теплую сласть сна, вскинулся вдруг: что бишь? Ни людей, ни мыслей нет, но… Все их теребление здесь — пеленой на сердце… Одиночество? Нет его. И причем нет в помине. Ни услады, ни пропасти! Что за дела воровские?!
Пронизанная канительным золотом парча струилась поперек оконниц, но от себя не пускала и на вершок света. Лишь несколько солнечных лучиков — толщиной в волос — пересекало палату. Отрепьев вдруг сообразил, что эти лучики берут начало не в оконных занавесях, а идут они от боковых, обитых замшей стен. Живо снявшись с лежала, прошел по светящейся нити. Тронул точку-звездочку пальцем и повернул, не чая, набок шляпку ложного гвоздя. Луч распушился. Царь приник к его истоку, и тут же увидел затылок и часть спины Яна Бучинского в трех шагах перед собой. То был секретный «государев зрак», глядящий на Прихожую палату.
Перед Бучинским стояли лицом дьяк Сутупов, дворянин Шерефединов, сзади виднелся Мосальский и еще дергалось чье-то плечо, чье — «зрачок» уже не разбирал. Отрепьев приложило я и ухом к отверстию.
— Яня, не хошь рубинов, так прими хочь альмадин! — увещевал Бучинского Сутупов.
Отрепьев поморщился и прошел дальше по замшевой стенке — поискать в ней еще «лишних глаз» и «ушей». Скоро ему повезло: перебирая бронзовые гвоздики, прикрепляющие кожу, он свернул еще шляпку. Из-под нее скользнул такой же теплый лучик, обновил ход, выводящий царский глаз в Ответную залу.
Отцы Чижевский и Лавицкий в черных, подбитых пурпурным виссоном мантиях восседали там.
— Фратер наш, — говорил иезуит Лавицкий бородачу, в русской рясе сидевшему против него, — бы было хорошо, полезно вам… эм… — Взором привлекая к делу и товарища: —…Personaliter et pro publico bono…
— Надо бы и вам, для вас же, и за-ради блага общества московского, — переводил Чижевский, знающий чуть ли не весь русский язык, — признать верховную власть папы, а над ним и нашего Господа истинного перенять.
— Нет и нет, — подождав немного, весело отзывался бородач, — я православный.
Судя по его виду, отказывал ксендзам он окончательно, выговаривал весомо и привольно, но по-прежнему дружески и выжидающе на них помаргивал, не вставал и никуда не уходил.
— Этто оччень хорошо, что вы православны, — вновь зачинал терпеливый Лавицкий, — но куда лучше было бы, если бы вы приняли Бога истинного…
Московит вдруг ясно взглянул в глаза иезуиту, хуже умевшему по-русски.
— Наша народная proverbium гласит, — рек поп. — Prima caritas ab ego! — и ласково огладил ворот родной рясы — пестрой от греческих крестиков под бородой.
Капелланы отворили рты, проглотив вдруг по юркому кусочку милой латыни, коей неожиданно почтил их pater-barbarus.
«Знай наших! Умник — владыко Игнатий!» — за стенкой умилился русский царь.
Сей бойкий иерей и впрямь третий день уже как состоял московским патриархом. Старого первосвятителя — Иова давно вывезли прочь из Кремля, простым монахом возвратили Старицкому дальнему монастырю — тому самому, в котором первый патриарх Руси начал некогда свой иноческий путь. Сам виноват — до последнего мига упрямился, Гришку уличал как одержимый… Отрепьев даже глянуть на былого благодетеля не захотел, знал — ни к чему все равно это. Не то чтобы уж как-то стыдно или страшно было, а так, ни к чему.
При виде царственного чернеца-писаки своего, как знать, вдруг по дури стал бы вспучивать глаза и поливать выношенного на своей груди дракона-самозванца столь неистово, что — черт знает — поселил бы сомнение и в приближенных плотно к Дмитрию сердцах. Иова увезли в Старицу, когда царевич переминался еще под Москвой.
Пришла нуждишка в новом патриархе. Иезуиты было встрепенулись: мол, владыко на Руси — изобретение Борисово, доселе митрополия Московская, кладя поклоны падающей Византии, не дерзала ставить над собой родных владык. А Дмитрий бился супротив Бориса, стало быть, и против всех его тиранств, не исключая православных патриархов. Да к тому же обещался королю и воеводе Мнишку перевесть Русь твердой поступью в католицизм, для этого ведь патриарх не надобен, а папы римского достаточно вполне.
Дмитрий посоветовался с другом арианином Бучинским, со знающими дьяками, боярами, думающими рядом верой-правдой со времени путивльского кремля, и так ответствовал ксендзам: вводить народы в сферы иных вер надо тихонечко, не торопя и не поря. Дмитрий сам царит на Москве без году неделя. И ту торжественную малость, коей жива была и под Годуновым церковь и народная душа, вдруг попрать — глупо. Напротив: патриарх, помимо общей пользы, коли поставить своего осмысленного человека, сможет со временем — примером и указом — спровадить Русь духовным маршем в Ватикан!.. Что же касательно большого поспешания, обещанного в харатейках Мнишку, так воевода сандомирский сам много чего обещался, а сам из-под южного Новгорода убежал.
Иезуиты вынуждены были придержать уносливых коней миссионерского азарта. Дмитрия же, наоборот, разохотил священский вопрос. Загорелось поставить владыку могучей учености, дабы ходил бодрым наставником, зрячим поводырем паствы всей.
Призвав на патриарший двор высших московских святителей, Дмитрий, Ян Бучинский и начитанный полуполковник Иваницкий стали испытывать в новейшей мудрости волнующихся иереев. На первый же предложенный царем вопрос ответом было жесткое усилие морщин и — следом — величественное молчание. Быстро перешепнувшись с помощниками, государь-экзаменатор милостиво разрешил ответчикам воспользоваться книгами. Расслабившись, отцы завздыхали свободнее, им подали на выбор коробы-тома из государственной библиотеки. Отрепьев знал: по выбранным из книги человеком положениям тоже можно судить о господстве разумения или дури в нем.
Многие сразу похватали милые, памятные по расписной обложке Азбуковники и завращали с ветром пестрые страницы.
— Я так и думал, — нашел ответ первым низенький архиепископ Тульский, — только своими словесами было боязно сказать. Вот кабы ты, мила надежа, нас из постной триоди али из Апостола спросил — мы б тебе отстучали, языками не преткнувшись… По нам — мирское суемудрие сим вызубренным на всю вечность знакам не чета.
Из памяти Отрепьева — обдутым уголком запыленного лубка — проглянула картинка: за обедней плачущий архиерей корит Бориса Годунова за призыв в Россию иноземных лекарей и офицеров.
— Следы апостолов, конечно, много выше теософий светских, — ответил примирительно, но с вкрадчивым нажимом туляку Отрепьев. Нечаянно он теперь облекал своей плотью нежные приемы старого царя. — Но, обожаемый отец, по следу их видать: апостолы ходили неучами по земле — в начале исчисления, давно очень… А нам с вами сегодня — аж в семнадцатом столетии! — перед нажившим горы ума миром бы не оплошать.
— Богомерзок пред Богом всяк любляяй геометрию, — сообщил дородный, в повитых мелким бесом косицах святитель, кажется не открывавший взятых книг.
— Никто и не понудит вас ни инженерией, ни геометрией, — чуть раздражился царь. — Я спрашиваю самые азы.
Тульский архиепископ, раскрыв свой Требник, наконец стал отвечать.
— Земля получила начало от вод, через все большее и большее сгущение. В ее середку помещен огонь, сиречь геенна — мучение, под водою — черный воздух, под воздухом — тартар-адис, тёмность смрадная…
— Не может быть… — Ян Бунинский забрал у епископа книгу и перечел об угрюмой Земле. Дмитрий обнял голову руками — печально помычал (но сам развеселился в тайной глубине: всего-то года два назад сам тешил в Гоще кафедру социниан страстями по «Индикополову», а теперь смеялся преспокойно над теми, кого Русь «от юности своея» чтит чудо-мудрецами).
Кудрявый протопоп, не признающий геометрии, зыркнул вполглаза в книжицу, придерживаемую в опущенной руке (книжка оказалась заложена его пальцем на какой-то красочной картинке), и огласил свое понятие Вселенной:
— Сей мир есть облиян вонданским морем, в нем же земля плавает, яко желток в яйце, но не может двинутися, понеже ни на чем стоит!
— Ну, спаси ее Бог! — Дмитрий поблагодарил протопопа и прошел было к очередному докладчику, как Бучинский, взявший на осмотр и это сочинение, воскликнул:
— А ведь добрая книга, великий Димитр. Глянь, просто святой отец рисунок не так понял.
Советник показал царю страницу с точной астрономической схемой: действительно, желтки плывут в «вонданских» расходящихся кругах.
Отрепьев обратил «Вселенную» лицом к священству:
— Прояснит ли кто сию парсуну мира?
Под непонятливым, жалобным взором царя духовные начали жмуриться и расступаться.
— Не знать о редких умах собственной отчизны, царь Димитр, им вовсе стыдно, — заметил вполголоса Бучинский. — Взгляни: главы кириллицей тиснуты и писал какой-то ваш Иван.
Тем временем еще ряд отвечающих, с шуршанием и царапаньем жемчужных трав на рукавах и полах, отступил, и экзаменаторы узрели кое-что сокрытое дотоле. Два самых дородных епископа за руки держали одного — менее плотного, но необъятно бородатого. Они его же бородой и книгой плотно зажимали ему рот. Заметив, что открыты, богатыри засмущались и ослобонили собрата.
— …И не какой-то Иван, а преподобный, — в тот же миг заговорил бородач, по видимости отвечая Бучинскому и как бы в пику ему заостряя ответ. — Преподобный болгарский экзарх Иоанн. А по незнанию вашему, великолепный пан, следует заключить, что не всегда милей увлечься собственным умом, нежели не пренебречь великим чужеземным.
Бучинский ошалело заморгал. Бородач крякнул и, не дав поляку времени распутать безделушку силлогизма, продолжал:
— А, в-третьих, ежели угодно государю моему беседовать о сей геоцентрической системе, проповеданной экзархом Иоанном, — кивнул он на страницу, заданную всем, — то нечего скорее соизволить…
И архиерей прочел короткий Птолемеев курс. На основании лунных фаз он доказал шарообразность Земли и по сродству придал ту же форму Луне, Солнцу и звездам, затем он сопоставил высоту приливных волн морей с высотой шара Луны над земным горизонтом, а закруглил свой ответ точным расчетом сквозной толщи шара Земли, получившейся около девяти тысяч верст.
Отрепьев нежно поедал священника очами.
— Архиепископ Игнатий, рязанский, — полушепотом напомнил Ян. — Еще когда под Серпуховом мы стояли, уже признать-поздравить приезжал…
Впрочем, Ян все же желал показать, что хоть Игнатий и великий человек, но до польской учености самого Яна даже ему как до светлого шара Луны, и заметил громче, кивнув над крестом рук на груди Игнатию:
— Склоняюсь низко, святый отче, перед полною света главою твоей, и, думается, государь простит тебе ничтожную неточность: что не Солнце катится кругом Земли, а, как учит новейший космолог Микола Коперник, как раз Земля обходит караулом Солнце!
— Коперник? — зафыркал Игнатий. — Знать, сородич твой, поляк? Небось такой же хвастун, как и ты?
— Помолчи уж немного, отец! — вспылил Бучинский. — Ну скажи: при чем здесь похвальба. Коперник доказал все строго! Ты и моргнуть не успеешь, по всея Европе прострется мысль его!
— И века не пройдет, — каверзно предположил Игнатий.
— Будет вам, — прервал ученый спор царь, подошел к Игнатию и расцеловал, оцарапавшись его бурлящей бородой. — Отколь родом ты, отче, такой золотой?
Святитель вздохнул:
— Ох, и рад бы подольститься, государь, соврать, что из твоей крепостной деревеньки, да нельзя… С острова Кипру мы, — слегка потупился Игнатий. — Но жил там недолго. Больше странствовал, лучами чувств щупал Богом подаренный мир. Одолевал языки благословенных и умных племен — иудейский и латинский, древнегреческий и древнерусский… На Руси при твоем брате, надежа, царе Федоре Рюрикове ставлен над епархией Рязанской…
— При Годунове-управителе он выдвинулся, — прошелестела сзади чья-то ябеда, — при Годунове!
Епископ Игнатий повел бровью, повторил мягче и тверже:
— При царе Феодоре Иоанновиче.
— Что ж, Священный собор, — обратился Отрепьев ко всем, — сам видишь, кого из тебя благодать разумения облюбовала. Знаю, знаю, все — достойные, подвигами благочестия все ломаные, но прошу и мне внять — не великий старец и слепец, каким был прежний Иов, нынче надобен. Мне надобен в отцы, а вам в учители зрячий вдаль человек! А посему… — возвысил голос государь.
Тут из строя духовенства выбился волнующийся молодой игумен.
— Государь православный, надежа, попытай и меня, — выкликнул он, — я тоже зрить здоров — версты не доезжая, в монастырском стаде всех бычков и телочек сочту!
— Если так, — посуровел царь, — глянь мне вдаль: какие звери ходят в Африке?
Отрепьев ясно помнил, как срезался сам на животном мире Индии — мактиторах и саламандрах, и приготовился хохотать сам.
Архимандрит сощурился изо всех сил и стал читать по «Индикополову», раскрытому тайно товарищем за спиной царя:
— По Африке идет… «единорог, таков есть утварью яко кобыла, имат един рог, иже есть четырех ступеней, есть светел и сечет, как меч. И вельми то животное грозно есть: всех противящихся ему истязает рогом своим…»
Архимандрит прервался — проморгаться и перевести дыхание — и сразу услыхал хихикающих умников.
— Нет, это ты, святой отец, пальцем в небо — а там одно поветрие побасенное! Нет в свете существ с передним благородным рогом! Им и не бывать и присно, и вовеки!..
Разумного царя кто-то уверенно потрогал склоненным челом за рукав — это епископ Игнатий был еще рядом, выпрямился, улыбался:
— А вот и есть, мила надежа-государь! Зверь носорог пасется в Африке — бычун! Правду мой брат молвил.
Бучинский и полуполковник Иваницкий подтвердили нехотя реальность зверя.
Архимандрит благодарно взглянул на Игнатия и приосанился.
— Хорошо, продолжай, еще кто там водится? — указал ему уже серьезно царь. — Да не заглядывай за плечи мне — там наш север, а не африканский юг. Не труди глазки, сокол, по чести и по памяти ответствуй.
Игумен порозовел, зажмурился уже для памяти:
— Тамо же есть… в воде глисты… сиречь черви, имеющие две руци, аки человеки… есть длиной в сажень и в локоть, толь сильны — елефанта поймая, влечет в воду и истлевает!
Отрепьев собрался захохотать, а Игнатий опять тронул его:
— И таковые на плаву. Это же аллигаторы.
— А у вас в Рязани и грибы с глазами есть? — не сдержался царь. Тише добавил — Игнатию только: — Што ты дури норовишь? Сам не желаешь в патриархи?
— Ох, желаю! — признался в бороду Игнатий. — Но вот я, батюшка, шепну тебе, только худом уж меня не вспоминай: всяк остросмыслый муж суть алхимист душ человеческих. То есть он ищет способов говно врагов в золотинки друзей обращать…
Минуло дня три с того утра, как Священным собором был избран патриархом Руси ахеянин Игнатий — и восхищение царя бесценной залежью познаний, и филигранной отточкой суждений нового владыки возросло самое меньшее втрое. Но вместе с восторгом прибывала и неясная тревога, несильная, но увлекающая, как костное нытье. Не успевшие преобразиться в друзей, недоброжелатели Игнатия царю рассказали, что грек страстно пьет.
— Нет, с этим все! — сразу ответил Игнатий на грустный вопрос Дмитрия. — В епископах попивал, греха не потаю, а ноне — нет и нет!.. Да чего лопал прежде? Знал: тутошние отцы выше епископа все одно эллину не дадут подняться! А sed alia tempora теперь, совсем другая fata!..
— Смотри, Игнат, — покачал царь головой, — опять не заскучай. Выше ведь патриарха я тебе дать росту тоже не смогу. Разве когда Европу покорю, на место папы римского?
— Не заскучаю, даже не тревожься, Мить, — успокаивал патриарх. — То я во мгле рязанской прозябал, а ныне ежесуточно вкушаю просвещенную беседу моего царя либо его свободных разумением ксендзов, полковников и капитанов!
Отрепьев подумал, что общение с польскими капитанами тоже не самый прямой путь к благочестию и трезвости, и намекнул о том Игнатию.
— Мы же бочек с пенником не разбиваем, — оправдался свободно Игнатий, — так, цедим фряжское или романское…
— Владыко, с легоньких винишек-то надежнее спьянишься богомерзки! — остерег знающе царь и вдруг различил, не зрением, а только чуть дрогнувшим чувством, за непроницаемой бородой грека улыбку спокойного, тонкого высокомерия.
— Мой корпус совсем одебил, государь, — брякнул грек на обрусевшем просторечии латыни, с интонацией оставившего все надежды лекаря. — Хмель же и расширит, и смягчит во человеце телесный сосуд, таков уж способ действия природы — в нем же несть греха.
«Как ловко выворачивается сей всезнайка, а я…» — хотел подумать государь, но только взял благословение, выходя от патриарха: махнул рукой.
Только в полутемной комнате, то ли поймавшей солнце за леску из чистого золота, то ли влекомой этой леской в высоту, в теплынный плен, государь увидел: один мерцающий, сходящийся под верх кубок ужасно похож на его архиерея… Но не понял, чем и как?
Да нет, досадная тревога была не в том, силен ли выпить новый патриарх… Но в чем же?
Отрепьев выбрал бархатные кисточки из петель ворота, вздохнул поглубже, наделяя воздухом и кровью медленно задумывающееся сердце. В груди немного прояснилось, мысли же совсем отошли, и над сердцем… проступил зачем-то лик приходского галичского дьячка — из бескрайнего и царственного края детства.
В конце ноября, когда Юшке Отрепьеву стало семь лет, призванный отцом в избу священник отслужил покровителю мысли, святому Науму, молебен и полил голову мальчика, как слабый саженец, прохладною водой. Вслед за священником в избу вошел и сам учитель, дьячок той же церкви. Отец поклонился ему, а мать, подводя сыночка Юрочку, запричитала, промокая кончиками ситцевого плата страшные — от ожидания сыну всех скорбей — глаза. Отец горячо попросил учителя за леность учащать побои Юрию и совсем передал ему ученика. Но дьячок сам улыбнулся Юшке ищуще и ласково. Юшка, забыв сразу об опаске и волнении, смело встал на колени, трижды, как мать с отцом велели, бесстучно лбом коснулся иола, потом учитель трижды же мазнул его небольно плеткой по спине. Так открылось «книжное научение». Учитель раскрыл азбуку и начал с «аза». Мать заголосила пуще, умоляя дьячка не уморить сына. Юшка, опять начиная робеть, заодно с матерью, протянул — котенком со строгой пчелой на хвосте — вслед за дьячком: «а-а-а-ззз», и по настоянию его отыскал еще три «аза» в той же книге. Тогда учитель погладил его по голове, встал и важно объявил, что первый урок кончился. На другой день Юшка так отчаянно и чутко ждал первого своего учителя со вторым уроком, что жажды этой, казалось, могло бы хватить на изучение всех ведомых земле азов — во все божий дни, вплоть до дня последнего.
Уже первого декабря Юшка понесся, не оглянувшись на заплаканную маму, в школу. Едва отдышась, сел там на краешек лавки, упер ногу в стену и, резко ее распрямив, смел с ученической скамьи раньше вошедших и рассевшихся ровесников. Быстро и крепко уселся к месту наставника ближе всех. Вошедший дьячок всех благословил и, занимая свой стол, подсадил на колени себе двух самых щупленьких учеников, выжитых со скамьи нагрянувшим Отрепьевым. В продолжение занятия преподаватель несколько раз легонько дул в светлые макушки маленьких, и золотая легкая волна прокатывалась у тех по головам, и вместе, наставник и все дети, тихо смеялись.
— …Обскажу-тка я вам, — говорил наставник средь занятия, — отчего зачалось Солнце красное, отчего зачались ветры буйные, отчего зачался у нас белый свет. — И обсказывал: — А Солнце наше красное — от лица Божьего, самого Христа царя небесного, млад светел месяц — от грудей его отца. А зори ясные — от ризы мамы Боговой, а ветры буйные — от Святаго Духа…
Дети молчали — по-разному заворожась, всё понимая.

 

После кремлевского тихого часа в палату с докладом вошел ближний «сенат». Услышав его мягкий шаг, царь быстро погасил на стенках потайные лучики и снял бесшумно сапоги.
— Вести из Сыскного дома, царь Димитр, — начал Бучинский, раздвигая парчовые занавеси. — Князь Василий признал все, что было угодно Басманову. Младшие братья его поломались, поспорили было на дыбе, но тоже винятся сейчас…
— Что ж Петр Федорович отчитаться сам не подошел? — перебил Отрепьев, ловя ногами сапоги. Сутупов-дьяк прыгнул на корточки, ловко проволок по царской ножке тимовое голенище, причем отвечая:
— Басманов завтра отчитается, отец мой. На своем подворье он… Отходит после пытки.
Отрепьев в удивлении скосился на моргающего виновато из-под клюквенного сапожка Сутупова: ох, надо бы возможно скорей разыскать замену главе сыска, сохранив за Басмановым только Стрелецкий приказ.
Полковник Дворжецкий, готовя свое, извлек тем временем из кошелька несколько небольших, но благородно блестящих предметов.
— Эти реликвии двора, сколько могу судить по гербовым насечкам, — пошел он почеканивать, как дошла до него очередь, — были предложены мне русским неброским человеком сегодня на торгу. Московит сразу же препровожден мною за холку в злобный дом…
— Разбойный приказ? — переспросил дьяк Сутупов.
— Дзенкуе, точно так. Судя также по закупкам моих жолнеров, гуляют по базарам и вещицы поважнее. Изумрудные кадила, а по виду русские уменьшенные храмы, лаковые лебеди-ковши, ковровы травы — тканые… Зная, очевидно, что мои поляки от государя получили за поход кое-какие суммы, московиты, грабившие по дворцам при низложении тиранов, и сбагривают всё моим…
Царь покрутил в руках поданные Дворжецким золоченые братинки с гербами на днищах — двуглавыми орлами в узорных кругах, в росе речного жемчуга и ягодах-лалах снаружи. Взял — чуть не уронил, сжал дрогнувшей щепоткой панагию из двухслойного агата с резаным распятием, знакомую до страха и хохота где-то в пустоте души. Он повернул камею панагии оборотной стороной, чего никак не мог, будучи чудовским дьяконом, и прочитал: «Царем Федором Иоанновичем и царицей Ириною возложена 26 януария 1589 лета на патриарха Руси перваго Иова, в день поставленья его».
Дьяк Власьев и служилый князь Рубец-Мосальский, советники из ближней Думы, кисло переглянулись за спиной Дворжецкого. Ухмылкой вознегодовал Бучинский: вот ядовитый чистоплюй, выбрал же время благородно доносить царю на его подданных и на свое же войско. Начни чистить сейчас по базарам, возвращать вещи в казну — только смутишь самых легких на подъем московлян, тех самых, чьими рьяными глотками и твердыми пинками трон Годуновых был наказан окончательно и ниц уронена перед царевичем Москва. Ну, сунул такой гневный мещанин в штаны кремлевскую братинку или наутилус, так ведь он животом за нового царя рисковал. К тому же не расчел в запале, что у нового крадет, — хватал-то у проклятых Годуновых. Да ладно, русская казна не захиреет, по высоким башням да глубоким погребкам, по тайникам соборов, добра долго не избыть… И то же, если проверять покупки у поляков. Можно рыцарство не в шутку огорчить.
— Замечу пану, обрушиться на виноватого легче всего, — заслонил Дмитрия от щепетильного воина первым Бучинский. — А поставьте так: какой цивильный властелин препятствует обогащению собственных граждан? Уже известно, чем состоятельней податной смерд, тем богаче и его хозяин.
— Я — жолнер, пане, а не эконом, — выпучил глаза Дворжецкий, — и никак не разберу, много ли разживется государство оттого, что у него крадут?!
— Сметливый и проворный человек, — отвечал полковнику Бучинский, при этом оборачиваясь поочередно ко всем, — каковы большинство людей простого звания, пустит сразу же злотые в дело, шире развернет свой торг, и государь, взыскуя подати с прохвоста, вернет потерю не один раз. А то какой-нибудь рубиновый черпак или брелок ползалы озаряет зря, ждет, когда владетель зайдет причаститься от него разок в году или отправит в честь каких-нибудь крестин дальнему брату-королю даром.
Советники погукивали по-совиному в согласии, но все не размыкал серебряные брови над чистотой глаз пан Дворжецкий, и царь, отложив камею Иова, начал прислушиваться к разговору.
— Да все большие состояния Европы имеют в основании разбой, — продолжил Ян. — Плавают отчаянные головы — татары по степям или пираты морем — пьют кумыс с грогом да побивают картечью своих и чужих. Так делают деньги. А потом пожилой флибустьер сходит без шума на берег, заводит вкусную таверну, мануфактуру в тысячу станков…
— Безусловно, оно так и есть, — поддержал с чувством служилый князь Рубец-Мосальский, тоже хранивший предания о своих пращурах — ночных кошмарах вотчинных князей. — Сын этого татя в наследном удовольствии уже не виноват, а внук и знать не будет… какой мотыгою делан виноград деда его.
— Как хорошо, плавно, Господи, как по Писанию! — умилялся тихо рядом дьяк Сутупов, знавший, что все аллегорические велеречия ведутся от книги об одной теплой стране. Наконец и взор Дворжецкого смиренно помутился. Блуждавший в стороне от прения старик, нянчивший некогда в люльке царевича, шарил ферязью по граням бархатных скамеек, мягко трогал витые шандальцы пальцами. Он эту палату помнил со времени Грозного, когда такие птицы, как Сутупов и Рубец-Мосальский, не говоря уже о борзых полячках, и ступить не смели на порог Великих Теремов. Конечно, молодая шуба чище державу метет, чаще шепчет государю дело. То все знает шубоносец древний, а все-таки положит свой веский рукав поперек.
— Время Божие, знамо, сором заровняет и худо убытка в прибыток добра обратит, — заговорил, будто сам для себя, Богдан Яковлевич Вельский (издали, но низкий голос оружничего, только пряча лишний гул в замшу стенок, шел ясно к каждому). — Но вот строил я пять лет тому прочь крепость цареву на казачьем рубеже, и казенные ленивцы мужички мне сперва сплавили из какого-то болота тленный лес. Само собой, я тот народ — под плети скоренько и заново в работу: одолевать ладные дерева. А времени-то, слышь ты, а коней-тяжеловозов жаль: я тот топляк сваями в берег и врой. Вижу, косогор тамошний и без опор твердо глядит, сверху наклал еще белого буту и на таковой подошве уже тын из отменного дуба вознес. А теперь, братцы думцы, спрошу вас: слыхивали вы, как разливается речка Ныр?
— Воображаем, пан оружничий, — нетерпеливо ответил Бучинский, — но не возьмем в толк, при чем здесь разливы Нила, коли ты городил острог на Северном Донце?
— Так вот, веришь ли, мой пан без чин, тая самая мысль и меня тогда утешила, — преувеличенно порадовался Вельский. — А русской весной — ну как обычно, нежданно-негаданно! — воды взыграло да закрутило ключами ручьи — все гнилые сваи зажевало, и мой бережок поехал вниз. Тут и верхние стрельницы зубы в стыках расценили — все, по бревнышку, скатились в воду — туда же, отколе плотами пришли. Коли пытолюбству вашему надобен делу венец — вот он, простой: дабы зряшностью трат не попасть на Борисов правеж, мне, беспортошному, пришлось своей копеечкой и личным мужичком до ума тот тын тянуть. Что ж, дотянул гоже, — между сутью заметил старик, — суть не в том. А вот хоть наперво и оплошал да потом поиздержался, но доказал себе примерно — на гнилой основе добрых стен уже не свесть.
— Пример пана — одно дерево, — заговорил наконец-то Бучинский, давно державший начеку язык. — От какого гнилья в основании общества остерегает пан зодчий? В нашем-то случае в фундамент поступили вещи из лучших каменьев и золота!
Богдан Бельский посмотрел на Яна с диким пониманием, как на дальнюю иноязыкую родню. Быстро повел глазом на царя. Но Дмитрий стоял к окну лицом, тело и лоб уперев в стрельчатый свод: его крутой отвлеченный затылок можно толковать, как кому угодно, никому не понять правильно.
— А завидую я вам, — молвил Дмитрий позднее, гуляя вдоль разубранных стен и сундуков Оружейного покоя в сопровождении Бучинского. — Каждый нашел по себе дело. Кто спорит о нравах, кто взбрасывает недруга на дыбу, кто на дыбе трещит… — все заняты. Один я…
— Твоя ли милость жалуется? — подхватил Ян, внимательно по ходу палаты выбирая оружие по себе. — Уж старый дворик Годуновых моего царя не занимает?
Облюбовав два легких клинка, Бучинский завращал их всячески в руках: всполохами выстлался огонь каменьев и речений из Корана на черненой стали.
— Янек, сам знаешь, ты мне как брат, — с душою выговорил государь. — Но этот старый дворик не твое свинячье дело.
— Бардзо дзенкуе, цесарь сердца моего, — с лету остановил сабли, словно врубив мертво в воздух: принял рыцарскую стойку обороны Ян. — Но цесарь еще попривыкнет к мысли, что каждый его частный шаг суть дело всех: от щенка последнего псаря до родовитых сук на вотчинных гербах…
Дмитрий махнул вяло перед собой булавой, посеребренной между золотых колючек.
— Малакуйтесь у высочайших почивален. Мне скучней в них от того уже не станется.
— А наши новые друзья, поди, толкуют, что их царь ночами сладко утружден… — отступая перед булавою друга, из-за своих мечей продолжал ненавязчиво Ян.
Дмитрий хотел вдарить палицей об пол, но придержал ее — рынды сбегутся на звук.
— Сам!.. Помолчи. Знаешь, что я не насильник и дела мои в том теремке — неподвижные.
— Мне-то известен надежный обычай рыцаря-царя. — Быстро отшагнув назад, Ян как бы вышел из боя — расслабленно оперся на мечи. — Но наши новые друзья… Все эти полуживотные с бородами диких туров, ползающие зимой и летом в длинношерстных одеялах… Эти друзья едва ли в состоянии поверить, что молодой, в полном достоинстве мужчина, всегда имея над прелестницей всю власть, способен в то же время саму панну не иметь!
— И что делать? — косо ссутулился Дмитрий над тяжелеющей помалу булавой.
— Выходы есть, Димитр…
Солнечные лучики, пробравшиеся и в этот чертог, защекотали золотом усы Яна, не то мешая, не то радуясь всему, к чему он вел.
— …Свести бы хоть с местных палат. Хоть к Рубцу-Мосальскому на ближний двор. Уж пускай служилый греховодником слывет!
— Брось, князь, дед бездетный.
— Даже лучше! Молва перевернется: мол, царем обласкан преданный старик, жалована ему живая дочка!
— Скорее уж внучка. Снегурочка, — слабо улыбнулся Дмитрий.
Бучинский мягко подхохотал, но на вдохе унял смех — застать на выдохе улыбку царя, успеть перед другом — под небрежную еще, веселую походку царской мысли — катнуть свою дорожку.
— Итак, мы видим, как полезен ход Кшисей на клеть князя Рубца. Но можно пойти и сильней… О, как я понимаю моего пана души, все чувства заняты одною дамою! — Ян ловко попал — запустил с высоким шорохом клинок в оправленные крупным виниусом ножны и начал те ножны цеплять к своему поясу. — Тогда все остальное поневоле отзывает, как сам признаешь, пустой скукою. Но признай: сластолюбивые забавы хороши для мальчика, лениво подрастающего в отчем доме, и невместны великому мужу. Дела его грозной и сложной державы для него не могут быть скучны.
Дмитрий уныло кивнул и подвесил на стенку тяжелую палицу. Янек продолжил добрее:
— Мы видим, надобно хоть временно очнуться от дурмана. Трезво сказать — на Руси красавиц на век цесарев хватит, Кшися из них — лишь одна. И Кшися же — последний свет в бойнице всех этих племянников, сопливых соплеменников Бориса, ныне высланных. Вся их мечта — когда-нибудь опять привить к престолу древо Годуново. А через побег ее чрева — это ближе всего. — Бучинский, приостановись, всмотрелся и истолковал двинувшееся лицо Дмитрия к своей пользе. — Их надежды, понятно, тупик полный, но хлопот добавить могут. Вспомни уроки истории в Гоще. Логика веков учит нас не запускать ветвей опасного родства. Рано, поздно ли, такая ветка помешает, но пока она тонка, может быть разом срезана! Выброшена далеко с торной дороги!
Бучинский тяжело — за себя и за царя — перевел дух:
— Не лучше ли споспешествовать этому теперь, когда сам Шуйский под колючею шайкой Басманова? Уж бы к делу княжеского заговора и девушку подшить. Шуйские на колесе, я чаю, быстро примут ее в свою шайку. А там сам нагадай, чего ей — путь-дорога в сказочные льды, Снегурочке?.. Впрочем, коли великосердный цесарь сжалится, — будто под нос себе рассуждал Бучинский, гадая над остывшим лицом Дмитрия, присевшего на край распахнутого сундука в клещатой оковке, — коли захочет упасти бывшую свою странную симпатию от ужасов холода и одиночества, а пуще — оградить от престолоусобий свой край, так и это в его власти: строптивицу всегда можно нежно избавить от мук…
Дмитрий что-то поискал в сундуке, на котором сидел. Без слова встал, прошел ко второму сундуку. Отворил с сиплым визгом… Пошел к третьему.
— Кабы ведал государь души моей, как душе трудно, — уже заключал Ян, — грустно как об эдаком напоминать… А таково бремя большого друга и советчика.
Дмитрий отыскал-таки в ларцах нарядную пистолю. Покатал по дну ящика пульки, наловил покрупней. Сыпанул — из мешочка с вышитым брусничным листом (уже без жемчужин брусники, кем-то спешно собранных) — на полку пороху. Макнул затравку, свитую из канитель-нити — не для войны — для царственного любования, — в плошку под свечой и наживил на фитилек от свечки юркого радостного мотылька. И поднял пистолю на Яна Бучинского.
Ближний сподвижник еще улыбался — думая, что царь решил развлечь его, пугая. Но Дмитрий накрепко зажал курком затравку и наводил ствол все точнее — где-то промеж глаз живого Бучинского.
— Милостиво избавляю тебя, Ян, от земных мук и разрешаю от дружьего бремени, — выговорил Дмитрий так спокойно, как одержимый невозмутимостью.
Мотылек в оправе черных ниток вянущего на глазах запала все ближе подбирался к полке, а государь и не думал унять вольной его жизни или хоть отвести оружие от человека прочь. Улыбка Бучинского, захолонув, перешла в жуткий оскал. Не помня как, Ян кинулся вбок — к яркой стенке. Оттолкнувшись от колчанов и мечей — к другой. И так, звонным зигзагом, опрокидывая на ходу стоячие кирасы, сцарапывая с ковров вооружение, поскакал к дверям. Позади него с лязгом, с прогрохотом валились брони и щиты, русские боевые топоры и сбитые с ног западные латы, а Яну казалось, что изо всех пистолей и аркебуз зала бьет по нему государь.
Чудом выскочив в сени, Бучинский помчал по дворцу. Пнул двери Прихожей палаты и застыл, остановленный почти стальным духом смиренно насиженного помещения.
Навстречу царскому наперснику поднялось несколько меховых станов: Голицын, Сутупов, Молчанов и Шерефединов удивленно глядели ему в побелевшее лицо и на покачивающиеся не в лад на его поясе клинки — в остро блещущих ножнах.
— Соколик… благодетель Яня, — сказал, задышав тоже мельче, Сутупов, — ну как тамо-тка?
Ян, войдя в Прихожку окончательно, растер по лбу пар и присел на лавку:
— Нет… никак… Да я чуть не убит… Чтобы еще хоть раз! — Наперсник расстегнул ворот, полез за атлабас рукой.
— Ты сказывал ли, что живот ее еще опасен? — спросил в тоске, не зная, как понять и обмануть неудачу, Сутупов. — А баял, что она — бесов послушница и ворожит, чтоб отманить от всех важнецких дел царя?
— Как об корону горох… — мотал вихрами поляк. Таки нашарил за потайной пазухой, вынул и протянул думным сенаторам камешек — розовый альмандин.
— А ты остерегал царя, — влез Шерефединов, — что кызбола в Сарае суть тамыр есть — корень зла?
— Приберите обратно, — настойчиво протягивал Сутупову лучистый камешек Ян. — Я ничего не должен вам, и вы мне не должны… Мне сей предмет не надобен.
Дьяк Сутупов скользью глянул на засыпанные крупным клюквенником лалов и венисовой росой сабли на кушаке у Бучинского: и впрямь ляху не надобен маленький альмандин.
Бояре припотунились. Нельзя, нельзя держать близ молодого цесаря прелестницу бедняжку. Ополоснет огневой влагой зениц, натуго обвяжет телесами. А там памятозлобием своим и наведет государя на врагов- своих неотмщенных. На распорядителя смерти над маткой и братом — холодного думца Голицына, на согласного смотрителя Сутунова, на душителя-дьяка Шерефединова да на Молчанова-жильца, за ноги держачего.
Дмитрий все холодней день ото дня к прежним любимцам, так и веет студено из царской души. Час не ровен: принесет этот ветер приватный указ, погонит этот ветер в спину батогом в пермяцкие леса, сорвет с головы шапку-боярку, а то скинет и голову, катнет слабую в полую даль…
— Ну что ты, Яня, что ты? — чуть отклонил руку Бучинского с камнем Сутупов. — То ж не в обиду, не во мзду. Так, подарок, безделка на память. Спрячь скорее, не обижай…
Янек подумал, подергал атласными бровками и, приподняв плечи, как через силу, с подарком впуская за ворот неодолимую усталость, убрал альмандин.
Шерефединов сразу сел и ухватился руками за бритую голову:
— Уш кабы я был польский друг бачки-падиша, нашел бы, каким словом в него мысл вертать!
— Ну, каким словом?
— Я бы сказал: вспомни, как говорят досточтимые старики в наших Ногаях…
— Стой, ты же советуешь от лица польского друга, — перебили его.
— …Говорят старики в нашей Польше, — поправился Шерефединов, — они говорят: «Орысны айдхан сезлер дыгнемесе! Ахай олурсэн!»
Назад: Первые радости
Дальше: Царство в царстве. Казнь