Первые радости
Суда с бойцами, орудиями и припасами мягко врезались в песчаный берег Оки. С плотов, стругов, задержанных отмелями, спрыгивали в теплую воду сильные люди без лат — незаметные бесчисленные труженики войны, легкие души, лишенные чванства крикливого чина или наследной славы ужасного пращура. Взваливая на закорки сложенные шатры, кади с порохом, баламутя коленями перед собою остаток реки, бедные спокойные воины спешили на сушу и, там освободившись от груза, в радости облегчения бежали за новой поклажей к судам.
Бояре и шляхтичи, благополучно преодолевшие водный рубеж, все вдруг, очнувшись от бездеятельного голубого пути, вспомнили о добрых своих голосах и нагайках, принялись с удовольствием торопить, путать жизнь переправы. Кони сразу же начали рвать удила, выворачивать на подводных камнях ноги, сгружаемые пушки — черпать дулами ил, а чугунные ядра — выпрыгивать из подмышек тягловых воинов…
— Шевелись, вражина сельская! — помогали криком латные ратники лапотным. — Огневое зелье юфтью закидывай, — вишь, с востока какое прет!
— Стороной протянет — слышь, ветер сухой! — уверяли лапотники латников, приглядываясь к злой синеве на краю земли, вслушиваясь в отдаленные облачные колесницы.
— Молча, черти, трудитесь — тогда пронесет, — обрывал иной мистик-боярин. — Эва, эва как озаряет! — и невольно показывал плеткой туда, где небесные жаркие плети без звука секли по кайме лесов.
На песчаном пригорке недалеко от воды, не внимая ни сутолоке вокруг, ни подбирающейся темной синеве, стоял на коленях, молился один человек. Только что человек получил челобитный свиток от лица Москвы, из которого понял, что признан законным царем и что путь в святую столицу открыт. Но не слова благодарности Господу составляли молитву человека-царя, — постаревшее с юности, будто сразу на несколько долгих веков, сердце его едва жило во тьме беды и чуть теплило свой караульный лучик, надеющийся всегда неведомо на что, то есть достаточный, чтобы заставить всего человека не просто дрожать, а молиться.
В той грамоте, где Дмитрий Иоаннович, впервые Москвою не названный Гришкой, назначался царем, также упоминалось, что все Годуновы, долго не допускавшие Дмитрия на родословный престол, казнены тайком для доказательства полной покорности бояр своему государю — для покоя его. И теперь государь-победитель стоял на коленях в песке, вразнобой осеняясь крестами, латынскими, слева направо, русскими — наоборот, и слезно гневался на пробегающие небеса. Как не могли они предусмотреть? Ведь не в силах сам он, простой смертный царь, воплотиться повсюду — во главе частных войск и в московском, упавшем от страха рассудком и совестью, стане! Он только шел к центру отечества с полками, упразднял старое и, даря праздные звания лучшим друзьям, созидал новое царство свое, государство. Мог ли предугадать, не дойдя сотни верст до невнятной и в буйстве, и в обморочном замирании столицы, что все жернова и рычажки прежнего, будто бы рассыпавшегося пылью в тесных двориках московских царства, начнут вдруг судорожно действовать, выстраиваться победителю навстречу и в усердии своих отлаженных частей вмиг погубят ту, для которой и затеяно было все смятение родимой стороны.
Царь закрывал глаза. Сосредоточивая луч молитвы, позабывал креститься: просил у Бога небольшого чуда — упразднить явь. Чтобы открыл глаза — и боль осталась в темных заревах дремоты, вспять отлетела на скоропослушных крыльях вспугнутого сна.
Закадычный советник царя Ян Бучинский переминался вблизи, покручивая в руках недочитанный свиток, — даже Ян не был вхож в самое сердце Дмитрия и объяснял для себя его дрожь и кресты минутным отдыхом духа, заключавшим плеяду великих побед, купленных криком и нервами.
— Сутупов, Молчанов, скоты, — шептал в песок государь, — думные волки!.. Зарублю!.. Пол-Москвы на кол!
Тут же соображал: само осенение крестное требует жертвы всех помыслов мести и гнева в пользу прощения и милости, — вздрагивал, отползал в сторону и начинал заново — иное:
— Иисус, извини, я не то хотел, Вельзевул попутал! Вот клянусь всем твоим святым… Ни одной капли вражеской крови не вылью, христианскому телу царапины не нанесу! Только ты как-нибудь смилуйся, преобрази этот бред, Христе Боже… Да прости ж мне, червяку, поверь в меня и воскреси мою!..
Бучинский, заметив, что грозные выхрипы друга сменяются жалобным шепотком, решил: слабость проходит, приходит время потешить царя, дочитав грамоту, — разбудить его дух для славы и суеты окончательно.
— «…Из роду попранных неверных владык, — смешливо-вкрадчиво продолжал Ян, — до этих пор осталась только лишь змеевка-чаровница Ксения — Арслан ее пожалел и ослабил петлю…»
— Ян, убью! — взвился в песке Дмитрий, на миг забыв свой уговор с Христом.
— Так здесь написано, я-то при чем? Сам читай! — Бучинский прочел нечто в пробрызнувших нечистым огнем очах Дмитрия, кинул в него челобитной, а сам быстро сбежал с холмика, закружился песчинкой в потоке коней и телег.
Дмитрий подобрал почту и сам проследил, не дыша, не слыша рваных биений в висках, до того места, где смолк Ян.
«Жива… живая!» Бесшумная молния явила на миг при своем ясном излучистом русле поля, лес, стволы, иглы, листья — весь придвинувшийся горизонт. Миг опять утонул в полусвете, робком и весело-безвлажном в предощущении дождя.
Издали, с такой высотной дали, что эхо каждого удара, разрастаясь, успевало подавить звук нарождения следующего, понеслись по уступам вниз выроненные на небесной переправе архангельские стратегические ядра.
«Живая все-таки…» — Дмитрий не мог укротить колдовской дрожи тела. Каждая капля-кровинка его, четверть часа назад старчески отяжелевшая, теперь бешено торжествовала: каждую Стрибогова стрела несла попутно всем и каждая в лад стреле звенела.
— Янек, подойди, не бойся, я отошел, — обнял царевич лучшего друга-драбанта. — Что ж ты, вепренок, всю грамоту враз не прочел?
— Так вязь там, если бы человеческий латинский шрифт… — оправдывался, недоумевая, Ян. — Свои письмена русские сами еле-еле по складам поют.
«…И ту ведунью замкнул Шерефединов в лучшей темнице дворца, — вникал Дмитрий в последние строки московского свитка, сидя в закрытой повозке (по юфти стукал уже редкий дождь). — Биет Арслашка, раб царский, челом твоей богоугодной особе — понеже Ксюшка та опаски собой не являет, то он и просит сию Годунову с живыми ее телесами оставить за ним… Понеже сам Шерефединов уже оженен по обычаю християн, то перешлет чаровницу в Казыев улус в дар гарему отца…»
Дмитрий хотел напополам разорвать пергамент — телячья гладкая кожа скрипнула, не поддалась. Водяной плотный ветер облек фуру, зашумело, защелкало, похолодало; ветром нагаек, веселых проклятий взвыли окрест войска.
В Москве стояла страшная сушь. Пыльные вихри ходили прямо по головам толп, запрудивших улички обочь широкой стези от Чертольских ворот Белого города до Сретенской, сквозной, башни Китая. По заборам, деревьям, конькам и навесам построек шевелящийся люд продолжался и вдаль, и ввысь, подходя к самым куполам храмов и маковкам колоколен. Казалось, народ от жары припадает ко влаге огромных синих и раззолоченных капель, жаждет впитать их, пока вышедшие из крестов капельки не поглотил солнцепек.
В действительности же народ стремился в высоту не ради утоленья куполами: чтобы не прозевать, но узрить сверху миг прихода нового царя. Змейка свободного пространства царского пути, отлично видимая с колоколен и кремлевских стен, окаймлялась путивльскими стрельцами.
Вторая линия защитной чешуи змеи играла панцирными брызгами и трепетала ястребиным оперением — конники Яна Запорского стояли, развернув коней по ожиданию царя. Беспокойно над войлочным «варварским» ульем крутились их полуантичные шлемы. Из-под самой макушки собора пытливый, оказавшийся выше всех смельчак различал, как иной гусар, не заряжая пистолю, брал на мушку его, смельчака, — под курком что-то кричал, улыбался совсем неразборчиво, и тогда озорник сам подбрасывал мурманку выше креста и в ответ хохотал от восторга и легкого страха.
Отрепьев скакал в тесном строю лучших князей Руси, загодя выехавших царевичу навстречу. По мнению польских советников, при таком порядке въезда достигались две важные выгоды: народ, во-первых, сразу видел единство нового властителя с людьми высшего русского яруса; во-вторых, блещущее из-под посеребренных бород изумрудом и яхонтом общество охраняло царевича от непредвиденного выстрела из толпы надежнее всякой брони, покуситель теперь рисковал уложить вместо наследника престола своего же вдохновителя.
Колокольные, устные приветствия ниц падающей Москвы слились в один медногортанный вечный крик. Отрепьев торопил, невольно теребя шпорами, коня. Хвалы и пожелания, радостно, рвано овевая, неслись мимо.
— …здоровья!
— Солнышко!
— …чудесным образом…
— …на всех путях!
Отвыкшие от шибкой ходы старшие князья краснели, трясясь в седлах, и, отставая, разрежали строй. Аргамак государя, злобно всхрапывая, уже наступал на подковы коням передового звена польской охраны (всадники оборачивались, набавляли рыси), когда впереди, над белесой, блеснувшей, как пыльный клинок, рекой явился, точно крупная настольная игрушка, ряд древних изящных бойниц, а еще ближе выгнулся белым камнем возведенный радением царя Бориса мост — тот самый, по которому въезжал когда-то в Кремль, спеша к невесте, бедный Гартик Ганс, принц датский. Мост, подступы к Кремлю воины стерегли теперь не в пример крепче, чем при въезде датского принца три года назад, но, как и тогда (перед вторжением на мост кота), вся мощь стражи сделалась бессильна перед умыслом природы.
Ужасный пылевой столб вышел из ворот Неглинской башни, ухарски перекрутился, вздохнул, потемнел и, как разумный, пошел по мосту, втиснувшись между зубцами. Всадники передового звена, прячась за конские шеи, судорожно укоротили поводья. Трубач успел поднести к губам сурну — в намерении придержать сигналом напиравшее с тыла великое шествие, но вместо воздуха он собрал в грудь уже только песок и разъяренно закашлял. Отрепьев, чтобы не быть в сумятице сдавленным в среде еще не изученных хитрых бояр, проскакал вперед через разваливающееся звено гусар и сам очутился в буране.
В серой бешеной ныли аргамак закричал, заплел ноги. Руки Отрепьева плавали «фертом», вырывая из конских зубов удила, но конь надеялся самоуправно преодолеть душное облако: прыгнул вперед, вспять, вбок — царевич боком ударился в каменный зуб моста и потерял в пыли сознание и чувство.
Но скоро ему померещился темный лес на берегу Монзы; выставив жалобно руки, он продирался куда-то следом за матерью и отцом, но мокрые ветви орешника все сильнее били по лицу, холодные брызги слепили. И мать, и живой отец уходили сквозь рощу все дальше, не слыша сыновьего крика… Лес сметался глуше, вдруг всем станом покачнулся, проплыл, и на место сумрачного полузабытья явился синий жар крепких небес: к солнцу вели острия-шатры башен кремлевских, соборные кресты…
Но мокрые кусты еще хлестали и брызгались, Отрепьев заморгал и приподнялся на локтях, на чьих-то подсобляющих ладонях. Духовный старец, где-то виданный прежде, в ярком сакосе и митре был пред ним. Старец макнул широкую бахромчатую кисть в горшок и еще раз, прямо в глаз Отрепьеву, метнул водой… В чистых дымках кадил за старцем виделся прекрасный, слабо выпевающий молебен строй. Увидев дальше круглый Лобный холм и сказку вечно расцветающих шатров храма Василия, цесаревич вполне внял сему месту и вспомнил, что сам обязал всю эту высшую церковь встретить и возвеличить его.
Архиепископ Арсений (Отрепьев припомнил и старца) опустил свою кисть и принял из рук ближнего священника огромную икону. Царевич, оттолкнув поддерживающих, снова присел на колени, немного утерся и приник губами к теплой доске, к оливковой руке Благого.
Сзади ударили литавры, взыграли боевые сурны, польский марш атаковал псалмы медлительной Московии — гусары заметили, что царь их снова бодр и резв, и воплотили ликованье в звуки. Лица поющих русских сильней вытянулись, раскрываясь ртами, напряглись полосами румянца, но одолеть хоровым распевом трели задиры Литвы не могли. Иные иереи потрясенно уже озирали новоповелителя: при богослужении вот взял и допустил мирскую свистопляску иноземцев?!. Отрепьев сам почуял скорбь святителей, не ускользнуло от него и то, что лик предвечный поднял на иконе, предостерегая, руку, хоть за него и так архиепископ подле ноет и осмысленно, и укоряюще.
— Янек, оставь, я оглохну! — выкрикнул царевич, но Бучинский, размахивающий самозабвенно саблей перед музыкантами, кроме литавр и труб, пока не слышал ничего.
Только Отрепьев подумал подняться с колен, чьи-то горячие сухие руки кинулись помогать — снова освоили царские локти. Отрепьев, встав, оглянулся — старинное, истово-испуганное личико дрожало за ним.
— Не помню кто?
— Бельский аз есмь, Богдан, — пропел старик боярин. — Давесь-то в шатре, как мя предстали, ты ж воспомнил, батюшка, мою брадишку. Я ж Вельский, твой няня. С глупых лет Митеньку в зыбке качал, через что впал в опалу Годунову.
Отрепьев вспомнил давешнее подмосковное знакомство с видными боярами — промельки вопросов… Плутует Бельский или впрямь решил, что повстречался с возмужавшим пасынком? Царевич глазами поискал вблизи путивльских друзей — как их мнение? Мосальский и Шерефединов, самые ближние, понятливо, живо отозвались. Василий Мосальский, вмиг прозрев в прищур очей царевича, быстро сам сыграл зрачками: мол, старик — паршивец, все как следует. Шерефединов же, отведавший недавно государевой нагайки, не смел поднять трепещущих ресниц, только, сорвав с головы пышный малахай, спешно стал обметать ураганную пыль с одеяния Дмитрия. Как бы опамятавшись, поскидав шапки, за ним последовали Вельский и Мосальский. Стали совать, протискивать свои собольи, лисьи колпаки иные. Белое платье царевича покрылось черными, втертыми в шелк полосами, прорехи, чуть намеченные бурей, поползли вширь.
Усилиями подданных был остановлен наконец молебен, приглушена немного полковая музыка, государь прошел переодеться в Кремль. Отвернув на угол бороды, примкнув к плечам хоругви, архиереи двинулись вослед — дослуживать в Успенском и Архангельском соборах. Бучинский с польской свитой сквозь Фроловские ворота проскакал вперед — принять по описанию палаты.
Завидев из-за ратной цепи удаляющееся торжество, народ московский застонал, налег на длинные топоры воинов — он ждал, оказывается, к себе царского слова.
— Чертища, как я в сем виде на Лобный помост взойду? — прикрывался полой чистой епанчи князя Воротынского Отрепьев, хотя ему тоже не терпелось провозгласить с возвышения приход на Москву страшного счастья — просто надвинувшееся половодье всяких благ. — Ладно уж, Бельский, пока ты — на помост, расскажи людям, как от Бориса меня в зыбке прятал… А ты, русский боярин, — дотянулся Отрепьев, стиснул пальцами круглую мышцу под воротом песцового Шерефединова, — ты веди, платья, палаты показывай… да, слышь, один теремок не забудь, — добавил полу-хрипом, полушепотом.
— Я помню, помню, бачка-государь, — присев, заламывая набок шею, будто с боли, уверял шепотом же Шерефединов — старался морщить как-нибудь по-русски, жалостно, широкое, как дутое изнутри, лицо. — Я помню… там… за Грановитой юртой сразу… малый деревянный крыша… большой сердитый кошка смотрит в окно…
Ксюша Годунова не примечала уже смены суток в общей тоске продвижения вечности. Запертая с постельничей девкой Сабуровой в разграбленном теремке, она лежала на жесткой скамье вверх лицом — без слезы, слова или надежды ужиться с оборотнем-миром. Не слыша укоризн боярышни-служанки, не понимая лакомого духа подносимых блюд, смотрела то на сумеречный потолок в крюках оборванных паникадил, то на смеющийся черный рисунок оконной решетки. Когда узорный оскал чугуна, обагряясь, тускнел, потом быстро тонул во мгле, — с летних небес два серебряных лучика никли к низложенной пленной царевне, точно вдали затепливали херувимы две свечи в память Феди и мамы, или родные несчастные сами, всем светом своим, окрепшим и умудренным в посмертной отраде, своей Ксюше уже подавали особый пресветлый знак. Этот знак, отправляясь из горних пространств полнозвучным и радостным, достигнув земли, оборачивался для внимающего щемящей страшной печалью, ибо сюда являлся истощенным, объятым и оглушенным пустынною тьмой, неприкаянным и бессловесным.
Земная русская вечность делала новый виток — звездочки-знаки истаивали в водянистом рассвете. Девка Сабурова, проснувшись, нависала над Ксюшей и, вздохнув тяжко, будто сама напролет не спала, опускала колени на коврик, начинала опрятно постукивать о половицу лбом — открывала молитву, а с ней и темничные новые сутки. После, припав к створке низенькой двери, долго бранилась с наружной охраной, визжал засов, гремели умные басы ландскнехтов, и вновь Сабурова легко касалась царевниных прохладных губ теплыми большими ложками, вмиг вызывающими — сквозь небытие — своими ароматами тонкую прелесть той жизни, окруженной дивным теплом трепета жизней родных, еще вчера вкушавших за одним столом дары Господни…
Однажды, когда царевна перестала уже различать всякую силу дымков над подносимыми ложками, вошедший в светлицу-камору дворянин Шерефединов, склонившись, разжал ей кинжальными ножнами рот и прилежно стал полнить пленницу разною разностью. Жидкие яства он сразу, только радуясь кашлю царевны, отправлял в глубину под гортань, что же потверже — короткими пальцами толкал под язык, рассылал вокруг десен, держал перед зубами. И так кое-чем накормил, обеспечив опять земное бесконечное существование.
На другой день невольница впервые приподнялась на лавке и, чтобы избежать ужасного насилия кормлением, немного поела сама и впервые чуть слышно поплакала. Шерефединов, в меру рассудка наблюдавший подопечную, на радостях принес в каморку пышного иранского кота, схваченного вестовыми Дмитрия на дворцовом темном чердаке, где тот с мая месяца скрывался от восставшего народа.
Заплакав человечьим голосом, зверь обнял бедную нашедшуюся госпожу и был тут же удален, не сделавший увеселения, а укрепивший хуже скорбь. Ксюша, страшась приказывать Шерефединову и не умея попросить убийцу родных, чтоб оставил ей перса, лишь завела пустынные глаза к разгромленному своду и так оставила до нового утра.
С тех нор как пленница начала изредка принимать яства, Шерефединов зачастил в ее темницу. Нередко он раздевал Ксюшу. Мерно урча, странствовал шероховатой ладонью по белым изгибам, притихшим движимым холмам, раздвигал ноги невольницы… Но каждый раз, вдруг заругавшись по-татарски с присвистом, сдвигал снова ноги и одевал: берег, хотел отцу на Рамазан сделать хороший подарок.
Однородная вечность летела, только в чугунных узорах окна дольше стыл белый свет, меньше задерживалась тьма. Девка Сабурова, по вопросам хозяйства имевшая доступ на двор, приносила оттуда ненужные Ксении новости. Самозванец в Серпухове… Стали отстраивать боярские подклети, сметенные майским народом, встречавшим казаков Корелы и Гаврилы Пушкина… Царевич под Коломной, цены в Москве вновь вздымаются… Дмитрий уже под Москвой.
В день въезда самодержца в город Сабурова уговорила немца охранения взять ее на кремлевскую стену с собой, посмотреть с высоты окаянного Дмитрия-Гришку. Обратно, в Ксюшину темницу, влетела разгоряченная, захватанная немцами, стрельцами.
— Ой, не поспела, не видала ничего! Народу — луг! Красна площадь — что цветной капусты поле! На Лобном месте твой, Аксиньюшка, дядька стоит — покойной мамы-то брат двоеродный Бельский. Людям кричит: мол, он царевича баюкал на груди, сейчас узнал его мгновенно, обману, значит, нет, и наплюйте на того, кто вам брехал про беглого монаха…
— Монаха…
Ксения, качнувшись в русых неплетеных волнах, села на лавочке. Далекий образ инока, с редкой силой подскользнувшегося, павшего перед ее возком, снова ясно воскресил простое утро детства — словно свет хорошего беспечного лица скользнул вблизи… Ах память, странная, случайная, что ты морочишь сердце? Из сотен лиц ты выбираешь самые далекие, крылатые, легко и безвозвратно пропорхавшие, и жить велишь надеждой и неверием во встречу. Вот скажи, как тот, кто без следа исчез в безветренные времена, может явиться в гости через семь затворов в страшную годину? Не чует он, что делается с Ксюшей, и не придет из-за семи своих святых лесов, размахивая, как мечом, крестом, вращая булавой кадило, освободить позабытую… Но нет — Ксения жестко уперла в кулачки легонький подбородок, — когда царевны погибают, инокам же тоже сообщается о них, так что не может он не знать… хотя бы не подумать… И оружием его, моей защитой, хоть молитва станет — от отшельничьей землянки в монастырской роще, при источнике святой воды…
— Ой, святы-батюшки-угодники, чур меня, чур! — метнулась от окна Сабурова. — Ой, с нами крестная сила! — по двору прокатился чудовищный топот и бранный лязг. Ксения, привстав на цыпочках, из-за накосника Сабуровой увидела только — один воин темничной стражи, сорвавшись с крыльца, протянулся на аспидных плитах, сверху на стражника плашмя упал его топор, и пока не было известно никому, насколько воин поврежден, он сам разумно замер и смотрел на мир из-под рифленой плоскости секиры.
В тот же короткий миг дверь в Ксюшину каморку распахнулась, тускло блеснув, парчовый занавес отдернулся, и перед Ксенией (Сабурова давно вползла под лавку) затрепетал так смело, явленно один из ее снов, что на какое-то время царевна поверила необъяснимой яви.
На пороге стоял тот самый далекий, канувший из патриаршего причта монах. Ксения разом узнала его: все то же безусое, хоть похудевшее лицо, пресветлые кудри, тот же прячется прыщик под носом. Все его платье полосато, серо от песка и ныли, надорвано в иных местах, на поясе кривой клинок. Как же ты, монах Ослябя, прорубился? За дверью — всюду — тяжкие и спешные шаги.
— Слушай, беги! — крикнула Ксения, впивая радостного схимника-заступника глазами. — Беги, теперь мне немного осталось — некого переживать… Спеши, ведь тебя схватят: здесь близко ходит сейчас это чудо, Отрепьев… Я вспоминать теперь буду, как ты приходил, время побежит быстро.
Инок шагнул к ней, качнулся круглый, незнаемый лик у него на груди, на червленой цепи.
— Государь-батячка, я карашо кармил! — вдруг сбоку, из-за плеча инока выглянул Шерефединов. — Еще вчера, государь, говорила как умная!
— Кто… государь? — слетело то ли с губ, может, с ресниц невольницы.
— Ну да, — разулыбался избавитель. — Проси теперь, краса, что любишь, и люби как хошь, я — государь!
— Дмитрий Иванович, дурында, наклоняйся в ноги Дмитрию Ивановичу! — защебетали, засвистали отовсюду стайки голосов — смешливых, истовых, дрожащих.
— Вот неправда. Всё это во сне, — сказала слабо царевна. — У меня сны такие. Там хорошие вдруг превращаются в страшных…
И ловко закрыла руками виски и глаза — на миг очнуться опять рядом со сказочным схимником, вошедшим и оттолкнувшим орду самозваных губителей царской земли.
Петр Басманов, принявший Стрелецкий приказ под начало, на время сделался также главой государева сыска. Отдыхая от стройных и величавых доносов, боярин все возвращался к одной думке-закорюке, необходимости установить: как это горстке донских казаков удалось с ходу занять стольный, снабженный белой и красной стенами, с задобренной сытой охраной, огромнейший город? И не сокрылось ли за показною лихостью казачьего налета что-либо из того, что теперь следует Басманову по должности подробно знать? А уж коли не было боярской каверзы здесь, смеха лицедейства — и совсем хорошо: Петр Федорович, с радостью учения и дрожью ревности, изучит все тонкости славного штурма — оно ему по службе тоже надо, первому воеводе оружной Руси.
Басманов отправил рынд быстро выяснить, где на Москве стоят донцы, бить челом, звать с почтением в гости их атаманов.
Но рынды, быстро воротившись, доложили: кроме стоянки казаков из личной свиты Дмитрия, к смелым делам передового отряда Корелы не касательных, нет донцов-героев никаких. Басманов нерадивых рынд отдал под розги и, приказав ополоснуть водой, заново бросил на поиски.
Освеженные, будто прозревшие, воины промчались по пещеркам-уличкам Китая, вертя конями, ерзая на седлах, морщась и рыча, допрашивая встречных-поперечных, просыпались сквозь путаное сито Белого города и заблудились в правильной Немецкой слободе. Но понемногу рындам начало везти: в травянистых овражках, лиственных закоулках открывали пасущихся рысачков с коротко стриженной гривой, с подрезанным косо хвостом. Рядом с выгулом казацких лошадок чаще всего, притаенно или прямо, лубенел кабак. Там рындам удавалось обнаружить по-за штофами надолго спешившегося, тяжкого наездника. В одном из кабаков конь находился прямо в помещении, — склонив чубарую занузданную голову под лавку, перебирал губами кудри неподвижного хозяина. Порой сурово всхрапывая, гремя подковами среди катающихся полом оловянных кубков, конь никого не подпускал к родному казаку, но, разглядев людей Басманова, опрятных и хлопотливых, рысак вдруг рыданул, закивал и даже преклонил колена, тем подсобляя рындам погрузить хмельного поперек седла. Казак уже не имел знаков малейшей жизни, влажные черные кудри нездешней повиликой оплели его помолодевшее и безнадежное — под платок застиранный — лицо.
— Игнатий, атаман готов! — сказал соратнику молодой рында, наудачу послушав через газыри черкески, пронизанной водочным духом, и не поймав теплого отзвука в тиши донца.
— Вези, брат, все одно к боярину, в приказ, — рассудил старший. — А то опять урюта не поверит, под розги нас даст.
Для проворства дела закрепив кое-как атамана поперек на рысака, врасплох погнали к Басманову. Но по дороге то ли ветерком донца обдуло, а может быть, мерные толчки крупа друга-конька пустили ему сердце, но только вскоре атаман стал подымать косматую степную голову, потом весь распрямился, хрустнув яростно суставами, и, изловчившись, сел в седле, с натугой хрипнул голос:
— Где ты, время?
Петр Федорович радостно приветил атамана, большие полководцы обнялись.
— Присаживайся, Андрей Тихоныч, рассказывай. Где пропадал, как брал с ребятами Москву великим дерзновением.
— Да ну, не помню, — сморщившись, махнул рукой Корела и присел на стулик посреди пустой, обмазанной по алебастру известью светлицы. — Соленого арбуза нет, боярин? Ах, москали не припасают? Хоть огуречного рассольцу поднесешь?
Басманов распорядился насчет ублажения гостя и снова спокойно напомнил Кореле вопрос.
— Вот заладил, — оторвался Андрей от зеленой живительной мути в раскрытой для него четверти. — Ты скажи лучше, где государь?
— Вообще-то, наперво здесь отвечают на мои вопросы, — между делом заметил Петр Федорович.
— Это где это здесь? — возмутился было Корела и тут ощутил, что сидит одиноко на стульчике в оштукатуренной горенке, а Басманов стоит перед ним под маленьким оконцем, рядом с узким пустынным столом. В оконце еще, впрочем, виделся дворик с отдельными, как бы монашьими кельями. В высоковатые их окна вмурованы часто пруты. — Эк же тебя метнуло, воевода, ну-ну… — протянул, сострадающе морщась, почти улыбаясь, Андрей.
— Сейчас царь в Янтарном зале, — ответил первым, не желая ссор, Басманов.
Петр Федорович вряд ли мог сам складно объяснить, как сразу и легко он, прямодушный и отчаянный боярин, занял высокий пост самого скрытного ведомства. Это легко могли бы объяснить поляки, полковники и капелланы да путивляне-думцы, советники Дмитрия. Ими все это долго рассчитывалось: слежение темных путей русской знати возможно было поручить, во-первых, только русскому (поляк даже на краешек боярской местнической лавки сесть не смел, ибо и вошедшие в Москву смутьяны не желали новой смуты на Руси); во-вторых, главу тайного сыска надлежало сыскать из бояр, приближенных, хотя бы недолго, к престолу, сиречь вникших в соотношения чванств при дворе, уже уловивших особенный строй игрищ кремлевских; в-третьих, неплохо, чтобы такой человек, хоть на первых порах, был любезен московским стрельцам и черному люду посадов (то есть ничем пока городу не насолил); и наконец, желалось бы иметь хоть некоторое основание для надежды, что сей облеченный высоким доверием витязь сам не начнет норовить тайным заговорам, потакать своим прежним дружкам, а теперешним недругам взошедшего царства.
Именно Петр Басманов, оцененный, приближенный к трону еще угасающим Годуновым, был замечателен великой ненавистью и единым страхом, которые он вызывал во всем синклите русского боярства. Родовитые ярились на него за худородство, не обиженное Божьими дарами и царскими милостями, а еще помнили в нем отпрыска хищного куста опричнины, понимали, чей он сын, чей внук. Но и среди малознатных, при Иоанне IV, в ярое время, выдвинувшихся везунов не был Басманов своим. Старики, умертвившие — по молодой службе — родню его и оставившие по недосмотру жить малого Петю, справедливо страшились теперь его терпкого гнева.
Итак, свита советников Дмитрия, пораженная высоким соответствием Басманова всем чертам «сокровенного ратника», немедленно передала воеводе, вслед за Стрелецким приказом, и другой, поукромнее, пост. Боярин сначала отнекивался, дышал, грозно вспушая усы, — но всеми таки убежденный, что лучшего зверя к тяжелой цепи у царева крыльца трудно пока найти, согласился принять должность временно. (За сие же время — Басманов знал, — держа в руках нити сыска, заимев доступ к Разрядным, Разбойным подшивным книжкам, он точно сможет сказать — сын ненавистного Грозного или безродный способный собрат перед ним на престоле Москвы.)
— …Не помню никакого штурма, — все вспоминал Корела, сидя посреди приказа перед кадкой с огурцами. — Рва, вала будто и не проходили… так, темнота какая-то… Потом вдруг сразу — свет дневной, Красная площадь, Пушкин забежал на возвышение, начал народу читать…
— Да, силен ты, атаман, пировать, — улыбнулся Басманов. — Все. Теперь, как тобой захвачен стольный город — загадка русской истории навек.
— Слушай, у Пушкина спроси. Может, он что помнит? — залюбопытствовал и атаман.
— Гаврилы нет на Москве, уехал землю глядеть, жалованную за подвиг государем. А воротится — можно попробовать поспрошать… Только напомни.
Корела твердо кивнул.
— После праздников-то своих к какому делу думаешь применяться? — задал еще вопрос Басманов.
— Вот шкурку малость подсушу, почищу, — провел Андрей рукой по диковатой бороде, сладкими каплями рейнского подернутой черкеске. — Явлюсь тогда к Дмитрию Ивановичу, поговорим про жизнь.
— Мое ведомство в острой нужде, — грустно признался Петр Федорович. — Нужда в храбрых, проверенных умницах. Айда ко мне в податные, Андрей?
Корела сразу фыркнул, начал озираться.
— Кого позвать? — И, не найдя более никого в горнице, стал увеличивать искусственно глаза. — Это Дона воину перебирать доносы? Вместо пистольных крюков давить на кадыки подпрестольных дураков?..
— Но кто-то должен… — возразил было и сокрушенно смолк Басманов. «О Боже, — вдруг подумал он, — да неужели я один такой?..»
— Да и кого ловить, Петр Федорович? Народ горой за Дмитрия, боярство замерло, чего ты здесь сидишь?
— Кого казнить, все замерло! — тяжко сорвался с места воевода, прошелся кругом кадки и донца. — А ведаешь, что клетки во дворе, — метнул рукою в сторону окна, — полны под края смутой? Там дворяне без прозваний, купцы без товаров, попы без приходов, стрельцы без полков… а на деле — все купленные бунтари-шептуны, подмастерья великой крамолы.
— Тю! — привстал, опершись на бадейку, Корела. — А кто ж мастера?.. Ну сыщи, кто же их подкупал, шептунов? Надо-то кошевых бунта!
— Так они подобру ведь не скажут. Неужели пытать безоружных страдальцев? — отразил напор казака щитом его же тонкой щепетильности Басманов и тут же, вмиг отбросив бестолковый щит, устало объявил: — Сыскано все уже. По слабым ниточкам, путаным звеньям прошел, немножко косточек мятежных покрошил под дыбу… И вот могу ответить утвердительно: выходят эти нитки с одного двора.
— Чей двор? — пытал заинтригованный Андрей.
— Ха! Послужил бы у меня в приказе — узнал, — ловко поддразнивал Басманов. — А так гадай-угадывай, волость удельная.
— Маленько подскажи, тайник с кистями, — попросил Корела.
— Да можно и побольше. Уж кому-кому, тебе полезно знать, какие лютые ехидны батюшку нашего подстерегают. Во все то время, пока Дмитрий шел к Москве, а ты с ребятами по винным погребам да по кружалам отмечал победу, с того ехидного двора посыльные сновали на базарах и очень не советовали распалившимся мещанам Гришу Отрепьева (да, брат, Отрепьева Гришу!) царем сгоряча привечать. На том дворе ехидна собрала первых людей столицы — зодчего Коня, целителя вольного Касьяна, Сережу-богомаза… И уговаривала их метнуть в посады клич: одумайтесь да возбегите-тка на стены Белокаменной — отпор до самой Польши вору! И ежели бы первые московские таланты приободрились да вышли к почитателям своим с красивым словом, так еще вопрос, царил бы нынче Дмитрий Иоаннович в Кремле и сладко ль бы в Сыскном приказе атаман Корела похмелялся?
— Так что за ехидна, не понял, змея или как ежик? — морщил лоб атаман.
— Пока не поступишь, всего не скажу, — издевался Басманов. — Птица княжьего роду. С въездом Дмитрия в город тать пока лег и притих… Ждет поры для удачи прыжка, нового темного времени…
— Воин, ты что? Враг до сих пор свободен?! — Корела даже потянулся за клинком. — А ну-ка отвечай — какого роду князь? Пошто тобою не взят, не прижат в тот срок же?..
Басманов выждал долгое, спокойное мгновение и прямо ответил:
— Я боюсь.
Непросто было Петру Федоровичу вымолвить эти слова, глядя в беспамятные, совершенно новые после запоя серебристые очи Андреевы (ведь такие глаза лишены и понятия страха за жизнь, которое могло бы основаться только на хорошей памяти о прошлом страхе жизни).
— Как это у тебя бывает, воевода? — В удивлении Корела опустил клинок обратно в ножны.
— Андрюша, ты не московит и вообще почти не русский, иных вещей тебе и объяснить нельзя, — вздохнул Басманов, морщась под тысячелетней тяжестью родных традиций.
— А ты начни с начала, — подсказал казак.
— Ну, Рюрик был сначала — первый князь Руси, затем — Владимир Мономах, Александр Невский… Потомков Невского, великого святого ратоборца, теперь осталось на Москве всего одно семейство. Так что, не будь Дмитрия в живых, старший сего овеянного славой рода имел бы право царствовать… Его-то терем и распространяет волны смуты…
— А я что говорю? Пора таких князей захоронить, они уже не знают, как прославиться!
— Без надежных подручных недолго на кол взыграть самому, только открой дело… А помощников еще поищешь. Если и кочевник с Дону уж кривится, так легко ли природному русскому свое живое древнейшее прошлое рушить? Он никак еще не вник: разнообразие и спор кремлей — это уже позавчера. Завтра же — слепящее блаженство всей страны, чудесно преломленное в единой голове царя и устремившееся вдаль по воле самодержца!
Увлекшийся Басманов говорил уже обыденным неясным русским языком, забыв, что для стенного атамана эта речь пока великоумная чужбина.
— А где Кучум, овса он получил? — Корела вдруг поднялся и оправился.
— Пошел, Андрюша? Значит, зря я распинался, — Басманов огорченно привалился к белой стенке, смазал ребром ладони по подоконнику. — Игнашка, гостя проводи к коню!
— Так не шепнешь на дорожку, Петр Федорыч, какой там Рюрикович хитрит? — обернулся на пороге казак. — Мстиславский али Трубецкой?
— Это Гедеминовичи, — сухо поправил невежду Басманов.
— Слышь, а царю сказал? Дмитрий знает?
Но воевода огладил усы, положил за кушак руки и не вымолвил ни слова, не двинулся больше, пока атаман, оценив головой прочность низенькой притолоки, не покинул служебной избы.
Тогда Басманов с размаха швырнул на стол стальной кулак, следом за ним упал сам, сгреб щепотью на темени остриженные под полутатарина кудри, мореный стол откликнулся весомым кратким эхом, напомнив все сразу распирающие старый дуб дела. Добрую половину сих дел, начатых при Годунове, давно надо было сжечь, но Басманов все медлил, не подымалась рука. Из верхнего слоя харатей, противней, книг Петр Федорович понял: нонешний царь и чернец Чудова монастыря Гришка Богданов Отрепьев — один человек. Сходство примет, составленных со слов родных, знакомых Гришки — галичан, монахов суздальских, московских, сличение литовских, русских мест и дат освобождало от всяких сомнений.
Нравственный традиционный ум Басманова изнемогал, тщась осознать свой путь, долг — в колотой, нескладной исторической мозаике, но неожиданное, молодое сердце воеводы дышало радостью, когда так думал: все же не сынок безумного тирана и не породистый придворный лис, а свой, бодрый собрат-самородок садится на великорусский престол!.. Хотелось посоветоваться с кем-то умудренным прочно, перевести дух, опершись на прозрачно-преданного, близкого. Но всюду скорые «кроткие» взоры бояр, дьяков, от меха шапок до сафьяна сапог покорившихся и все же не покоренных, либо кичливые по мелочи ляхи…
Со страшным скрежетом решетчатая рама окна вдруг пошла, чубарая конская голова всунулась в горницу. Басманов рванул бешено ящик с пистолями… Вовремя услышал хриповатый голос:
— Лады, Петр Федорович, мы с Кучумом прибыли к тебе на службу, — над конскими ушами показался всадник — атаман Андрей. — Мы так прикинули: у родовитого злодея в погребках, поди, не счесть сулеечек старинной выдержки? Где-то еще такое приведется?.. Нет, мы попробуем Дмитрия оборонить… — и казачок протянул воеводе надежную, слабо дрожащую руку, которую Басманов с чувством сжал.
Тогда донец пощекотал плеткой коня под науздным ремнем, и удивительный Кучум, в свою очередь, подал на пожатие продолговатое копыто — установил стаканчиком на подоконник.
Огромный конь был полон огня. Огонь светил в янтарных пузырьках глаз, дрожал, переливался под прозрачной шкурой в мускулах и сухожилиях, вырывался наружу алыми волнами гривы и хвоста. На хребет полыхающего жеребца попрыгали друг за другом Годуновы: отец, мать и братик царевны — все в хлопчатых нательных рубахах. Жеребец закинул странную, как у индейского удава, голову и безрассудно, радостно захохотал. Ударил белыми от полымя подковами в черную землю и полетел. Вот он — что пляшущий пожар терема невдалеке, вот уже костерок, зовущий из неведомой степи, вот зыбкая теплая свечка…
Вздрогнув, Ксюша открыла глаза: во мраке рядом действительно тлела свеча — прямо из сна, сквозь какое-то марево с привкусом валерианного ладана.
— Маменька… братец… — позвала Ксюша, после огнистых видений еще не овладев всей дневной памятью.
За шандалом со свечкой лизнул вышивку с жемчугом, мигнул на изумрудах ясный отблеск, качнулась бархатная тень: над локтями в парче, над столом поднялась человеческая голова.
— Их нет, они уж умерли… — сказал, подходя мягким шагом к царевниной лавочке, он — монах-оборотень, самозванец.
Ксения мигом опомнилась, вскинулась, удвигалась в ближний угол горенки, перебирая пятками по лавке. Оттуда — глядя страшно над коленками, обтянутыми сарафаном:
— Они не сами умерли, неправда. Ты задушил.
— Я был еще далече. Ваши же бояре расстарались, вот бы кого передушить. Только я дал обет — не умножать скорбь на Руси.
Открыв по голосу Отрепьева, что ей не следовало лжецаревича страшиться изначально, Ксения возненавидела оборотня-друга хуже строжайшего врага. Спрятала выбившуюся прядку за накосник.
— Скорбь, ты не подходи… А вправду ты — Отрепьев? Ты тот монах, что на крещение с ковриком перед моим возком упал? — еще сомневалась в возможностях своей девичьей памяти Ксения.
Инок-расстрига, весь дух которого сладостно вздрогнул, узнав, что для царевны его незабвенна их первая быстрая встреча, уже не мог лицемерить, проникновенно разыгрывать «истинного»… Озирнулся мельком в полутемной, орошенной пресладко и всеми оставленной горнице и тихо, трепетно признал:
— Да, это я… Я шел к тебе с тех самых пор, я взял, освободив от Годуновых, весь наш дикий край… Избавил от родительского ига твою заповедную юность…
Ксюше на миг показалось, что она смотрит какой-то давнишний полузабытый сон, как старина странный, как детство неисповедимый, но понятный.
— А ты спросил… О дикой родине не говорю — меня спросил, любо ли мне с тобой спасаться?
— Вот глупенькая, — удивился ласково Отрепьев, — ты ж за семью печатями сидела. Теперь только пришел и спрашиваю: ты не рада? что-нибудь неправильно?
Ксюша покачнула головой по темной шелковой стене. Издалека, в мечте, герои высоки и благородны, злодеи злобны и мудры — как полагается, но вот приблизился, заговорил такой злодей-герой — сразу стал ближе, меньше и придурковатее.
— Ксюш, мне же самому неловко, что не уследил и всех твоих смели. Совестная оплошка… Но в остальном… — Отрепьев бережно присел на лавку.
— Неуж ради меня затеял все… обман, войну? — Царевна, отведя ресницы, посмотрела мимо рыцаря, куда-то в темень.
Вопрос был тяжел, сложен для Отрепьева. Будь перед ним на месте девушки софист из Гощи, он развернул бы ответ теософемой многохитрого взаимодеяния своих потреб и страстных побуждений, но перед Ксенией он только быстро повторил подсказку вовремя шепнувшего чертенка — твердо кивнул:
— Ради тебя одной, знаешь, желанная…
— Я знаю, ты теперь учен кривить, — одним щелчком отправила черта на место Ксюша. — А и пусть так… пусть псы в собольих шубах не по твоему слову брата и мать извели, ты только шел… Сам мало вытоптал попутно?.. Спасал свое, а сколь насеял бед по деревням — подле нелепых битв? Легче тебе, что они — не мои? — не цари…
Отрепьев в желтоватом полусвете хотел понять глаза Ксении, но та говорила, совсем отворотив лицо, слабым высоким голосом (билась лиловая милая жилка на шее).
— Не счел, легшими душами в нолях, наклад от… нас с тобой-то? А как я приму… горем с позором пополам заплаченную… радость эту, ты подумал?
— Даже не думал, — изумленно ответил Отрепьев. — Я прикидывал так: перейду с гайдуками границу — Русь сдается без боя. Разве жилось кому-то при твоем отце? Малость не рассчитал, а потом на попятный идти поздно было — меня свои уже не отпускали: ты куда, говорят, сукин сын? Вместе кашу заварили, вместе и расхлебывать! — улыбнулся царевич, вспоминая тревоги минувшего.
Ксюша руками покрыла лицо: как немудрящ, различимо мелок, сыт и прост явился человек, кого она так долго почитала дальним светлым другом и в ком повстречала вчера явного подлунного врага.
— Царевна, всяко грешен, — тихонько, чутко придвигался враг. — Ну, не точи ты меня, не сердись. Знаю: меня уж и Бог простил, что в такой кутерьме уберег мою Ксюшу.
Одной рукой Отрепьев свою Ксюшу обнял за плечо, с тем чтобы перстами постепенно захватить нежную часть груди, вторую руку поместил на талии, переступая пальцами все ниже. Тут царевна и увидела: руки расстриги намного умней его слов. От этих рук, из беспечального упорствующего голоса, а не смысла речений Отрепьева в ее усталое издрогшееся тело излилось такое милое тепло, что Ксении пришлось призвать на выручку свою заступницу, святую благоверную княгиню Ксению Тверскую, чтобы тут же не отложить спор со своей лихой судьбой, склонившись в забытьи на грудь удалому лапе-самозванцу.
— Ты можешь взять меня, да тебе владеть недолго, — шепнула быстро Ксюша, встала стремительно, избавившись от затрепетавших оробело рук. Ушла к охваченному гарпиями черному окошку. — Верь, не стану жить возле поруганного счастья ложа…
— Как… Ты в уме ли, царевна? — привстал Отрепьев, покачнувшись, будто дальний окский берег снова пошел из-под ног. — Али в Писании не чла: смертельный грех и помышлять о произволе над жалованной Всевышним тебе со своего плеча плотью! Грех перед Богом, перед собственной одёванной душой!
— Меня простят… — Царевна потянула за нательную цепочку, поцеловала ладанку и крестик. — На что душе тело сие, раз оно, без спроса ее, будет, что враг, приятно тешиться страстью врага души?.. всея Руси блазнителя, врага… — прибавила, чуть помолчав.
Все обещание ее было дано внятно и тихо. Отрепьев, поверив, с умеренным стоном на время убрал руки: одну за спину, вторую за алмазную застежку на груди.
— Какой-то я народный лиходей, а всей страной поддержан, признан лучшим государем!
— Ты ворожил на имени усопшего давно, взбесил и послал в пропасть все стадо. Просто наказал за любознательность и расторопность люд наш… Какова же кара подготовлена для самого Творцом?
Ксюша перекрестилась в полутьме на внешние лампадки ликов площади соборов, словно спросила: отчего она все говорит и говорит с проклятым — корит, оспаривает, вопрошает, когда ей сидеть бы с накрепко сжатыми зубами или ногтями истерзать вражье лицо. То ли царевна намолчалась в своей келье с девкой Сабуровой да боярином Шерефединовым, а то ли что другое, сложное или простое что…
— Вспомни евангельскую притчу, — взворошив кудри, возражал на слово о своем подлоге и Отце Небесном самозванец. — У отца было два сына, он вызвал младшего и попросил его пойти и покормить свиней. Сын обругал старика, отказался, но, выйдя из дома, отправился в хлев и прибрал там и задал животным еды. А отец между тем звал и старшего и повторил со слезами ему просьбу. Именно старший согласился, уверил отца, что мгновенно задаст свиньям — строго исполнит его волю. А покинув дом, быстро прошел мимо хлева, сразу занялся делами корысти своей. Так спрашивается, кто из сыновей исполнил волю отца?.. И не так ли и мы с прежним царем перед Богом Отцом, словно лица сей притчи, будем не по словам судимы? Не так ли и Борис, мир праху батюшки твово, хоть и взошел по уложению Собора на престол, хоть клялся, что разделит с нищими последнюю рубашку, что сделал? Разве накормил, одел? Оголодил только и застудил страну! Не так ли я, начав с обмана… Но такой обман — ничто, пойми — это слова, два слова, имя-отчество, не более… Но с этого дела начнутся, истинные, важные… Разве я только задам корма? Я обновлю, очищу… Ужо воскрешу из Москвы и всю Россию!
— Так вот какой ты! — Повернувшись, Ксения прижалась к холодящим гарпиям спиной, в ее груди, теснясь, боролись улыбка негодования и смех превосходства. — Отец с малых лет в Думе царевой сидел, при Феодоре правил лет десять страной — все же волостям не угодил, не удался на царстве! А этот телепень пришел и все подымет! Держитесь, русские хребты!
— Нет-нет, я — милостью, никаких батогов, казней… — Столкнувшись взглядом с жестко смеркшимися вдруг глазами Ксении, тише добавил: — Марья Григорьевна и Федя не должны были погибнуть, ты же знаешь…
Ксюша ступила несколько шажков по горнице, села, пустив устало руки, перед утаявшей свечкой за стол.
— Ох, царь! Желает одного, рабы вершат иное… Туда же — «милостью»…
— И все же лучший самодержец тот, чьи подданные все решают сами, — мечтательно настаивал Отрепьев. — Другое дело, на Руси пока у самих получается страшновато… Здесь людей воспитать, что ли, надо сначала или откуда-нибудь пригласить… Славно владетелю Польши: всякий боярин, сиречь шляхтич, у него в собственном замке или на привилегированном хуторе — во всем-то он поступит сам по чести и по обычаю Христа… Но дайте срок — не одно только русское панство разумным, вольным сделаю, я дальше немцев и Литвы пойду — приподниму над темной пашней упования крестьян!
— Ба, да здесь всечестной избавитель, — заметила вдруг Ксюша. — А я-то все сижу и жду, кто ж меня освободит?
— О, лада моя, ты свободна с той минуты, как я переступил стены Москвы! — выкликнул жарко самозванец.
— Как хорошо, как жалко, раньше я не знала, — Ксения тут же поднялась, отвесила, с махом руки и кос, поясной скорый поклон. — Когда так, благодарствуйте, прощайте, свет обманный государь, — метнулась, почти побежала к дверям. Но обманный свет опередил, выбросил наискось руку под притолокой.
— Ксения… ты не поняла… — прервал дыхание и не вздохнул снова.
— Так я свободна?
— Ты куда?
— Сие как раз неважно. Я свободна?
— Да, но… там темень, казаки… ты как-то не подумав… ты не подумала еще, а надо подумать… — Отрепьев, раздышавшись, бережно, но цепко тянул Ксюшу обратно, в ее келью. — Может, тебе прислать чего-нибудь… там шапки, знаешь, у полковников литовских страусиные, трубки у польских ротмистров — потянешь, разум кругом идет… Ляхи смешные, знаешь, «пша, пша»… Янек Бучинский — вот мастак легенды сказывать, пришлю?
Ксения поместила перед свечой низанную позолотой круглую подушечку. Присев за стол, щекой прильнула к блесткам тонкой канители, так чтобы смотреть в начинавшийся где-то за гарпиями, над тихими, чем-то счастливыми еще лесами белый свет.