Воин-гений
У золотой решетки Среднего крыльца стояли и беседовали юный царев стольник, почти мальчик, в белом объяре, и Кшиштоф Шафранец, польский часовой. Розовощекий стольник внимательно исследовал, вертя в руках, пистоли и саблю гусара — работы краковских мастеров. Почтительно простукивал кирасы, прислоненные к решетке, и взвешивал их в руках.
Стольником был Миша Скопин, потомок удельного князя Скопы, пустившего свою ветвь от родового древа Шуйских.
— А эти лыжины в седле не мешают? — спросил он Шафранца, указывая на дуги крыльев, выкованные у лат за спиной. — Неуж с ними вольготно рубиться?
— Так. Свободно, — кивал с достоинством гусар. — Но не совсем.
— Хотя… Пожалуй, сгибы-то наверху защитят голову и шею от ударов саблей сзади? — прикидывал стольник.
— Того не знаю, я покуда к врагу не поворачивал тыл, — гордился, скалился поляк. — Пан все так дробно разбирает, точно надо перенять экипировку… Или уж собрался с нами воевать? Глядит, с какого боку бить?
— Да мне всякое оборужение нравится, — просто отвечал юнец. — И воевать я со всеми хочу.
— О, да ты, друже, зух! Такая речь по моему вкусу! — медно расхохотался Шафранец и хлопнул в плечо невысокого стольника так хорошо, что тот прошел назад шага два. Но юноша вернулся, изловчился и так сердечно пхнул Шафранца, что гусар заполоскал, как орел в буре, дланями и, перелетев свой кирас, рухнул на камни.
Рыча и смеясь в одно время, Шафранец вскочил — «ах, москальска пся крев, держись!» — потянул кривую сабельку: по ветру распылю!
И Скопин с удовольствием вынул саблю — ясно, чисто зазвенела сталь. Почуяв ответную твердую руку, поляк вдруг отступил, выпрямил клинок перед собой. Поняв, и русский подошел — быстро смерили стальные полосы: от плеча до плеча — поровну, меч Скопина был вершка на два длиннее, зато рука его «на так» же короче. Снова распрыгнулись, правую ногу вперед, и пошли свистать.
Кшиштоф Шафранец, гроза всей поемной Мазовии, удивленно вспотел. Розовощекий стольник дрался выше туземных похвал. Прыгал он еще немного мешковато, в осанке и движениях не было у него пока отточенности и щеголевато-правильного артистизма, как у Кшиштофа, но он не смаргивал, как все новички, когда неподалеку от своего носа в снопе искр отбивал удар; не бегал взглядом за клинком противника, глядел ровно и неотрывно Шафранцу в глаза и видел при этом всю сражающуюся его фигуру.
«Где малый успел приучиться к мечу? — в запале недоумевал Шафранец. — В этой-то свежей земле княжьих наветов и простонародных кулаков?.. Нет, уж, видно, родился ученым!»
Скопин скоро по одному блеску глаз поляка стал заранее определять, откуда тот черкнет клинком, и начал гусара теснить. Шафранцу, еще не отошедшему с вечернего похмелья, приходилось все туже, но о сдаче он и помышлять не смел, тем более на звон зарубы шел отовсюду кремлевский народ — стрельцы, немцы, челядинцы и свои, казаки и поляки. Заживо пасть в глазах товарищей ему, непревзойденному бражнику и забияке, не виделось человеческой возможности.
Уже прижатый к позолоченной решетке, поляк свободно улыбался — в мокрых ощетиненных усах. Наконец он ухитрился, изо всей остатней дури саданул по хребтинке клинка Скопина — в пол-локте от основания. Русский клинок концом врубился в решето ворот и с отвратительным взвизгом переломился.
— Хвала, Кшиштоф! Хвала! — возликовали, тряся саблями, гусары.
Шафранец, посадив обломок стольникова палаша на свои ножны, завращав их высоко над головой, побежал триумфальный круг. Стольник стоял — чуть не плакал, жаль было дедушкиного оружия. К нему стали подходить товарищи, знакомые: каждый, видя большую печаль, утешал, брал за плечи, таскал за откидные рукава, — видно, стольника в Кремле любили. Почувствовав такое общее участие, он вовсе прикусил косо губу, зашмыгал глубже…
— Пойдем, Миша, со мной: в Ружейке любой кончар сам подберешь, — кто-то разгладил на нем отогнувшийся ворот.
Стольник быстро к тому обернулся. Петр Басманов, глава Стрелецкого приказа и государева сыска, стоял, смотрел тоже любя. Узнавшие воеводу зрители, даже челядинцы и поляки, сразу заскучали, стали расходиться по делам: привяжется лешак, потянет в сокровенную избу, замучает: «Камо да на кого? Да кто? С какого ветру налетел? Промысленно али бескорыстно?»
Но Басманов ни о чем не стал пытать, повел стольника Кремлем.
— Если бы палаш не изломался, дядя Петр!.. — проговорил, уняв сопли обиды, Михаил. — Я бы сделал ляха, восторжествовал!..
— Видел, видел, — одобрил Басманов. — Ты хорошо, Миша, делаешь, что зовешь меня по-старому — дядей Петром. Не сердишься, что дальних родичей твоих малость окоротил, скажи по чести?
— Сердился было, а теперь… как приговор на Галич заменили… — смутно пожал плечами Миша. — Отец говорит: вас с государем все чествовать только должны.
— Отец говорит? А сам как разочтешь? — нахмурился было Басманов, но, заметив цвет неловкости на Мишиных щеках, забрал назад вопрос. — Ну, не буду, не буду. Знаю, вижу тебя. И на спрос не приглашал, хотя братья-разбойники не очень далекая ваша родня. Но я всегда ведал, ты, Мишук Васильич, к сволочным делам не годен. Помню, как при озорстве Хлопка, когда еще Ванька, мой брат, гинул, ты булатно себя показал! Не такие бы проворные мальцы тогда — весь Скородом от вала и до вала лег бы граблен, выжжен… Я и царю про твое смельство сказывал, да ведь он тебя прежде отметил! «Что, — спрашивает, — в старой стольничей сотне за разумник смотрит ясными глазами?» Я ему: который? А сам уж думаю: ведь с ясными глазами-то один и есть!
— Другие, значит, с пасмурными? — не польстился такой похвалой стольник.
— Не понимаешь ты! Да может — к пользе! — засмеялся Басманов, обняв на ходу за плечо, плотнее сдавив и без того плотного Скопина-Шуйского. — Царь думает нашу кисельную Думу в способный сенат перелить — на европейский и польский манер. Там и твое, Михал Васильич, будет место. А на случай войны или там смуты тоже ведаю, в ком мне опору сыскать.
Скопин задохнулся от высотной радости, задержал ее в груди золотым воздухом, удивляющим гордость, и хотел еще вдыхать.
— Конечно, не вот прямо, — поправился Басманов, испугавшись, что мальчишку унесет ветром дареной ранней высоты. — Ты, Мишутка, новому царю пока ничем не заслужил. Но не горюй: как раз ищет героя одно дельце — не страх какое жуткое, но и не маленькое… Долго мы с Дмитрием Ивановичем думали, кого благословить.
— Я слушаю, дядя Петро, а войсковое ли дело?
— А коли слушаешь, так не сбивай, — присторожил Басманов. — Ох, не перехвалил ли я такую молодь, верно — спортил. Итак, — Петр Федорович подкинул брови, раздвинул нижнюю губу углами — как взнуздал себя сам, перешел к делу: — На Москву с Белозерского монастыря едет старица Марфа Нагая — мама нашего батюшки Дмитрия. Обычай почета велит ее встретить зане — это раз, а два: надобно крепко ее оберечь на подбеге к столице — недруги бы Дмитрия засады не промыслили какой. Сопроводить родительницу государя, Миша, — редкая тебе доверенность и честь.
— Да это их кровям собачьим — честь, — сказал вечером Мише отец, — что правнук самого Скопы по требам их себя потратит. Ты, Михаил, им в этом деле нужон — как рубин сорочьему гнезду. Прямо страсть как бабка Марфа без охраны пропадет. Если хочешь, я скажу, что за твоим посольством кроется. Только, чур, не ляпни за ковшом кому… Ведь ты ж хочешь начистоту?
— Слушай, шел бы ты, отец, а? Мне завтра до света вставать, — отозвался Миша, натягивая поглуше волчий вотол и раскрывая на тюфяке перед собой — под четырехсвечным шандалом — печатанный в Кракове, трепанный здесь том Плутарха.
— Тогда я сразу суть, — поторопился, снизив голос в своем терему, Скопин-старший. — Да затем встречь матушки так названного ими Дмитрия оне шлют родича супротивщиков своих, дабы зазрение в лукавом сговоре с Нагой отвесть! А на деле-то: давно Семка-постельничий наперед со звонкой торбой проскакал!
Отец чуть обождал, предоставляя сказанному оттиснуться в сыне. Мишины серые зрачки действительно замедлили бег строк польского Плутарха, переворачиваемая страница, вздрагивая, обмерла.
— Но все, возможно, и того темнее, — продолжал старший Скопин. — А ну как Марфуша в скиту да по старости лет запостилась, отсохла от хитрого мира? Знает ясно, что дите ее давно в могиле, и отказывается нашего названца признавать?! Тогда какой выход ему остается? По дороге сочинят ей гибель, а всю вину, уж по обычаю, свалят на Шуйских, только теперь обломят нашу ветвь. Для того сей вьюноша гораздо неразумный, — Скопин слабенько толкнул голову сына пятерней, — и подпущается, смекнул?!
— Тебя, бать, только слушай — ни погибнуть, ни поспать не дашь, — нарочно зевнул Миша. — Хотя куда уж дальше пропадать? По-твоему, давно в аду сидим — и повернуться, чтоб не обвариться, нельзя.
— Хахи глумные строишь! — закручинился отец. — А мой совет — не ехать! В этот частый лес! Больным сказался и до Ильина дня со двора не выглядывай.
Кожаный переплет вскрикнул, стиснутый в Мишиных перстах.
— Отец, что ты несешь? Разве бы мы чтили друг друга, в службе покривив?! Ты ж сам с мальства меня учил: мы— ратоборцы, кмети, легионы русские! Как всадник Вальтер фон Розен говорит: сульдаты.
Отец помолчал, припоминая.
— Другие были времена, Господни, ясные, когда я этому учил, — тоскуя, вздохнул он. — Вотще выучил-то — теперь трудно с тобой.
— А мне — с тобой.
Старший Скопин махнул окончательно рукой, огоньки свечей забились пойманными мотыльками.
— Так — раз так, перетакивать не будем. Хочешь — поезжай… Да уж держи зенички нараспашку, все примерно подмечай! Ты Марфу Федоровну должен помнить, тебе седьмой годок шел, когда мы в Ярославль ходили на стружках: из-за хлебосольства ее, по гостям стосковавшейся, в Угличе неделю проторчали.
Сын первый раз чему-то улыбнулся, опять пустил в книжку глаза.
— Примечай: напугана она теперь али отчаянна? Сомнительна аль бесстыдна? Грустная? Навеселе? Как молится, в часовенках — при всех — или одна? На совести-то ейной не цветет какая плесень? Можешь даже, уловя тишайший миг, поманить ее на сокровенность — поманеньку, — ох, так: Марфа свет Федоровна, и в кого пошел ваш сын?.. Усвой сию вязкую буквицу, прегибкий двузначный алфавит — будешь, дитятко, не македонские былинки по сту раз перемусоливать, — кивнул Скопин на возлюбленную книгу в руках сына, — будешь читывать, мой сын, доносную строку бегущей настоящей жизни каждочасно!
Наутро, в четвертом по восходу часу, Михаил Скопин-Шуйский с небольшим конным отрядом на рысях подходил к селу Тайнинскому. Небо кутали столетней масти облака. Иногда, от времени до времени, вскрапывал и успокаивался привереда дождик.
Скопин любил дальние поручения верхом, тяжесть кремлевских обедов терялась в них. Кроме того, в поездках стольник узнавал все стороны своего края, видел всюду поверстанный ратно народ. Если в престольном городе этот народ сильно ловчил, плутовал, то в небольшом отдалении он уже работал так упрямственно, сурово, навалом, будто с кем-то воевал. И это нравилось воинственному коннику Скопину. Следуя мимо сеятелей или косарей, он понимал себя ахейцем-полководцем, объезжающим пешие ряды фаланг. Скопину думалось, что и любой косарь, и жнец чувствует себя великим предводителем серпа, вождем косы, с высоты своей охватывающим стремительным, литым полукольцом малой армады и срезающим необозримую, но бессильную против него вражью рать. Скопин стеснялся вглядываться в лица бронзовых работников — он и так знал: человек, какой бы вещи ни коснулся, для начала дарит ей, как смертное рукопожатие, свое завоевательское чувство. Тот, кто успевает обратить вражду на свой же грех или — на безвыходной тропе воображения — напасть на безответные, отменно басурманские предметы, — тот воюет легче, злится меньше. Кто же не найдет копью упора, кроме ближних, чем-то похожих на свое, сердец, будет лютовать и в страшном утомлении, даже когда ангел-спаситель его им же будет убит.
Узнавал такое Скопин понемногу, но потом помногу забывал зараз. Соприкасался он обычно с арчаком и поводом, да и того от навыка не замечал почти, так что серчать ни на себя, ни на другого не любил. Ворога, правда, в вероятном супостате он любил и гнал его перед собою отрывающейся тенью, но пока и надобен-то был противник стольнику, как оживающей парсуне тень оклада, — так только можно от всего мгновенно, чисто отличиться.
А сейчас Скопин в седле был сбит с толку. Парсуны старицы Марфы Федоровны, писанные давеча отцом, блистали перед ним одна живей другой. Вот Марфа, женщина с наволглыми округлыми зеницами, бросается к нему и заклинает вызволить ее, отвезти скорей в Литву. А то она сидит, носастая бабка, на каком-то сундучке — хитрюще подмаргивает Мише и прикладывает указательный неразгибающийся перст к губам.
«О, никак нет! Разве же это возможно, чтобы мать предала память сына? — снова дергал себя Скопин. — Ведь уж ей-то подлинно известно — здраво ее чадо или спит в земле. Так неужто летит издалека, ведая точно, что не сыну пособить, а вору имени его?!.
К примеру, подвели бы вдруг ко мне некую тетку. Отец бы привел, скажем, и заявил: она теперь моя супружница, величай и почитай ее как маму… Штоб я тогда с ним сделал? Да я бы его, блудного хозяина, отметелил, знаю как! К такой едреной матери бы отослал!»
У Миши от священного негодования воздух в сердце заложило. Но, пережив выдуманное, он успокоился и стал клевать в седле. Воротился остаток вчерашней усталости, не побежденной окончательно коротким сном. Дорога вздымалась полого и долго, стольник склонялся на луку седла, повод скользил из его рук, и молодой непонятливый конь тоже нырял головой, спутав шаг. Тут Миша вскидывался — снова видел в двух саженях впереди себя катящуюся на широких ободах, веющую занавесями персидских тканей колымагу. Еще в плену снов, будто высланных страницами Плутарха, колымага Мише виделась трофейной колесницей, выигранной у ликийцев в давешнем бою. Может быть, за этой мягко изливающейся тканью бережется от белых лучей аравийского солнца властитель двунадесяти языков перс Ксеркс…
— Николаич, что ты пятую версту жуешь? — совсем очнулся Скопин. Увидел опять, как его саадачный, старый витязь, в такт конским копытам точит что-то деснами, подворачивая под них для пущей работящей крепости жестокие усы.
— Так, один сухарик уминаю, — ответил саадачный Николаич. — Все одно деревня на носу копья, значит, и перевожу запасец-то.
— А прикинь: ну, как в Тайнинском сел неприятель? — широко зевал Миша. — Или он вовсе село пожег? Воевать надо без пуза, в походе чревоугодия бегать, свой сухарь, яко пряник, стеречь!
— Нешто война у нас?! — робко спросил молодой стрелец, еще не ездивший никуда со Скопиным.
Николаич только крякнул ему в ответ, что могло означать: «У нас уж пострашней!», сам обидчиво возразил господину:
— Михайло Васильич, было ба зашто чревоугодьем меня попрекать? Горбушка-то до чрева у меня чуть досягает: клыков-от нетути, так крошкой больше в десны сеется да под язык…
— Значит, твой грех — гортанобесие, он в сто раз грешней, — пугнул Николаича Скопин, разбиравшийся, как и все, впрочем, в церковном словаре.
Но стольник снова засыпал — икры и чресла не пружинили, раскачивалась голова.
Кто-то утопал, барахтаясь и извиваясь, в душистых аргивянских банях и данайской неистовой бабой кишащих садах, кто-то проводил свою крамолу меж тихих колонн и изваяний, а он — Александр свет Филиппович князь Македонский второй месяц, с малым числом родных фаланг, безотдышно гонялся по жгучим пескам за ордой Ксеркса. Он, Искандер Великий, мог Ксеркса настичь, но нельзя уже ни нападать внезапно, ни под кровом тьмы, нет права больше неосторожно опрокинуть его лобовым ударом, нельзя расположить войско на местности выгодней, чем у него, и уж никак нельзя обходить Ксеркса с флангов и с тыла, Боже упаси нарушить ему строй. Да! Ни под каким видом не бить первому и, уж конечно, не бить по слонам — слоны у него слабаки, шугань короткохвостая… Нельзя в сражении своим примером вдохновлять македонян… Все это уже было, было… Гордый Ксеркс должен сложить и не вынимать боле из-под Александровых ступней дамасский харалуг, а для того ему нужно понять наконец: Александр берет верх не волею случая, не потому вовсе, что является он неожиданно, или что его поддержали такие-то скалы и речки, или главный удар его пал именно туда, где у Ксеркса развалился строй, и эти двухсаженные доходяги понесли, заполошно трубя отступного… А потому, что Искандер суть высший полководец, нежели чем Ксеркс. (Лишь когда упрямец убедится в этом — возрыдает раз… и бросит безнадежную войну.) Но как же ему доказать сию истину? Как строить окончательную битву, как?! Крутилась древнейшая думка в юной полусонной голове, вновь ветрище с ливнем и песком играл македонянами, а они кидались на него, хрипящего от ярости, почти не щадя коней — жильно рвущихся навстречу миражам из страшного песка.
Вдруг Скопин проснулся. Годовалый лошак под ним твердо стоял ногами на траве, на бугорной высшей точке. Понизу впереди вилась речушка, и чувственный неровный ветерок наплывал теплом с ее лугов, утыканных стогами.
Огромные тени облаков скользили поймой, омрачая речные изгибы: как бы сквозь почву проступали движущиеся подразделения фаланг или кентурий в Московское царство из Аидова.
Одна излука реки, освободившись от внутренней тени, просияла чище золотой насечки на булате, и меч солнца ударил Скопина в лицо и грудь.
Уже совсем недалеко, на другом берегу озарилась деревня с простым храмом и белым погостом. К речке цепкими прямоугольниками выходили отряды моркови, капусты и репы, все лето безупречно ждущие обидчика. Стрелами стремился к солнцу лук. Как верхоконные колонны мялись под ветром высады малины и смородины. Над кровлями два колодезных журавля закинулись, как приведенные в готовность катапульты.
Прямо под горой, с которой глядел Скопин со стрельцами, коровье полчище переходило реку вброд. Пехотинец-пастух, епанчой повязавший штаны вокруг шеи, стоял по коленки в реке и кнутом высекал из нее крупные искры. Не все буренки верно шли, но пастух особенно не торопил их — которая стояла и пила, которая ждала самца или подругу; иная, жалуясь нутром, пятилась на прежний берег.
— Теперь, паря, засели, — молвил Николаич, отряхая сладкую мучку со штанин. — Привел же леший этот скот на переправу!
— Проснись, саадачный! — вскричал вдруг Миша. — Смеешь ли ты медлить?! Обойдут и растопчут нас боевые слоны, одолевши Евфрат!
Николаич нервно улыбнулся одним усом — опять, как снег, свалилось то, чего всегда ждал.
— Наше спасение в скорости! — выкрикнул отрывистым баском Скопин, чтобы вся полусотня услышала. — Ослобони подпруги! Удила долой! — И сам уже действовал. — Спешиваться на ходу в воду! Оружие над головой!
Скопин вколол кызылбашские стремена по бокам своего конька, на скаку принимая пистолю и пороховницу в шапку, шапку — в левую руку, слетел к реке. Стрельцы — иные впрямь вообразившие, что какая-то гадость стряслась, другие — уже познавшие причуды сего малого начальника, ринулись вослед. Разметав, вспенив прибрежную воду, Миша и Николаич первыми — как только кони их ухнули грудиной вниз, вытянув шеи над водой, — скользнули с седел, одной рукой удерживая гривы.
Молодой — хоть старше и здоровей Миши — стрелец ударился об воду и повалился назад, завязнув в стременах. Конь его в ужасе выставил высоко голову и шею над водой, а его круп опустился. Стрелец ухватился за повод, отчего поставил лошадь в реке на попа — влекомая назад всем седоком, та обмакнула его с шапкой в воду. Там пришлось бы ратоборцу худо, если бы проплывающий неподалеку соратник не вырвал у него свободной рукой повод и не увлек собравшееся утонуть животное с собой.
Самые бестолковые (или хитрейшие) стрельцы пролетели вдоль кромки воды, сделав крюк, и наскакали на реку впритык к коровам, едва уместившись на отмели брода. Телки шарахнулись, возопил благим матом пастух. Пошла свалка, с другого края переправы оступился, съехал на глубину бык и, уже прихлебывая в задранную пасть, призывал человека на помощь…
Скопин-Шуйский построил дрожащий, проволглый отряд под солнцем на занятом берегу и обратился к нему с теплой речью:
— Легионеры Московии! Вот вам следующий подвиг — с ходу взять сию заставу — Нововавилон! — саблей махнул в сторону деревни на пригорке. — Порядок приступа таков: идем о трех колонн, ты, Гай Истомий, поведешь первую, — кивнул Миша десятнику Истоме Галкину, — и ударишь на отряд лазутчиков, что пробирается по склону, — Скопин махнул на сухой овраг от изб до реки, в котором разбирались чьи-то куры. — Лазутчиков, сколько возможно, захвати… Ты, Хилон Петроний, со второй колонной пойдешь, — указано было десятнику Петьке Филонову, — на главную надежду вражью! — имелись в виду несколько овец и коз, остолбеневших на околице. — Пусть Николаич сразится с сильнейшим из числа их! Затем прежде того, как вступить в цитадель, вы соберете воинские ценности, — стольник посмотрел на огороды, — коими противник, яко с боем отступал, усеял поле бранное… Моя колонна мчит в догон тристата — пленяет лучшего в обозе повара и вручает ему нашу судьбу!
Всадники, изнемогая в обленивших и холодящих их тела сукнах, все ж с силой гыкали и перемигивались: мол, и чудит малютка, да с таким нигде не пропадешь.
Раздавшись натрое, понеслись точно по плану. Миша скакал по скотному прогону, когда толпа рассвирепевших мужиков в серых рубахах, с кольями и оглоблями в руках, встречь ему забежала в прогон. Увидев всадника в сияющем кафтане с брызгающими нагрудными кистями, деревенские остановились, временно сдержав колы. Тогда вперед, часто хрипя, выхромал пожилой в белой рубашке — очевидно, губной староста местный. Под бородой он зажимал мощный колун на прямой рукоятке, а руками спешно опоясывался багряным кушаком — поверх, видимо, только что надетой хорошей одежи. Потом староста лег прямо под копыта скопинского рысака. Миша, бросив поводья, едва успел прижаться к шее вздыбившегося коня — вернуть его наземь.
— Руби старого старосту, барин милостивый! — с угрозой крикнул стольнику лежачий чин, протянув над головой колун, неясно: подавая его Скопину или надежно защищаясь. — Но сперва разобъясни, чем провинились, вконец оскудевшие, мы перед царевым слугой, что грядет на ны не хуже крымского татарина?! Нами все дани не в срок, да уплочены! Сам хошь — податной лист за печатью читай! — Старик, приподняв зад, вытянул из штанов пергамент-харатью и насадил листок на угол предлагавшегося топора. — Руби сплеча, коли там что невпопад, а коли всюду складно — то, пожалуйста, душевно просим, прочь отсель. А то ить… Не так далеко тут Москва и царева управа!
— Встань, небоеспособный смерд! — сказал Миша. Отчаянный вид храмлющего старосты, бесстрашно защитившего односельчан, странно напомнив страдавшего тем же недугом отца, вывел его из забвения игры, вернул с ристалища. — Да встань, встань с земли, дедушка, ведь прострелит! — нагнулся с седла, подал старосте руку сам мокрый Скопин. — Давай подымайся, Тамерлан — железный хромец! Меня не касаются никаким даточным листом — с твоего удела спроса моего нет. Сей бесценный свиток хоть вложи, откуда доставал. Просто здесь учения. Орлы мои проходят навык мужества.
Староста, покряхтывая, встал на четвереньки.
— Да к лицу ли человеку такой навук? Твои стервятники потопчут больше, чем ухватят! — сказал он, разгибаясь. — А знают оне, легко ли живность выходить да зелень прорастить?!
— А легко ли сготовить да съесть? — передразнил Миша губного старосту, срывая через голову мокрый коч. Из-под тугого кушака, за платьем следом, выпорхнула кожаная калита — Миша заметил, но не поймал, а лишь подправил ее гнутым носком сапога, чтобы летела к старику. — Поделишь между теми, для кого наша потеха — потеря. Да укажи скорей ребятам, где живут у вас стряпухи вытные.
Староста с необычайным в его лета проворством поймал с кратким звяком кошель, развязал лесочку и обомлел. Вокруг него затеснились мужики с оглоблями, через плечо, из-под руки, с карачек — отколь только возможно, загибая в кошель взоры.
— …Барин мил… да благодетель… Вот тут недалече… Сынка мово кровля с собакой… Сноха моя, — по слогу, судорожно собирал старик дар речи, бережно взял Мишиного коника за недоуздок, — сноха моя…
Мужиков с кольями — как не бывало: каждый побег счесть свой убыток от ратных учений, а за неимением такого — самому легко его произвести.
— Приезжайте, как только чуток загрустите! — разгомонился по дороге опять староста. — Тут у нас раздолье! И бугры, и рвы есть, обрывы — на подбор, как полагается! А мы вам для второго раза и рогатин за околицей натычем! Дело-то мне знамо — всю ливонскую прошел — от первого и до последнего ядра! В шведскую — вот энтими руками Иван-город и Копорье взял, а Нарву подержал, брат, и назад отдал!
— Не печалуйся, детинушка, — гоготнул подоспевший Николаич, зарывший лапищи по локти в сивую кудель орущего поперек седла барана. — Считай, ты Нарву нашему боярчику оставил! Наш не обожжется!.. К той избе с бирюльками, што ль, поворачивать?! Ах, там твои хоромы. А мы к невестке едем? Пошто же, мил друг, не к тебе?
— Неописанно бы рад! — отвечал староста воплем, хотя агнец уже не кричал. — Да вечор у меня некая монахиня остановилась! По всему — высокородная, седая!.. Дуры-бабы бают, — вдруг унял голос, — уж не матушка ли молодого государя?
Стольник вдруг яростно перекрутил на месте лошака — жёгнул плетью, выискав взглядом ближайшего стрельца в сухом кафтане, из перешедших речку по коровам вброд. Подскакал к нему. Стрелец начал поспешно выбирать вдоль по кафтану из петель кисти.
— Ого, что ваш-от сполохнулся? — слабо заморгал старик. — Так я нешуточно сказал?!
— Ты бы, вьюнош, с этого и начинал! — укорял его, упав на овна, Николаич. — А то — руби, читай!..
Скопин-Шуйский, весь в поперечных складках чужого кафтана, неловко дергая плечами, вбежал на крыльцо с прорезными перильцами. Весь вдруг затрепетав, толкнул дверь, повернул в дохнувшие какими-то простыми черенками и цветками сени. Там, нащупав в темноте железное кольцо второй двери, ударил им по дереву три раза, крикнул: «Господь благословен!»
— Аминь! — донесся из покоев женский, будто ахающий и как-то знакомый голос. Скопин, нырнув под притолкой, вошел в дом и увидел на поломанном об стол и печку клинке солнца стоящую в черном уборе, невеликого росточку женщину.
— Марфа Федоровна, будь здорова много лет, — быстро поклонился стольник, не зная, целовать ли руку инокини-старицы или царицы?
Инокиня ступила к нему. В полуовале грубого рядна, внятно теплое, еще красивое — несмотря на все излучины и устья тоненьких морщин, — ее лицо вдруг рассвело удивлением радости.
— Миша! Васи Скопина сынок?! Да как ты вырос! — смеясь, приняла его персты в свои сухие тесные ладони, теплые подушечки. — Жених! На такого, видно, и кафтаны-то не поспевают шить! — Озорно, зорко подергала стольника за тугую складку под мышкой.
Скопин щекотливо прыснул и отпихнул невольно ее руку от своей груди. И тут же испугался, душу свел виновато. А инокиня Марфа радовалась пуще:
— Экой барин, ошкуйник прямой! А ведь у нас под стол за малой надобкой ходил! Отец-то его доставать, а Мишук знай по нему кулачками твердит! Как он теперь-то поживает — Василь Савич?.. Да проходи, сына, присядь, сам-то рассказывай! — усаживала, привечала инокиня гостя.
— Марфа Федоровна, я… — Миша веселел, смелея, сам озаряясь вольной добротой ее лица, — я ведь к вам навстречу от… — и враз замолк, не зная, как назвать.
— Ах, ты от сынули? — произнесла Марфа Федоровна и смешливо, и легко, чего уж никак Скопин не ожидал. — Как хорошо, что встречаешь ты именно! — всплеснула мягкими руками. — Ну так давай с дорожки молочка парного выпьешь? Ой, Глебовна, ты тут — а как приклеена стоишь?! — повернулась инокиня к мирской бабе, глядевшей поверх выступающего печного кирпича из отгороженного закуточка.
— Марфа Федоровна, государыня, не хлопочи ты, — вовсе осваивался Миша и, даже не зная чему, начинал облегченно посмеиваться. — Не серчай, я ведь там, с дружиной со своей, обедаю…
— Ну, молочка-то, Миш, — будто испугалась Марфа. — Вон уж Глебовна несет. За разговором так бычком и выдуешь. — На стол встал глиняный кувшин, по горло полный манящей язык белой толщи — плотной до того, что на полвершка выше кромки кувшина выгибалась нерасплеснутая шапка в непроглядных пузырьках.
Миша вдруг почувствовал себя в Старостиной избе точно как многие годы назад в нянькиной каморке в Нерехте — на одном из вотчинных дворов тогда опального и вышибленного из Москвы отца.
Только отобедав с войском, Скопин в страхе опамятовался, выкликнул лучших стрельцов и, объехав село с ними вдоль и вокруг, всюду оставил за собой зевающие тайные дозоры. Затем он присмотрел место для государевой вежи и залез на колокольню, венчанную вытесанной бочечно еловой шишкой — проросшей вверх восьмиконечным крестом.
Отсюда он, желая смотреть бдительно, завороженно осмотрел — как чувственно зачитанную, первую из непонятых книг — всю Русскую землю до соседних деревень. И как тут можно было разобраться, что-то разгадать, когда все так светило тихо и ничем сбивчиво не выдавало себя: стога никуда не ползли, леса не пылали с растреском, не мутилась речка, и даже не плакал нигде крестный ход. Подступающих к Марфе Федоровне взбунтовавшихся боярских легионов тоже не наблюдалось, и Миша, присевший на лавочку звонаря, нечаянно упрочив голову в баляснике, приглушенно пахнущем смоляной сластью, уснул без грез. Когда он засыпал, колокольня плавно покачалась — в поступь стольникова рысака, но не обронила Мишу и не разбудила его.
В те же часы, только два дня погодя, луг перед околицей села был набит до отказа нарядным народом. Не одни крестьяне Тайнинского и ближайших деревень пришли оценить миг объятия — после необходимых разлучных времен — многомучимых своих, но восставших в чудозвонной славе мамы и дитяти. Московское дворянство и даже лошадное мещанство, намедни знавшие уже о времени и месте упованной встречи, загодя прискакали в Тайнинское. Иные подходили пешком с Москвы за полночь и, сведя с ума всех тайнинских собак, в который раз перебудив село и полкопейкой искупив свой ночной разбой, становились на постой, а точней — падали без чувств по сеновалам.
Афиногенов день развернулся вёдро, жарко. «Финогей с теплом да светом — разом уберемся со жнитвой», — веселились, не пошедши в поле, тайнинцы — все равно копногною не будет. Многие зато снарядили ивовые страшные корзины и вышли за околицу на торг. Москвичи, дивясь недорогой, кстати поспевшей снеди, бойко хватали пироги «со всякой всячиной», опрокидывали чумы простокваши, рявкали, стреляли огнем слез, отдавая назад кружки из-под взвара.
Но пришел час — и мальцы на далеких скирдах и здоровые дядьки, клонящиеся вместе с тонкими верхушками березок, заблажили петушино. Почти одновременно над деревней и рекой заокал скромный (да в два пуда) тайнинский колокол. Спохватились подголоски — зарядили, как из тонких облаков, нечаянно-грибным, сквозь божье солнце…
Пестрый до морока очей луг после коротких, точно слепых, толчков, как бы пробующих прочность воинского ряда, еще ярче сплотясь рваноцветьем одежд, застыл — глухо дыша.
Из реки на косогор выходили блестящие всадники и галопировали нолем к лугу. Первыми — кремлевские стрельцы в лиловых праздничных платьях, за ними — паны в жупанах и стальных, важно чищенных для отражения любых супостатов-светов, нагрудных кирасах. Дальше — на запряженной цугом четверне — багрово-золотая, тяжко болтающаяся на ремнях каретица, не видать пока толком, обитая сукном или чем? С боков кареты — стольники и рынды в белом, снизу черном: запыленном и обрызганном. Сзади — крутые рыдваны боярские, помоложе бояре — верхами, жмурятся в пушащихся куницах и песцах. Много дальше, еще на заречном кургане, показываются казачьи бунчуки.
Тайнинская колоколенка все поливала, заполаскивала — и вдруг, на миг ровно, смолкала, — может быть, у звонаря отнималась рука… И тогда прослушивался легкий равновесный звук, как вянущее эхо колокольни или извечный перелив в голове звонаря — слабый звук: это на упряжи коней малиново дрожали капельные колокольчики.
Колымага с персидскими завесами, сопутствуемая стрелецкой полусотней (впереди — боярский сын Михайла Скопин-Шуйский), отвалилась от села и, вся тормошась при каждом обороте колеса, поравнялась с царским поездом. Тогда увидели: московская красно-желтая каретица пуста.
И тут один всадник, шедший в поляках, но сам не поляк, без кирас — в русском процеживающем сияние камней саяне и маленькой шапке с пером, поскакал.
— Царь?! — широко переспросила у себя толпа.
Навстречу всаднику толкнулась дверца колымаги и…
* * *
Причитания, благословения, рык, писк, стенания — мужицкие и бабьи, мальчий высвист… Кто-то хотел точней расслышать что-то и орал, требуя у остальных тишину, но его самого вопленно — всем святым и посрамленным — заклинали…
Только когда старица Марфа Нагая села в развернувшуюся колымагу, а Дмитрий, взявшись за дверцу, пошагал с непокрытой главой подле, зрители в толпах, понемногу рассупонивающихся, вздохнули свободнее. Москвичи шли за поездом на Москву, но селяне не смели надолго забрасывать родину и понемногу поворачивали к дорогой околице, упавшей в именитых лопухах. Окликали потерявшихся в жестокой сутолоке родственников и друзей:
— Тю, Ефим Петрович, подь-ка!.. Чего увидал? Вроде ты дальше мово протесался? Я было кинулся за твоим столбунцом следом, так меня едва не порешили!
— И надо ба! Это ж, значит, ты все поле раскачал?! Ведь из-за тебя, толкача, мне стрельцы там чуть башку не обрубили!
— Вон как?!
— Я же за иху цепь все вылетал, мало не сел заместо матушки в цареву колесницу!
— Да, придурает он, сосед, — подошли еще односельчане. — Лучше Агея Мотова спроси: вот кто точно в первом ряде стоял, — и в который раз тянули за рукав уже усталого и мягкого Агея.
— Он-то к ей, царевич Митя, с конька соскочил и бежит: «Мама… мама!..» — сам плачет… — трудно говорил, сам с мокрыми щеками, бородач Агей.
— А она-то, матерь Марфа-то?! — заново, без памяти, выспрашивали земляки, теребя и распуская пальцами фиалковую вышивку на груди и вороте у Мотова.
— Она, — Агей тихо огладил ничем в давке не потревоженные, на конопляном масле чесанные волосы. — Она и вовсе плат не отымала от лица! А как ея он обнял — тут уж оклемалась, паря… Рекла: «Здрав буди, прирожденный сынок мой, естественный наш государь, Дмитрий Иванович!»
Агей вынес при сих словесах, изогнув запястье, два прямых перста перед собой и округлил по дугам век глаза. Но так Агей не простоял долго, вдруг снова кисло-сладко сморщился, свел горсть кулаком и, саданув им себе в грудь, тихонько зарыдал.
Летела мимо, бросая в разные стороны народ, крестьянка. С ходу остановилась, припрыгнув на одной ноге, а руками задержавшись за ревущего Агея Мотова:
— Надюшки моей не видали?!
— Оне нет, и я тоже. А Надька все с тобой была, — небрежно отвечали ей односельчане (Агей отмахнулся только сквозь слезу). — Да што сдеется с нею? Вымахала така цац-ка! Аж изрослась кобылица твоя — Фекла-Текла.
— Ох, того и страшусь, дружки! — призналась баба. — И девка-то под прыщом, а в Хватовке присуха у нея! Чаю, нониче-то здеся, вот она и провалилась. А то не хуже ли? Не московские ли какие бесстыжие за собой уманули!
— Не горюй, сердешная! — всем помигал Ефим Петрович, душевно приобнял ее одной рукой, другой — Агея. — Тут, ты же зришь, цельный народ на одной чудной надежде лет пятнадцать прожил — уж и не ждал, а в цари человека дождался! Да за такое-то время, ладная моя, мы те с Агеем наделаем таких Надек-то ровно пятнадцать!
Ефим Петрович вовремя присел, и бабий округлый кулачок влетел в грудь Агею. Расчесанный Агей, разом перестав плакать, открыл рот и тоже присел — поискать потерявшийся воздух пониже. Когда он сумел разогнуться, восполнив пропажу, и захотел повидать односельчанку сухими глазами, ситцевый ее убрус уже маячил далеко.
— Надюшка, неудобная дикарка! — звал низкий, предсердный ее возглас. — Откройся, кровиночка, Надечка-а-а! Где ты, Найдё-ёныш?!.
Через три дня по прибытии царицы-старицы в Москву Дмитрий полным обрядом сочетался с царством. После умиления на тайнинском лугу, казалось, самые сомнительные языки натвердо должны замуроваться за зубами, остатняя крамола истечь в землю, и явлена возможность провести обряд спокойно — без уверенной оглядки на какой-нибудь подвох.
Владыка Игнатий в Успенском соборе водрузил на Дмитрия «отцов венец» — шапку-казанку Ивана Мучителя. Затем по золотой дорожке, стланной поверх пути атласного лилового сукна, Дмитрия провели в Архангельский — самый крупный собор, где архиепископом Арсением была выдана ему и «пращурова шапка», Мономахова.
Виднейшие бояре подали законному царю сияющую — будто ручное солнышко кремлевское — державу и, друг через друга, удельный через вотчинного, передали огневой же долгий скипетр — с медленным поклоном, как от сердца отрывая обморочно вытянувшееся бесценное дитя.
notes