Книга: Долгие слезы. Дмитрий Грозные Очи
Назад: Глава 1. Дмитрий. Мольба
Дальше: Глава 3. Александр. Венец небесный

Глава 2. Худая весть

Княжич Дмитрий вполне миновал пору отрочества. Двадцатый год пошел ему в сентябре. Равно было от его рождения по святкам до дня поминовения отцова тезоименинника Архангела Михаила и до дня памяти страдальца за Веру Христову издревле почитаемого на Руси Солунского Дмитрия. Матушка хотела назвать первенца именем мужа, однако Михаил Ярославич велел поручить судьбу сына небесному заступничеству великомученика Дмитрия, принявшему смерть от копий римских воинов императора Максимилиана.
Сызмала норов Дмитрия был горяч и неровен. Даже матушка княгиня Анна Дмитриевна порой пугалась его неуступчивости. И правда, коли Дмитрий решил чего-то достичь, словами остановить его было трудно.
— Нет, матушка, по-моему нынче быть, — набычившись, опустив лобастую голову, бывало, упрямо твердил он и глядел из-под прямых, сросшихся еще в малолетстве бровей так, что казалось: не пойди ему на уступку, он дойдет до самых крайних и решительных мер. Не слабого характера была княгиня Анна Дмитриевна, однако к тому времени, как исполнилось Дмитрию десять лет, и она свыклась с мыслью, что неподвластен ей первенец и смирить его можно только лаской и кротостью. Разумеется, Дмитрий любил матушку, но уж в детстве был к ней скорее снисходителен, нежели чем сердечно послушен. Он и вообще-то был более отцов сын, чем матушкин. Бывает так в семьях, особенно среди братьев: не по одному только внешнему сходству, но по душевным наклонностям резко делятся сыновья меж родителей. Глядишь на иного, а он и в мужских чертах — женствен, в словах и поступках мягок, и при всей мужской стати в нем вернее угадывается материнская кровь.
Отнюдь не таков был Дмитрий. И внешне — даже взглядом, силу и ярый жар которого вынести на себе не каждому было дано, но, главное, внутренне беспокойной и благородной натурой во многом он был похож на батюшку. Да то и не мудрено! С тех пор, как Дмитрий осознал, почувствовал себя княжичем, наследником великого рода, — а произошло это рано, чуть ли не в колыбели, — более всего на земле ему хотелось походить на отца. Отца почитал он безмерно, отцову волю полагал для себя беспрекословной, и само его слово было для него святым. И все же, все же характер-то, норов у них был почти един, схож, а потому и в отношениях с отцом случалось Дмитрию быть упрямым.
Впрочем, Михаил Ярославич как себя не судил за горячность, так и сына. Ему лишь хотелось, как хочется всякому, чтобы на долю сына из чаши жизни довелось хлебнуть меньше горького, чем довелось ему; хотя знал он, что на Руси в каждой чаше менее горького не бывает, а тем паче, если то чаша князя. А горячность, что ж, — лишь слабый отблеск угольев, что всыпал в сердце твое Господь. Не то беда, что горяч человек, но то, что ратует не за правду или горяч без повода. Повод же определяет не случай, но сама жизнь, ее единственная и конечная цель, и ежели ты верно живешь, ради Божеской цели, то и горячность тебе не в укор. Только если готов не щадить других, то уж будь любезен и себя не жалеть, а коли взял ряд, стой на нем до конца, чего бы тебе это ни стоило…
Тому и учил сыновей Михаил Ярославич.
А Господь милосерд: каждому по силе и духу его дает препятствие, нут-ко, преодолей! Однако не враз отличишь Божье испытание от бесова искушения. Вот в чем беда-то! Тем лишь и разнятся, что в одном — любовь, в другом — ненависть. Да ведь не всякому дано возлюбить.
И тому учил сыновей Михаил Ярославич…
Помнил Дмитрий, как однажды (было ему тогда всего-то лет пять-шесть от роду) запросил отца казнить голубицу, по своей воле вздумавшую было отбиться от стаи. Приметливая была голубица, все-то выше других норовила забраться. А тут вдруг и вовсе взмыла под самые облака, поставила хвост по ветру и понеслась на чужую, московскую сторону. Насилу ярый голубь нагнал беглянку, когда она почти скрылась из виду, насилу заставил поворотить. То-то всем было радости, когда стая села, и голубка, точно зная свою вину, с опаской ступила на голубятню. Один княжич не радовался — обиделся на голубку, да так обиделся, что подступил к князю:
— Вели казнить ее, батюшка!
— Пошто же?
— Али не видел — предательница она, изменница! — Кулачки сжаты, глаза горят, голос от гнева срывается.
Михаил Ярославич, к чему уж не был готов в этой жизни, а и тот вроде бы как смутился под взглядом сына. Вот так первенец, вот так наследник! Ишь, как крови-то возалкал!..
А потом усмехнулся, молвил:
— Что ж, коли считаешь, что и впрямь виновата, сам ее и казни…
Велел отловить изменщицу, принести пред голубятню колоду, дал сыну нож — казни.
Помнил Дмитрий, как доверчиво стихло горячее, трепетное тельце голубки в его жаркой, мокрой от пота ладони, как растворился, исчез за стыдной слезной пеленой мир, как сквозь ту пелену глядел на него отец, ожидая: убьет или не убьет? Точно на всей земле остались он, отец да еще та белокрылая голубица.
Ластясь, голубка чесалась клювом об указательный перст, а нож готов был отсечь ее голову, и видел уж Дмитрий голубиную кровь на колоде и кровь на своих руках. Сколь краток миг в сравнении с жизнью, но как измерить, сколь иной миг может вместить в себя? Кажется, целую вечность с поднятым над головой отцовым ножом простоял тогда Дмитрий.
Однако не смог нарушить чужую жизнь. Бросил нож, выпустил голубицу, тут же взлетевшую хорошиться на голубятню, от презрения к себе не смел глаза поднять на отца, выдохнул лишь:
— Не могу…
И вдруг, не стыдясь окольных, заплакал в голос, навзрыд, захлебываясь слезами и задыхаясь от плача. Ему казалось, что теперь он стал так ничтожен, что нет ему места на свете и никогда он уже не заслужит прощения отца.
— Ну, то-то… И ладно: знать, ангел-то тебя не оставил, — услышал он голос отца.
Голос был тих и мягок. От слов ли его, от тихого голоса, то, что случилось, увиделось вдруг иначе, и разом стало светло на душе.
— Батюшка! Милый… — Слепо шагая, Дмитрий нашел отца и уткнулся мокрым лицом в его тяжелую, жесткую руку.
— Так-то, сын… Прежде чем казнить, познай ненависть в сердце. Но познай и любовь. Да казни-то не по сердцу, слышь ты, а по вине.
Все звуки, кроме отцова голоса, умерли в мире. Чем тише был голос, тем тише, мертвее было округ. И собственный плач, который не мог, да и не хотел прекратить, он не слышал.
— По сердцу-то милуют, сын, а не казнят. И на сердце от милости не обида, но благость. Так ли теперь у тебя?
— Так, так оно, батюшка, — отвечал Дмитрий, и правда слыша в душе ту великую благость.
Как измерить, сколь умеет вместить в себя иной миг?..
Потом ласковым, но твердым движением отец отстранил его от себя.
— А нож-то, сын, подними…
Дмитрий послушно пошарил в траве, нашел холодный клинок, подал отцу.
— Никогда, слышишь, сын, никогда не бросай оружия. Князю надобно уметь и казнить, — сказал Михаил Ярославич и добавил: — Но запомни, лишь тогда, когда сердце не стерпит.
— …не стерпит, — эхом выдохнул Дмитрий.
— Ну, будет, будет тебе реветь-то! Ступай умойся да более не реви, — вдруг по-иному, строго сказал отец. — Не подобны княжичу слезы… Так ли оно?
Мир округ оживал, возвращался, и в том мире никому не нужно было видеть княжеских слез.
— Так, батюшка… — Дмитрий, то ли все еще всхлипывая остатне, то ли уж начиная икать от рыдальной задышки, утер глаза и лицо рукавом и повернулся прочь. Уходя, услышал, как отец сказал кому-то из ближних окольных, не то сетуя на него, не то жалея о нем:
— Ничего, на голубку-то он ополчился не по ненависти — по любви. И такое бывает. Только больно уж у него сердце открыто…
Все, даже самое раннее, что связывало его с отцом, Дмитрий помнил с той отчетливой ясностью, какую трудно предположить в уме ребенка, какую дает лишь истинная любовь. В тот год, с тех пор как князь ушел к хану, случалось — Дмитрий вдруг видел словно со стороны обманчивыми глазами ума то, что было когда-то давным-давно меж ним и отцом, а может, и не было никогда. Но чаще всего видел он себя совсем маленьким, беззащитным, тем Митей, что горько плакал тогда на руке у отца…
Впрочем, о тех видениях никому он не говорил, а предположить в нем подобного рода умильные воспоминания никому бы и в голову прийти не могло. Ныне иным стал Дмитрий, не зря величали его кто с гордостью, кто со злобной усмешкой — Дмитрий Грозные Очи.
Теперь то был высокий, под стать отцу, крепкий юноша. Широкая грудная кость обещала к зрелому возрасту придать его фигуре дородства, а в покатых круглых плечах уже сейчас угадывалась дюжая сила. От беспрестанных занятий с оружием кожа на ладонях его больших, ухватистых дланей была жестка, мозолиста и шершава, точно у пахаря; тяжелым мечом ли, верткой татарской саблей или верным ножом владел он одинаково хорошо, что правой, что левой рукой. Обезоружить его в шутейном единоборстве, к которым имел он страсть, не могли самые опытные и сноровистые дружинники. Сызмала ратным хитростям учил его покойный воевода Помога Андреич, да и Михаил Ярославич когда-никогда, а в редкий свободный час не забывал трудить сыновей на воинском поприще. Попробуй-ка дрогнуть или оплошать перед отцом — так глянет, что, ей-богу, покажется, лучше бы уж убил ненароком. А потом еще и высмеет с глазу на глаз: какой, мол, ты князь, коли меч у тебя в руках хуже оглобли. Гусей тебе, княжич, на Тьмаке пасти, а не рати водить…
Впрочем, старшими сыновьями, что Дмитрием, что Александром, князь был вполне доволен — бойцы! Вот Василий — тот по порхлости, мнимому нездоровью да пользуясь чрезмерным княгининым оберегом, уклонялся от ратоборчества, не то чтобы сам железо чуять в руке не любил, как иные-то бьются, смотреть не мог. На Василия Михаил Ярославич махнул рукой — знать, иная судьба у него. Ну, а Костяня покуда был мал, с него и спрос невелик. А одиннадцати годов отправили его заложником к хану, с тех пор не видали…
Дмитрий же к той поре набрал сил, так наловчился владеть всякою железякой, способной убить, что, поди, во всей Руси не было никого, кто бы управился с ним в одиночку. В седле проводил он большую часть бодрого дня. От привычки к верховой езде по земле он ступал косолапя и забирая внутрь носками сапог, отчего в походке его было что-то медвежье. Но никого не обманывала видимая неловкость той поступи, все Знали, сколь скор и легок был в движениях княжич, коли вдруг возникала необходимость в проворстве. Бывало, и взглядом нельзя было уследить, как меч оказывался в его руке. Нарочно заставлял он отроков из младшей дружины кидать в себя репой: будто спица колесная блистал округ него меч, ни один овощ ни в Дмитрия не попадал, ни целым мимо не пролетал. Желтыми разбитыми глыбками осыпалась репа у его ног, один горько-сладкий сок брызгал в лицо да на кафтан княжича. Одним словом, воин…
Широколобое лицо Дмитрия обрамляла мягкая, каштанового цвета, еще ни разу не стриженная бородка. Щеки румяны от внутреннего здоровья, точно у девицы, губы от избытка силы и крови пухлы, как у отрока, впервые зацелованного шальной молодухой. Кажется, улыбнись такой молодец, все округ посветлеет от радости. Однако не улыбчив был Дмитрий. К двадцати годам какая-то зрелая, отнюдь не отроческая угрюмость наложила печать на его черты. Эта угрюмость, общая омраченность лика усугублялась огромными, печальными Дмитриевыми глазами. Сросшиеся у переносья в ровную полосу черные брови, точно козырем нависали над глубокими впадинами глазниц, откуда, будто всегда с тревогой и недоверием, хмуро глядели на мир и людей горячие, как угли, внимательные глаза. Горе тому, кто попадал под гнев княжича — прежде чем получить заслуженное, он успевал сгореть от яростного, нестерпимого жара Дмитриевых очей. Оттого, знать, и прозвали его Дмитрий Грозные Очи. На Руси-то прозвищами зря не бросаются, уж коли Грозный — так Грозный, уж коли дурак — так дурак. Вон, прошлым-то летом на Моложской ярмарке устюжский княжич Иван Большой Бородатый Дурак на коленях молил народ забыть, как батюшка велел его величать, ан только достиг противного: прежде-то еще не всяк знал, что именно он тот самый знаменитый Иван Большой Бородатый Дурак, теперь же не стало нужды и пальцем-то на него указывать, издали узнавали — вон, мол, идет Иван Большой Бородатый Дурак, что на коленях просил за умного его почитать…
Проходя двором, Дмитрий услышал многоголосый, заливистый лай. За княжьим дворцом на пологом спуске, сбегавшем к реке, теснясь друг к дружке, стояли овины, амбары, сенники, сушила, житницы, ледники, погреба, прочие хозяйственные пристены, а внизу, у воды, еще и людские мыльни.
На краю вытоптанной до земли проплешины, смеясь сам себе, приседая и хлопая ладонями по коленям, князев псарь Петруха Дужин задорил собак. Снова и снова пускал он по скату обтянутый заячьим мехом деревянный кругляк. Снова и снова то одна, то другая псина через малое время возвращала кругляк Петрухе. Петруха, принимая кругляк, визжал от радости почище иной сучонки и опять кидал его вниз. Пущенный с силой кругляк катился по склону скоро, и чем далее, тем быстрее. Только мелькала, вертясь, заячья лапа, служившая держаком. Окусываясь на бегу, тонко всхлипывая от вожделения, пестрой лавой летели по склону псы, пытаясь ухватить мокрый от снега и чужой слюны круглый ком, все еще манко и лакомо пахший зайчатиной…
— Ату! Ату! Держи его, рыжего!.. Наддай, намай!.. Эка ты, Таска, что же! Туды тебя в Москву, экая какая ты миморотая!.. — орал наверху Петруха, подпрыгивая на месте, махал руками, словно сам летел впереди своей своры. Он то огорчался, чуть не до слез, когда первой хватала кругляк не та собака, что он загадал, то радовался, когда загад его исполнялся, да так радовался, будто от того пустого события теперь вся жизнь его должна была измениться к лучшему.
— Ихь! Эх! Куды?! Что, ироды, взяли?! Таска, Таска, мать твою так, пасть-то не разевай! Наддай! Держи! Ихо ты, как резва!..
Покуда свора, метя огненными языками заснеженный склон, шла наверх, Петруха скалился, скакал по проплешине, как дурное дите, истошно вопя благим матом понятные лишь псам да ему слова. И снова взапуски, прыгая по кочкам, катился к Волге грязнорыжий кругляк, издали и правда похожий на линялого зайца…
Дмитрий остановился поодаль, поглядел, как поджарая, сухая, с вытянутой долгой мордой сука в другой раз первой ухватила кругляк.
— Э-э-эх!.. — взвыл-зашелся в восторге Петруха, хотел было с притопом пройтись по проплешине, оборотился и обомлел, впрочем успев сломить шапку — княжич стоял за спиной. Точно костью поперхнулся радостью псарь. В тот год мало было веселья на Твери, свадьбы и те правили тихомолком. И то — не до песен…
Однако княжич глядел не на Петруху, а на собак, с задышливым визгом поднимавшихся в гору.
— Эта, что ли, ухватистая? — указал Дмитрий взглядом на суку, бежавшую впереди.
— Самая ни на есть! — истово воскликнул Петруха. — Что ты, княжич! Какая сучонка — таскат да таскат! Я ее и кликаю Таской, верное слово — Таска…
— Ты вот что, — оборвал его княжич, — более зверя не гоняй — в поле ныне пойдем.
— Иха, ты радость-то! — загорелся Петруха. — Так, княжич, так — стосковалися собачонки по крови-то… — тараторил Петруха, но княжич его уже не слушал.
Не дождавшись, пока собаки взбегут по склону, он пошел в дом. С крыльца кликнул конюшему, чтоб тот немедля готовил выезд. Какое-то тревожное, нетерпеливое чувство владело им ныне. Чувство это требовало выхода, невыносимо, томительно было бездействие. Так бывает в знобком мучительном сне, который хочется быстрее прервать, так бывает холодно и смутно в душе в предощущении неминуемой, неизбежной беды или внезапной радости… Дмитрию не хотелось ни думать о том, ни разбираться в себе, и видно, чтобы некогда было думать, неожиданно для себя он и затеял эту охоту.
В доме слышалась беготня — девки собирали на стол. Знать, и матушка с Василием вернулись уже от заутрени. Как всегда в постные дни, над всеми запахами едино царил хлебный дух, от которого у княжича защекотало в ноздрях и рот наполнился молодой, голодной слюной.
В последнее время, пожалуй от начала Великого поста, стол накрывали в малой матушкиной естовой, где собирались лишь самые первые из ближних людей, да и то не все разом, а в очередку: нынче — одни, назавтра — другие. Не то что пировать, а и хлебосолить было в тот год не ко времени. Тут, как раз кстати; пост-то и подошел…
Сегодня у княгини утреняли священник Федор (впрочем, он и в иные дни редко когда отсутствовал), большой боярин Федор Половой, пришедший в Тверь из Чернигова и сразу так крепко вросший в тверскую жизнь, что никто и не поминал ему о том, что он пришлый, боярин же Михайло Шетнев с юной, смешливой супругой, коя летами была младше меньшего Шетнева сына от прежней супружницы, умершей год назад… Была здесь и частая гостья Настасья Полевна, жена Ефрема Проныча Тверитина, наидовереннейшего слуги князя и сейчас пребывавшего с ним в Орде. Но то все были привычные лица… Иное поразило Дмитрия: у дальнего края стола, рядом со своей матушкой, сидела и Люба, Ефремова дочь. Ей вход в княжий дворец настрого был заказан княгиней Анной Дмитриевной еще с осени…
В сентябре полыхнула пожаром Тверь. Сколь лет Бог миловал: почитай, от рождения Дмитрия не знала Тверь большого огня. А тут, вот уж истинно — беда не ходит одна, стоило князю уехать — не в летний жар, не в зимнюю студень от печки, но в осеннюю мокрядь по недогляду ли, по лихому ли московскому умыслу занялась чуть не разом улица, что вела от Загородского посада на княжье подворье. На той-то улице, чем ближе к княжескому дворцу, тем именитее жили тверичи — дом от дома затейливее, любо-дорого поглядеть… Вроде и дома-то теми же плотниками срублены, однако всяк пригож на свой лад. У того Тесовая кровля в лапу уложена, у этого — елочкой, у кого крыша — шатром, у кого — размашистыми, плоскими скатами, точно птичьими крыльями, у кого бабий терем вверху четвериком сложен, у кого — на шести углах, а у кого и вовсе округл, точно бочка или женина грудь; и у всякого крыльцо — высоко, и у всякого — конек петухом изрезан… Одно худо: красоту за прирубами не видать. Чем более во дворе прирубов, тем богаче хозяин считается. Иной дом и вовсе скрыт за прирубами, лишь голубятня да светелка виднеются.
В той улице, почти возле самого княжеского двора, стоял и тверитинский дом. Куда далеко-то было Ефрему Пронычу от князя уходить, когда всякий миг мог быть надобен. Прежде, до того давнего пожара, что случился в год рождения Дмитрия, он и вовсе жил на княжьем дворе. Но тот двор, тот дворец с сенными девками, с боярчатами, со всей челядью и казной тогда спаслись (а княгиня-то как раз тяжела была Дмитрием), да некоторые из дворских, средь тех и Настасья Полевна. Ефрем же Проныч в ту пору с тверским полком воевал на стороне хана Тохты против старого князя Ногая. Между прочим, и тогда сильно подозревали, что не сам собой загорелся княжеский дом, верно, не обошлось без пожогщика, хотя виновного не поймали.
С того пожара не было на Твери большого огня. Правда, и князь сторожился: близко один от другого ставить дома запрещал, улицы и прогоны, не в пример, скажем, новгородским, где пожары-то, почитай, каждый год гуляли, велел оставлять широки. Так и мыслил город — раздольно и вольно, земли-то немерено! Однако со временем всяк у себя на дворе расстроился, прирос прирубами да иным хозяйственным надворьем, вот и сплотились до того, что вся улица мигом пыхнула.
Впрочем, трудно ей было не пыхнуть — огонь-то пошел с двух концов. От Тверитиных к низу, к Загородскому посаду, а от посада, напротив, к Тверитиным да к княжескому дворцу. Потому потом так упорно вновь говорили тверичи о поджоге, хотя злоумышленников опять не нашли. Так ведь на пожаре-то все в саже — и свои и чужие. Да вот еще напасть: как всегда, полыхнуло в самую глухую беспробудную ночь…
Кто пожара на Руси не видал? Ну, а кто не видал, тому не расскажешь, ну, а кто у огня бороду опалил, тому, чего ни наври, все мало покажется и смешно, потому как одно слово есть для пожара. И слово то — ужас.
Дети плачут, бабы орут, скотина ревет, но те, знать, счастливые — не горят, а тех, кто вопит в пожарище, за воем и треском огня не слыхать. Трезвые мужики полоумеют, бывает, кидаются в самый пыл, заживо на глазах обгорают, спасая детей да любимых. И помочь нельзя, нет спасения на Руси от пожара: столь возьмет, сколько надобно.
Услышав той ночью било, поверх исподнего накинув порты да кожух, выскочив на крыльцо, Дмитрий увидел дальнее зарево у Загородских ворот и рядом, прямо за частоколом, рыжий пламенный столб — полыхало на дворе у Тверитиных.
— Коня! — крикнул он.
Челядинцы, всполошенные ранее, уж вывели из конюшни злого вороного Кинжала. Давно уж привыкли к тому, что княжич пешком по земле только в церковь ступает, потому и спешили. Встревоженный не ко времени, Кинжал упирался, бил землю копытом и, как пес, скалил белые зубы. Взнуздав кое-как, держа с двух сторон за поводья, бегом потянули его через двор. Дмитрий нетерпеливо, однако молча ждал, когда подведут коня. Разумеется, он еще не знал, зачем ему тот мог понадобиться, но действительно среди общей сумятицы верхом ему было привычнее и спокойней.
Во дворе кипела работа. Брат Александр метался среди людей. Чинили заплот пожару. Мужики раскатывали прирубы, крючьями тащили бревна подалее от огня, бабы лили из бадеек воду на частокол, копали пред ним канаву. Хотя и знали: огню то не преграда. Будет угодно Богу — достанет, смилуется Господь — сам остановится. Было же в том же Новгороде однажды такое, когда и все каменные церкви выгорели, осталась одна среди пламени — деревянная…
Наконец подвели коня. Почуяв хозяина, Кинжал заржал ласково, будто не он миг назад бил задом и лязгал зубами на стороны, кусая ночную темь. Вскочив на него, за нерасторопность взгрев конюхов плетью, Дмитрий кинулся в улицу.
Однако не много и проскакал — не далее Любавина дома. Знать, допрежь того рвался он сердцем к ней. Да и как иначе-то? Сызмала были рядом, на глазах друг у друга росли то ли на беду, то ли на радость, но друг для друга! Вот уж истинно: к стати стать!
Тверитинская дочь родилась тремя годами позднее Дмитрия, и к его первой мужской поре, когда и во всем-то, не говоря уже о любви, трудно себя обуздать, налилась тем девичьим цветом, от какого не только у юноши ум замутится. Тем более кровь-то по жилам сама течет, уму не подвластная. И в крепком юном стволе столько семени, что сколь ни скидывай его, ни бросай в томящих, стыдных мучительных снах, оно лишь пуще прибывает в тебе и бьется, бьется наружу не от одной лишь греховной похоти, но от чистого твоего естества. А с естеством-то разве управишься? Чай, не в монашеском чине, а в миру живешь… Нет, как ни смирен иной человек, но и тот, случается, сатанеет пред женщиной, как бешеный жеребец перед манкой кобылой — попробуй-ка его обуздай! Что уж тут говорить про таких, как Дмитрий, — для кого, кажется, нет неодолимого на земле, кто и на небо-то смотрит с яростью, оттого что Недоступно оно его силе…
Но княжич и в борьбе с самим собой был беспощаден: покуда ни словом не обмолвился он о любви с тверитинской дочкой, ушам приказал не слышать ее, глазам не велел глядеть на нее… однако чем строже в мыслях он гнал ее от себя, тем вернее стремился к ней.
Огонь уж слизал крыльцо, нижние клети, буйствовал вовсю в горнице, то и дело выметываясь из оконец шумным и языкатым пламенем. Тверитинские холопы метались по улице, как очумелые, хватались то за багры, то за бадейки с водой, но тут же кидали их, не в силах подступиться к пожарищу. В бабьем вое и кутерьме нельзя было разобрать, спаслись ли хозяева.
— Где она?! Где? — осадив коня так, что он присел на задние ноги, перекрывая огненный гул и людские стенания, бешено крикнул Дмитрий.
— Тамо-тко, княжич, там! — отчего-то враз поняв, о ком спросил он, откликнулось несколько голосов.
— Задохлась, поди, в светелке, — прохрипел кто-то в толпе, и толпа уж набрала воздуха в груди, чтобы откликнуться плачем.
— Замолчи! — так же бешено крикнул Дмитрий. — Замолчи!..
От огня на его голос, простоволосая, расхристанная, в одной нижней рубахе, кинулась Настасья Полевна и упала под ноги коня.
— Спаси ее, княжич! Спаси…
Кинжал шарахнулся в сторону. Удерживая его, Дмитрий в кровь разорвал железами конские губы. От обиды, какой никогда не видал от хозяина, конь норовисто вскинул задом. Сдержать его стоило сил и Дмитрию. Но он, напротив, еще пуще яря Кинжала, начал бить его кнутовищем по морде, до глазам, меж ушей, при этом крича:
— С пути, с пути, все с пути!..
Едва успели подхватить под руки Настасью Полевну и расступиться. Дмитрий Вдруг отпустил поводья, дал ход коню, и Кинжал, о слепнув и обезумев от боли, вывернув морду куда-то вбок, хрипя и кидая пену, а все же послушный безжалостной воле, пошел на огонь.
Улица затаила дыхание, слышно лишь было, как, пылая, трещит берестой тверитинский дом. Саженях в трех-четырех от него, не выдержав жара, конь вскинулся на дыбы, однако, знать, того и ждал Дмитрий — каким-то немыслимым, невероятным движением он соскочил с седла прямо на близкую крышу прирубленной кстати людской клетушки. Пока еще огонь жег ее нижние бревна. По крыше клетушки, от жара кутая лицо в кожушок, достиг он самого терема, а там уж, карабкаясь по стене, добрался и до светелки…
Ах, кабы огонь земной мог заглушить, пересилить огонь душевный! Только после того пожара и вовсе нельзя уж было предотвратить и без него неминуемое. Молодое да грешное сладилось меж княжичем и худородной дочерью дворского скоро. Да ведь и Люба-то али не благодарна была спасителю? — тем более что и сама в сладких девичьих снах давно уж видела не иного, а Дмитрия… А то, что была она не ровня княжичу, страшным казалось лишь поначалу. И бесчестие ли ей в том, что сама полюбила и приглянулась своему господину?.. Да разве нужна ей иная судьба? Видеть бы его рядом хоть изредка — и то такое счастье, какое другим-то и в честном браке не снилось…
Одна беда: княгиня Анна Дмитриевна, когда и до нее дошло о Дмитриевой присухе, сильно огорчилась, посчитав ту любовь пустым баловством. До того огорчилась, что чуть было не отказала в милости своей давней наперснице Настасье Полевне, хотя та и вовсе была ни при чем и, как могла, берегла свою Любу от княжича. Да разве убережешь?.. Сама-то Анна Дмитриевна сколь слов потратила, урезонивая сына в срамной любви, добилась лишь того, что он согласился не принимать больше Любу у всех на виду в своих покоях. Да что толку? Дмитрий словами матушке не перечил, на все резоны лишь угрюмо отмалчивался, а сам поставил своей Любе дом в ближнем пригородном сельце, и, только подступала к нему молодая охота, вся Тверь глядела, как мчится он вон из дому к любой тверитинской дочке. Бывало, неделями у нее живал, словно с венчанной.
Усмехались тверичи: присушила девушка молодца. Гадали промеж себя: что-то будет, как вернется — коли вернется — дай-то, Господи! — Михаил Ярославич? Заранее трепетали за Дмитрия — не терпел князь-батюшка худонравия. Однако много ли худого в любви? А коли что худого и есть, так и то очищается Божьей Церковью. Многие сулили — быть еще Князевым сватом Ефрему Тверитину, тем более что свое худородство он давно возместил верной доблестью…
…Оттого и опешил Дмитрий, увидев нынче за матушкиным столом свою Любу. Кажется, кого иного можно было представить средь матушкиных гостей, хотя бы того псаря Петьку или последнего нищего с паперти, но только не Любу.
Темные, тяжелые волосы, что мягкой, единой волной лились под его руками в иные ночи, забраны были жестким парчовым убрусом, и без того крутые, тонкие брови от внутреннего напряжения выгнулись нестерпимой дугой, точно орешина в руках рыбаря, зацепившего рыбину, или коромысло под тяжелыми ведрами, — вот-вот обломятся! Пухлые губы стянуты в нить неуверенной полуулыбкой — того и гляди, заплачет. И вся она за княгининым столом ни жива ни мертва, лишь алые пятна немыслимого волнения горят на высоких, будто точеных скулах. При виде княжича вскинула жаркие, иконописные очи и тотчас, еще боле зардевшись, потупилась в стол. Краток был взгляд, но столько в нем светилось любви, так явлена была в нем мольба о прощении, словно несказанные слова прозвучали.
«Твоя, князь. Волен во мне, как в себе. Что ни дашь, все приму с благодарностью. О жениной кичке не просила и не прошу. А в том, что пришла, вины моей нет…»
В горнице было тихо. Однако не чудо и несказанное услышать, если глаза кричат. Все услышали. И Дмитрий услышал; и хоть возрадовался в душе, внешне остался невозмутим. Бывают такие каменные сердца — на огне их будешь калить да ледяной водой поливать, все одно слабины не покажут, пусть изнутри давно уж все в трещинах от той воды и огня.
А мать, Анна Дмитриевна, глядела на него пристально, ждала ответа, малого шага ждала навстречу. Ведь через то сама она руку сыну протягивала. Ей-то, добронравной, каково было на то пойти? Но и видеть, как сын в грехе жизнь томит, она уже не могла…
Надо было смирить себя, надо было в сей миг упасть пред матушкой на колени, глядишь, вместе с прощением и благословение бы вымолил… Того и ждала от Дмитрия матушка, сердце ее ни с кем не в мире долго жить не могло, потому не стерпела и протянула она руку сыну. Иной, поди, в слезах к той руке припал бы. Однако не таков был Дмитрий: хоть и видел руку, а будто мимо глядел, хоть и готов был к той руке припасть, ан все наперекосяк сотворил. Вместо того чтобы умилиться, как и было то у него на душе, Дмитрий еще больше насупился, ни Любаву, ни шага матери будто совсем не заметил, а если и заметил, то и значения тому не придал. Весь его вид тяжкий, нахмуренный взгляд точно одно говорил: «Чай, жена-то не подаренка на утешение в именинный день! А я-то, матушка, уж не мальчик, чтобы без меня да за меня решать, что мне во благо, а что во вред…»
Отчего бывает так не добр человек к самому себе? Отчего он глупую гордость ставит превыше самой любви? Отчего так мучительно трудно быть ему самим собой — именно слабым, всегда одиноким и вечно ждущим защиты, особенно с самыми близкими и родными ему людьми?.. Чего бы, казалось, проще — возьми же, возьми руку, что всегда к тебе милостива, что всегда несет тебе лишь добро, как земля дает хлеб. Но сколь неблагодарны и жестоки люди к земле, их кормящей, столь безжалостно глухи и непреклонны они к тем, для кого и дороже. Тем паче в юности.
Как ни был с постного ужина голоден Дмитрий, он и к столу не присел. Коротко поклонившись матушке и ее сотрапезникам, взял лишь с подноса у девки ломоть духовитого хлеба и повернулся на выход.
Минул миг, что всегда дается Господом людям для примирения и понимания.
— Постой, Дмитрий! Али ты и за стол не сядешь? — попыталась остановить сына Анна Дмитриевна.
— Неколи, матушка, — не оборачиваясь, отнекнулся Дмитрий.
— Куда ж ты ни свет ни заря? — со слабым укором и удивлением снова спросила она.
Дмитрий остановился у притолоки, обернулся, не глядя на мать, ответил:
— В поле, матушка, — зайцев бить.
— Чаю я, не ко времени! — как могла строго, произнесла Анна Дмитриевна. Слова прозвучали значительно. В те слова попыталась она вместить то, что чуяло ее сердце.
Дмитрий долгим взглядом взглянул на мать, словно проник в то скрытное от других, о чем она говорила.
Однако не захотел поддаться ее словам. Остался холоден и хмур.
— Иного-то времени, поди, и не будет, — сказал он. И все же, жалея мать, чуть мягче добавил: — Завтра и вовсе уже опоздаю — снег-то, того и гляди, сойдет, матушка.
— Что ж, коли так… — беспомощно развела руками Анна Дмитриевна и отвернулась от сына.
Дак ведь не нами говорено, княгиня-матушка, — усмехнулся боярин Шетнев, — охота-то пуще неволи.
Жена его, точно впервые услышав присказку и, видно, подумав о чем-то своем, тихонько прыснула в кулачок.
— Цыть, ты!.. — недовольно оборотился на глупую молодуху боярин.
— И то! — высоким, вовсе не поповским голосом поддержал княжича отец Федор. — Пусть едет, коли неймется ему. Зайца-то бить занятие веселое…
— Братка, братка! Возьми с собой! — вдруг всполошился Василий, пышнотелый, с яркими, точно нарумяненными щеками мальчик двенадцати лет.
— Нет! — отрезал Дмитрий и, грубо язвя, добавил: — Возка для баб не беру…
Василий дернулся на лавке и сник. К своим летам он худо сидел в седле, так что и глядеть на него было неловко. Только и жди, когда он свалится коню под ноги либо сползет под брюхо. Средь Михайловых сыновей то было диво — с раннего возраста они уж прикипали к седлу и на коне им, даже малолетнему Константину, казалось, было вольготней, чем на земле. Однако не стоило бы Дмитрию так унижать при всех младшего брата. Отец и тот щадил княжье Васильево самолюбие. Что ж — не боец, авось иным чем возьмет, было б достоинство.
— Дмитрий! — не выдержав, гневно крикнула матушка.
Но Дмитрий боле не обернулся.
— Прости ему, Господи! — в тягостной тишине произнес отец Федор и перекрестил княжича вслед.
Вдруг Люба, о которой все будто забыли, во все время не поднявшая глаз, со стуком ткнулась лбом о столешницу и, опрокидывая ковши и блюда, поползла с лавки на пол бесчувственным телом.
— Ах! Беда-то!.. — засуетились вокруг нее девки, Настасья Полевна, отец Федор и даже боярин Шетнев.
Одна княгиня Анна Дмитриевна, оборотившись в передний угол к иконе Спасителя, молитвенно прижав к груди руки, стояла молча, скорбя о муже, доме и сыновьях.
— Ах! Беда!..
Все в тот год было не здорово, все шло не слава богу, а кувырком и в Твери, и в самом княжьем тереме с тех пор, как покинул Тверь и семью Михаил Ярославич.
Зима не оставила по себе памяти о сильных морозах. В самый студеный день семилетний мальчонка вполне мог пробить пешней прорубь на Волге. Снег выпал лишь на вторую неделю от начала Рождественского поста, зато во всю зиму был обилен, глубок и мягок, точно вдовья перина. Зверю в лесах, что на лежке, что на кормлении жилось вольготно. Зайцев, так тех и вовсе тьма развелась!
В Тверь на базарный пятничный день охочие мужики заячьи тушки везли возами. Хошь с кровью бери, намедни забитого, хошь в шкуре, чуть не живого, а хошь пожирнее — бери каляного с ледника, битого еще осенью. В мясоед пироги с зайчатиной, поди, и нищим набили оскомину, не хуже чем постная щука в голодный год. Ах, милостива земля! Всякому дает свое пропитание, ан иного от своего косоротит, он на чужое и зарится. Известно: кому от икры оскомина, кому щи из крапивы в радость…
Человек до ста из бояр, боярских детей да отроков из младшей дружины сбилось сопроводить княжича на охоту. Вихрем вынеслись из Заволжских ворот, пошли низким берегом вдоль течения на Святую Гору, к сельцу Едимонову. Сказывали, там в лесках снег зайцами вкруг дерев до того утоптан, точно у тех дерев не зайцы кору глодали, а девки в крещенскую ночь хороводились.
У псарей на тороках визжит псовая свора, кони бок о бок друг с дружкой, как быстрая летняя туча, стелются над землей, далеко окрест слышен дробный, глухой перестук дружных копыт по наезженной санями крепкой дороге. Лай, ржанье, конский храп, свист кнутов да разбойничий гик…
Как для иного — хмельного ковш, так люба бешеная, утешная гонка Дмитрию. И успокоит, и сердце смягчит, да и разум вернет. Жалко ему теперь и матушку, и Васяту, которых без зла обидел; а уж как жаль свою Любу — словами не передать…
— Эй-я!..
Однако ведь и матушке нельзя же было без его ведома тверитинскую дочь обратно в дом звать, коли с его ведома она же ее из дома и выставила. Разве он ей тогда воспротивился?.. Ясно, чего ныне хотела! Только ведь битый горшок на огонь не поставишь. Да ведь и он не Васята, чтобы им помыкать, хотя бы и матушке! И Люба-то — хороша! Али не знает, что не быть ему в бабьей пристяжке! Сказал же: терпи, вот приедет отец…
Отец… Иное дело — отец! Он сам упадет ему в ноги, откроется, как на духу, упросит батюшку не кичиться перед Тверитиным. Что ж делать-то, коли так мила, так любезна ему эта девушка?! Отец-то поймет, отец…
Налево поднимался пологий холм — Святая Гора. Досюда, крича и плача, бежали берегом тверичи, провожая летом князя в Орду.
— Эй, эй-я, вперед!.. — гоня ненужные воспоминания и мысли, как-то особенно лихо крикнул Дмитрий.
— Эх! Эй! Гик! Гик!.. — удало, разноголосо разнеслось в ответ над замерзшей Волгой и белой, с просинью проталин землей.
Княжич едва наддал каблуками с насаженными на них стальными заточками, наподобие прибылых петушиных когтей, под бока Кинжала, и он еще быстрей пошел в гору, выворачивая шею и кося на хозяина жарким и преданным глазом: мол, так ли иду я, так?..
— Так! Так! — крикнул Дмитрий коню и вдруг рассмеялся в голос, чего уж давно не ведал за ним никто. Может быть, и не много было в том смехе веселья — за бегом коней не расслышать, но смех был велик и неостановим.
— Ха! Ха!.. — белой, влажной костью зубов горел красный рот. Не в силах остановить смех, напавший внезапно и без причины, Дмитрий то выпрямлялся в седле, откидываясь назад, то припадал лицом к самой гриве Кинжала.
Лица ближних спутников напряглись, закостенели — чего это с княжичем? А он все смеялся безудержно, точно смешливая девка, и тут глаза у тех, кто был рядом, выпучились, как у единого, губы под бородами растянулись в натужной улыбке, а через миг отчего-то — никто и сам не знал отчего — засмеялся один, другой, третий… И вот уж вся сотня трепыхалась в седлах от нестерпимого, безудержного смеха.
— Ха! Ха!.. — неслось над землей.
«Ну, будет, будет…» — каждый твердил сам себе и не мог сомкнуть губ.
— Xa! Ха!..
Собаки от людского веселья — и те на бегу Щеря пасти, точно тоже смеясь, еще пуще залились под ногами коней радостным, серебряным лаем.
Откуда пришел тот смех? Чему он был гибельным знаком? — сами покуда не ведали…
Только как тот смех внезапно напал, так и кончился вдруг. Хотя еще долго то боярин какой, то последний псарь фыркали в рукавицу, впрочем уже стыдясь того смеха.
Эко, разобрало-то ни с того ни с сего!.. Эко, разобрало-то…
За верхом горы открылась рубленая часовенка. Дубовые бревна почернели от старости и непогоды, было, поди, им лет семьдесят, если не боле. Дверь в часовенку снаружи подперта колом — округ ни души. Однако стежка, что вела от часовни к близлежащему сельцу Едимонову, утоптана, льдисто блестит на солнце. Знать, не забывают едимоновцы глупого обычая, с которым сколь ни борись — проку не будет. Иной сказ о том, чего не было сильней самой правды: коли уж запало людям в сердце поверить в какую ни есть небылицу, уж так поверят, что и Святым Духом не вышибешь…
Отчего-то же пришла едимоновцам такая блажь в голову, что, мол, дед Ярослав Ярославич женился вовсе не на новгородской боярышне, а на дочери их пономаря. Сказывали, что как-то во время лова зверей достиг Ярослав села Едимонова и в нем же заночевал. А на другой день в селе должны были править свадьбу Пономаревой дочери Ксении и любимого его отрока Григория. А князь, мол, о том и не знал вовсе. Как же, коли отрок любим, неужто князь о его женитьбе не ведает? Но разве с едимоновцами поспоришь?.. Одним словом, ночью приснилась деду прекрасного вида девушка, которая, мол, должна стать наутро его женой. Ксении же, Пономаревой дочке, в ту же. ночь, то есть как раз в канун свадьбы ее с Григорием, приснился отнюдь не жених, но князь, и из сна узнала она, что не Григорий, а он — ее суженый.
Наутро, когда уж все было слажено к свадебному пиру, внезапно в Пономареву избу явился князь — взглянуть на отрокову избранницу. Глядь, а Григорий-то, оказывается, женится не на ком-нибудь, а на той прекрасного вида девушке, что нынче приснилась. Ну, и пономарева-то дочка вмиг обомлела от счастья, видать, не отрок Григорий станет ей мужем, а юный великий князь. Лиха беда, что дед к той поре, как женился вторым браком на Ксении Юрьевне, был уж давно не молод. Да разве едимоновцам объяснишь — им лишь бы красиво было, а там хоть трава не расти. Не правду ищут в словах едимоновцы, а лишь одно утешение…
Однако припасы, что к свадьбе были запасены, зря не пропали: говорят едимоновцы, в тот же день князь Ярослав Ярославич повенчался с Пономаревой дочкой вот в этой самой часовенке… А бедный отрок Григорий сильно загоревал, много плакал, ушел на Тверцу, основал, мол, там Отрочь монастырь, принял там постриг под именем Гурия и помер во цвете лет, то есть скоро. Как же он Отрочь-то основал, коли скоро помер, когда монастырь-то по-хорошему возвели уж при отце, Михаиле Ярославиче? Только спорить о том с едимоновцами дело никчемное: слушать — слушают, головами кивают, а сами-то до сих пор молят себе о заступничестве какую-то Ксению, Пономареву дочку, да какого-то несчастного, неведомого монаха Гурия.
Правда, как ни труни над едимоновцами, а все же было во втором дедовом браке что-то неведомое, необъяснимое. То ли отбил он у кого-то в Новгороде боярскую дочку, то ли вовсе кого убил за нее. И спросить о том некого. Дед умер ровно за сорок дней до рождения отца, возвращаясь из Орды, отравленный по указке тогдашнего хана Менгу-Тимура. Бабушка, Ксения Юрьевна, уж в бытность Дмитрия, сколь была блаженна, премудра и преподобна, столь и строга, а посему вызывала у внуков трепет. Одно ясно: дед взял в жены боярышню не из расчета, не из какой-нибудь выгоды, хоть бы и примириться с новгородцами, а лишь за ум и красу. Так и надо! Али отец его не поймет?..
Дмитрий хорошо помнил прямую, как посох, с постным лицом и неулыбчивыми глазами инокиню Марию — бабушку Ксению. Она и постриглась-то в год того пожара и рождения старшего внука, чтобы тем верней молить Бога о милости для Твери.
Скупа была бабка на ласку. Считая то послаблением иноческого затворничества, и внуков позволяла себе видеть не часто. Летом, бывало, в Успение сама пешком придет в Тверь помолиться рядом с родными, да зимой в Рождество, коли дозволит, матушка отвезет сыновей в пригородный Софийский монастырь поклониться сестре Марии — бабушке Ксении Юрьевне.
Кстати, из внуков Ксения Юрьевна более привечала как раз не Дмитрия, но Александра, да в последние годы младшего Константина; на них отчего-то более возлагая надежд, чем на Михайлова первенца. Ребячьей душой Дмитрий то чуял и сам дичился ее.
— Ну! — усмехнется, бывало, Ксения Юрьевна в церкви грозному виду внука. — Что брови-то настрелил? Умились сердцем-то! Чай, не в диком поле, а в Божьем храме…
Глядя на высокую, крепкую, уже с жухлым, но светлым лицом старуху в простой черной ряске, Дмитрий никак не мог представить ее той юной красавицей, о какой, еще при жизни ее, пели песни и в Твери, и в Великом Новгороде. А как, лет восемь тому назад, померла Ксения Юрьевна и похоронили ее рядом с мужем в Спасо-Преображенском соборе, тверичи и вовсе стали поклоняться ей как святой. И то — многим они обязаны ее уму да сердечному состраданию, а главное тем, что на вечную славу Твери родила она сына.
Ан упрямые едимоновцы по сю пору нарочно путают Ксению Юрьевну с какой-то Пономаревой дочкой, вконец запутлялись: ту считают за эту, эту — за ту, головы у них набекрень! Только отец, Михаил Ярославич, хоть сам не любит едимоновцев и их глупых баек, однако врать им не воспрещает.
Однажды, отроком еще, Дмитрий вздумал их наказать. Собрал ватажку и кинулся крушить Едимоново. Благо, кто-то загодя успел их предупредить: от княжича, как от татарина, в леске попрятались. Так более гневного батюшку Дмитрий вовек не видал! Кричал тогда даже, ногами топал — чего от него, пожалуй что, ни один враг добиться не мог.
— На что тебе воля дана? Ну, отвечай!..
Дмитрий лишь хмуро отмалчивался, а отец тогда много ему сказал.
Сказал, что, мол, воля князю дана не во зло. А память злом не убьешь. Мол, народ-то только и жив, что памятью. А о чем ему помнить? Как татары его топтали?.. Пусть уж сказки хранит, тем паче что в тех сказках не вред, а единая красота. Али от княжеской чести убудет, коли про них поют песни?.. И едимоновцы-то, мол, как ни убоги, а им, поди, тоже лестно, что князья их — плоть от их плоти, кровь от их крови, хоть и князья. А князья-то затем, что над ними от Бога поставлены им же на пользу и в Оберег. Али, думаешь, что и правда так они тупы, что не знают, откуда пришла матушка Ксения Юрьевна? Знают, все они знают, только душу-то надо хоть сказкой потешить, тем более если сказка красива. Куда как хорошо, когда матушку, а значит, и князя, а значит, и тебя, княжича, почитает народ своим, не то станет, когда своего же князя его же народ будет звать за глаза не то ляхом, не то жидовином, не то, хуже того, татарином… А у русского среди русских быть врагов не должно…
— Понял ли?.. — спросил тогда Михаил Ярославич у Дмитрия.
— Понял, батюшка, — кивнул Дмитрий.
— Что понял-то?
— Понял, батюшка, что мы от Бога поставлены, — сказал Дмитрий и, набычась, готовый к отцову гневу, добавил: — А что от едимоновцев, прости меня, батюшка, как ни вникал, а не уразумел…
Отец тогда помолчал, а потом неожиданно всплеснул руками, стукнул ими по ляжкам и рассмеялся:
— Экий ты упрямый-то, сын, ну чистый едимоновец! А от родства открещиваешься. Пошто же?..
— Ишь! Все молятся сучьи дети пономарихе своей! — точно проникая в мысли Дмитрия, сказал боярин Федор Акинфыч Ботрин. — Пожечь, что ль, сторожку-то ихнюю, княжич?
Его большое, красивое лицо в смоляных кудрях и под черной собольей шайкой влажно блестело от молодого пота.
— Али студено тебе, боярин? — осадил его княжич. — Попомни, у русских-то среди русских быть врагов не должно.
— Эвона, княжич, — весело рассмеялся Федор. — Али моему-то отцу голову снес татарин? — И понудил коня в сторону подале от разговора.
Федоров отец, большой московский боярин Акинф Великий, по прозвищу Ботря, еще по смерти князя Данилы обиженный то ли Юрием, то ли Иваном, а то ли и обоими московскими братьями, ушел от них в Тверь, к Михаилу. Однако по вздорности и вспыльчивости характера и на Твери прожил недолго. В год вокняжения Михаила Ярославича на владимирском престоле, когда тот уехал за ярлыком в Орду, без ведома князя, а лишь по собственной злобе взял да и повел полки тверичей на Переяславль, где в то время закрылся Иван Данилович. Хорошего из того не вышло — тверичей сильно побили, многих потопили в Клещином озере, самому же Акинфу местник его боярин Родион Несторович снес мечом голову, взоткнул ее на копье и в том мало достойном виде преподнес Ивану Даниловичу. Впрочем, то уже было давно…
Сам же Федор Акинфыч тем был знаменит, что, будучи наместником тверского князя в Ладоге, не по суду и не по вине бил там нещадно корелу, за что и изгнан был с позором новгородцами. Несдобровать бы было ему тогда от князя, но князь в ту пору опять в Орде был, а уж как вернулся, с новгородцами мир вконец порушился, и Федор свою вину в заслугу оборотил. Еще говорили, что Федор не ровно дышит к тверитинской дочке. Сама она, смеясь, сознавалась княжичу: мол, пробовал Федор Акинфыч клинья под нее подбивать. Однако она ему прямо сказала, что ни за что с ним не слюбится. Оттого, знать, сраму боясь, и не заслал он сватов, как сулился, к Тверитину. Ведь и Ефрем Проныч вряд ли, хоть за какие богатства, пожелал отдать единую дочку лютому на расправу да кичливому на похвальбу Акинфову сыну…
А между тем давно уже разгорелся по-настоящему весенний мартовский день. Как ни ждем мы тепла в долгую зиму, а такие дни с ясным, высоким небом, с ослепительным солнцем, со звонкой, торопливой капелью все равно приходят внезапно. И как ни муторно и тоскливо бывает у нас на душе от разных причин, однако грех в такой день унывать, тем паче что унывать-то и вовсе Господом нам заказано. А особо чуют весну старики; лишь в старости и научаемся радоваться и малому. Казалось бы, не все ли едино, когда помирать, если уж все одно помирать, ан всяк предпочитает дождаться тепла и молит у Бога: дай, мол, еще раз услышать, как побегут ручьи, дай, мол, еще вдохнуть синего пряного воздуха, дай поглядеть, как внове проклюнется и зазеленеет хлебное семя, как вздуются липким душистым соком тугие и клейкие почки новой листвы… дай, мол, апреля мне, Господи…
Тот день был чистым предвестьем скорой весны, и отчего-то, вопреки всему, тревожно и знобко, как перед радостью встречи с женщиной, Дмитрию верилось, что все еще сложится хорошо и у отца — там, в Орде, и конечно же в его молодой долгой жизни.
Опушки ближних лесов горели золотыми стволами сосен. От жаркого красного солнца льдистый наст точно возжегся розовым светом. Все округ будто пылало нежным, не страшным огнем. И лишь окоем за Заволжьем был густо-синь, как глаза у Любавы…
Зайчихи, поди, уж были готовы выпростать зайчаток-настовиков, — март им на то — самое время, а листопадники — те, что родились в октябре, как раз к той поре достигли сочной, молочной зрелости. Коли потомишь такого в горшке на огне подольше, так и сам не заметишь, как со всеми костями его и схрумкаешь, косточки-то у листопадника по весне так мягки и разваристы, что лишь поскрипывают на зубах, будто рыжики…
Собак пустили с края дальнего леса, с тем чтобы они погнали косых к реке да под самую гору. По берегу и под горой раскидали силки и тонкие плетеные нитяные сети.
И началась потеха!.. Заяц-то, хоть и мчит от собак кругами, путает следы, ан все равно, коли идут на него стеной, теряет рассудок и, как ни держится за последние кусты на раменьях, когда-никогда выходит в открытое поле — здесь-то и начинается гон!
— Ату! Ату! Возьми его! Ать!.. — по всему лесу слышатся свирепые крики псарей.
Псы поначалу визжат заполошно, более от азарта и предвосхищения зверя, чем от самой охоты, но, чем далее, тем лай их становится злей и осмысленней. Опытное ухо слышит и различает издалека, кто пустобрешничает, а кто и впрямь ведет зайца.
— Ишь, княжич, какая знатная выжля Таска-то эта! — проваливая наст и утопая в снегу, подбежал к Дмитрию, под самую морду Кинжала, выжлятник Петр Дужин. — Ведет ить, ведет! Да ведь не просто ведет-то, а с умыслом, княжич, с умыслом!.. — Заветренное лицо его красно и радостно, меховая кацавейка распахнута настежь, под ней лишь рубаха да оловянный крест на суровой тесемке. Пар идет от псаря, будто из бани вышел. — Слышь, княжич, обочь идет, бережет косых-то, как наседка цыплят. Экая сучонка задумчивая! — вопит он, не в силах сдержать восторга.
И правда, в нестройном, сбивчивом псовом гаме чуть в стороне и вдали слышится звонкий, серебряный лай той самой пестрой, мохноногой Таски, что утром чаще иных первой ухватывала кругляк.
— Так их!.. Ату! Ату!.. — для нее одной, для любимицы каким-то особым пронзительным криком закричал Петька, так что Кинжал испуганно вздрогнул.
— Тише, ты, идол! — беззлобно, в том же восторге и напряженной радости остановил его Дмитрий, хотя ему самому хотелось кричать так же неистово, срывая глотку на запредельной ребячливой фистуле:
— Ату!..
Первой из леса на поле выметнулась огромная, видать брюхатая, зайчиха. Скок ее был тяжел и неровен. Никто и коня не понудил ее гнать, авось сама до силка доплюхает, если ранее псы не достанут. А уж за ней зайцы из леса посыпались, как сыплются то разом десятком, то по одному в перестук спелые яблоки, когда тряхнешь хорошенько увешанную плодами ветку. Чуть погодя показались из леса собаки. Пасти горят кроваво, языки полощутся по ветру, иной уж не лает, а лишь хрипит, видно, как задышливо ходят проваленные бека на бегу.
Замыкая круг, не давая косым уйти на сторону, в дальней дали пестрым пятном стелилась по полю вьюжной поземкой Таска. Казалось, что кончик ее черного носа и хвост, пущенный, как у лисы, трубой, вытянуты будто по нитке. Издали и не видать, как она перебирает ногами — чисто летит собачка.
— Ату!..
Зайцы в силках верещали высокими детскими голосами. Охотники спешились. Те, у кого оказались при себе короткие тесаные дубинки, проламывали ими косым черепа прямо в сетях и силках, иные резким движением рук, будто ломая сухую валежину, ухватив зайца за трепетные, сильные и горячие уши, сворачивали им шеи и тут же пускали кровь. Снег мигом стал красен. Опустив головы, как коровы на выпасе, дрожа опавшими животами и роняя слюну, жадно глядели псы на добычу, ожидая парной требухи…
Веселье кончилось. Дмитрий с коня не сходил…
Возвращались, когда уж солнце сильно склонилось на запад, а под взопревшие за день шубы подбирался ночной холодок. На то он и март: то хоть голым скачи, то и семь порток не согреют…
В Тверь вошли вместе с густыми лиловыми сумерками, в час, когда псы жмутся к своим конурам да стенам людских жилищ, а волки еще не запели на ближних урочищах унылую лунную песнь. И пес в тот час — сер, и волк в этот час бывает похож на добродушного пса. Оттого и зовут тот час: время между собакой и волком.
Улицы на Твери точно вымерли: в домах вечеряли да готовились спать. Лошади звонко простучали копытами по раскисшей за день, однако уж схваченной вечерним морозцем дороге. Стеклянными бабьими бусами прозвенел под копытами битый ледок.
Княжий терем один светился огнями. И на матушкиной половине, и на отцовой, кажется, во всех повалушках и горницах, не скупясь жгли масляные плошки и свечи, как в большой праздник, в великий пир.
«К чему бы?.. Да неужто?.. Вернулся?.. Отец!..»
И вдруг, будто ангел к нему слетел, Дмитрий понял: свершилось! Свершилось то, чего ждал давно и боялся всечасно, свершилось то, о чем уже знал с утра, потому и бежал на эту охоту, свершилось то, чему не должно, не должно было свершаться — слышишь ты, Господи! Все же свершилось вопреки всем мольбам!.. И ныне осталось лишь услышать доподлинно о том, что отца больше нет.
«Нет?..»
Будто тонкой иглой прошили от сердца сквозь горло до левой надбровной кости. Скулы затвердели, сведенные бешеной судорогой.
«Ты ли то, Господи? Пошто искушаешь неправдой?..» — в бессильном отчаянии возроптал в душе княжич на светлого Бога.
И все же, прежде чем ступить на крыльцо, Дмитрий истово осенил себя крестным знамением.
В сенях было людно. По испуганным, опрокинутым лицам стало ясно, что весть пришла, но той вести покуда не объявляли — видать, ждали княжича. Однако по тайным и явным приметам, по сердцу люди уже догадались о горе, оттого-то и сбились друг к дружке, как сбивается кучей стадо в непогоду или чуя хищного зверя. Немолвленный ужас парил в сенях. Заступая на лестницы и дальние переходы, равны перед несчастьем, молча топтались дворские, старые седые дружинники, кои избыли с отцом не один поход, юные отроки, девушки, бабы, челядинцы… Уступая путь Дмитрию, не поднимая на княжича глаз, жались к стенам; какая-то девка, не вынеся напряжения, охнула и сорвалась на плач. На нее задушенно, тихо зашикали, кинулись выводить на крыльцо: молчи, чего ты до времени воешь-то, дура! Вот, мол, беду-то накличешь…
В просторной отцовой гриднице, куда и прошел сразу Дмитрий, тоже было народу невпроворот, хоть здесь собрались одни ближние: большие тверские бояре, воинские начальники, тверской же епископ Варсонофий, отец Федор, игумен Отроча монастыря отец Марк, другие мужи да матушкины наперсницы… Сама матушка и брат Василий одни били поклоны в переднем углу у домашнего отцова иконостасца. С иконостасца темно и печально глядел небесный отцов заступник архистратиг Михаил. В жаркой, надышанной тишине было отчетливо слышно, как вразнобой мать и сын касаются лбами вощеного желтого пола. Многие одними губами, без голоса, вторили молитве княгини:
— Христе! Упокой со святыми душу раба Твоего Михаила. Христе! Упокой его там, где нет ни печали, ни стонов, но жизнь бесконечная… — И снова: — Христе! Упокой со святыми душу раба Твоего…
— Молитесь? — тихо, но хрипло, а потому будто зло, вымолвил Дмитрий.
— Сыне! — простонала мать, обернувшись, и тяжело, как-то неожиданно по-старушечьи, стала подниматься с колен.
Давно уж, еще в тот день на Нерли, простилась с мужем на смерть Анна Дмитриевна. Знала, что живым его не увидит. Однако доселе крепилась на людях: никто не видал ее мокрых глаз, хоть и поблекли от слез глаза у княгини. Одного не знала она: как ни ждешь ее, как ни готовишься к ней, а все равно будет внезапна и тяжела черная неотвратимая весть.
— Сыне! Сыне!.. — поднявшись, сделала она несколько неловких, каких-то кособоких шагов и припала к старшему сыну.
— Ну?.. — неожиданно совсем по-отцовски, отчего многие вздрогнули и холод забрался в души, спросил односложно Дмитрий.
— Убили! Убили! Убили!.. — с силой нажимая на слово, при каждом новом звуке ударяясь лбом о сыновье плено, затвердила княгиня. — Убили! Убили! Убили!..
Дмитрий сглотнул подступивший под горло ком, спросил севшим голосом:
— Кто?
— Убили! Убили!.. — точно не слыша сына, повторяла княгиня.
— Кто? — еще раз спросил Дмитрий.
— Диавол! — густым, низким голосом ответил отец Варсонофий.
— Кто-о-о? Я спросил! — крикнул Дмитрий.
Ответили ясно:
— Вестимо кто — Юрий.
— Где он? — вроде бы справившись с волей и горлом, твердым голосом спросил Дмитрий. Одной рукой он оглаживал матери плечи, другой мягко удерживал ее голову у себя на груди.
— Сказывают, из Орды, мол, еще не вернулся.
— Кто сказывает?
— Малый из Москвы прибежал, худовестник, он и сказывает.
— Да что?! Клещами, что ль, слова-то из вас тянуть? — тихо, все еще баюкая мать, подосадовал Дмитрий.
Матушка затихла в его руках, бережно он отвел и посадил ее в кресло, стоявшее слева от отцова с резной высокой спинкой стольца. В том кресле Анна Дмитриевна сидела при муже.
— Ну?! — оборотился княжич к боярам. Странно, как ни велики, как ни жгучи были глаза у Дмитрия, взгляд их был ныне тускл, словно подернут серой золой, что покрывает потухшие угли, И оттого глядеть в них было особенно жутко и вовсе невыносимо.
— Что ж говорить-то, княжич? — развел руками старый боярин Михайло Щетнев и кивнул головой на высокого парня в козырном, московского кроя кафтане. — Вон — худовестник-то…
— Ну?.. — еще терпеливо повторил Дмитрий, вроде бы и глядя на парня, а вроде бы его и вовсе не ведя.
Враз побледнев, утерев с лица пот, парень бухнулся на колени.
— Прости, Дмитрий Михалыч, за горе! Не с тем хотел прибыть на Тверь, истинно говорю: не с тем, ан не вышло…
— Говори…
— Сам много не знаю. На прошлой неделе царя нашего и батюшку твоего Михаила Ярославича в Москву доставили. Сказывают, везли его от самых Ясских, гор. Однако до сих пор и ликом он светел, и чревом не протух — вон что… А везли-то, говорят, безо льда, то на телеге, то на санях, да на стоянках-то, говорят, не в церквах, но в скотских хлевах тело клали — вон что…
Народ крестился, задушенно ахал, не веря, что и такие муки можно принять после смерти. Дмитрий тревожно взглянул на мать: точно обретя силу от места, матушка в кресле сидела прямо, глядела на гонца, не отрывая запавших, но уже сухих глаз. Видно лишь было, что зубы за скорбно опущенными губами так сжались, что и ножом не расцепишь.
— А убили-то князя давно. Сказывают, еще в ноябре, чуть ли не на архангела Михаила, вон что…
— Кто? — еще спросил Дмитрий.
Многие плакали, кому-то сделалось худо. Один лишь Дмитрий, будто спокоен, стоял пред гонцом, глядя мимо потухшим взглядом.
— Убил-то какой-то мужик по имени Романец, тоже, мол, православный, прости меня, Господи! — сначала сплюнул, а после перекрестился москович. — Однако на казнь-то привел его Юрий с татарином Кавгадыем. И то, сказывают, уж после, когда убили, поганый Кавгадый-то излаял Юрия: мол, ты убил великого князя, так мертвого хоть уважь его — ужель не укроешь плащом нагое тело, он, ить, дядя тебе, — вон что, сказывают, татарин-то ему молвил.
— Теперь где отец?
— Князь Иван велел положить его покуда без места в Спасском монастыре, вон что. Говорят, поставили домовину в церкви Преображения али зарыли его — толком не ведаю…
— Пес… пес… — как-то неторопко, раздумчиво произнес княжич, и вдруг весь ужас, вся несправедливость отцовой смерти обрушилась на него, как рушится в смертный час целый мир. Ясно увидел он смерть отца, ограбленное, голое тело на пыльной земле. Большие мертвые руки князя, его неприкрытую голову, как бьется она на рытвинах и ухабах дороги о нетесаные, грубые доски гроба. Да был ли и гроб-то?.. Увидел он и гнусную, трусливую ухмылку Юрия, и тихую радость в глазах Ивана. И кажется, только тут ощутил всю тяжесть утраты и горя.
— Псы… псы… — сказал он еще и вдруг, загоревшись глазами, бешено закричал: —Убью! Убью! Гонцов слать во все веси, в Конятин, в Кашин, в Холм к Александру!.. В колокол ныне бить! Иду на Москву!
— Княжич! — подступился было к нему епископ Варсонофий, положил было руку ему на плечо, но Дмитрий скинул руку епископа.
— Не княжич, отче, но князь! — Он повернулся и, кося каблуками, тяжело пошел вон. У дверей обернулся — глаза пылают, руки подняты в кулаки: — Я сказал: бейте в колокол! Иду на Москву!..
«Убью! Убью! Убью!..» — одно слово, будто видимая черная туча, летело над ним, когда шел он по терему. Люди шарахались от него, кто-то не успел увернуться, молча повалился ему под ноги.
«Убью!..»
— Коня! — закричал с крыльца Дмитрий.
Перепуганные конюхи вновь подвели ему Кинжала. Взгрев кнутом еще мокрые от дневной гонки бока, Дмитрий ветром вынесся со двора. Чуть погодя еще с десяток конных выехало ему вдогон, однако Кинжала уж и след простыл. Миновав Загородские ворота, черные избы посада, послушный конь вынес Дмитрия в чистое поле. Острый, как толченое стекло, льдистый наст резал в кровь нежные конские бабки, но конь, словно чуя свою последнюю гонку, рвал, не щадя измотанных, загнанных жил. А на коне жутко и дико выл всадник в ночной глухомани:
— У-у-у-у-у-у…
Верный Кинжал нес его до тех пор, покуда не обессилел. А как обессилел — рухнул под ним. Конь запаленно хрипел, задыхался розовой пеной, бока его тяжко вздымались и опадали. Лишь ноги, сбивая копытами снег и мерзлую землю, все еще словно продолжали бежать.
Выбравшись из-под коня, Дмитрий поднялся, утер полою кафтана лицо, неверными шагами пошел было прочь. Затем вернулся, вынул из поножен длинный нож и, чуть помедля, полоснул им по конской шее, схватившейся смертной дрожью. Конь закричал обиженно, гневно, вскинул голову, попробовал было подняться, оперся на подломленные передние ноги, но тут же, сокрушась от удара хозяйского кулака меж ушей, ткнулся мордой в землю перед собой, опять опрокинулся на бок и скоро затих.
Дмитрий опустился перед конем на колени, прощально провел рукой по оскаленной морде. Руки стали липки от теплой крови.
— Господи! Господи! — поднял од очи к черному, безмолвному небу. — Пошто не щадишь своих слуг?.. Пошто отвращаешь меня от себя? Господи!!. Батюшка!.. Господи!.. Али не слышишь, как плачу?..
И правда, крупные, как горох, точно детские, неостановимые, рыдальные слезы, обжигая лущенные ветром щеки, покатились из глаз в мокрую бороду. Но и от слез не сделалось ему легче.
И долго еще несся над полем то ли волчий, то ли сиротский плач одинокого человека:
— У-у-у-у-у-у-у-ай!..
— Бери возок да поезжай в свои выселки. Жди. Чаю, к тебе придет… — Анна Дмитриевна глядела на Любу темно и строго — она уж пришла в себя из отчаяния. Теперь надо было думать, как уберечь Тверь и семью, — Как хочешь, ан успокой, утешь его, слышишь?! Да вот что: пусть про Москву-то забудет — не время ныне. Да сама-то, слышь ты, не плачь — успеешь еще…
Еще допрежь того, как допросил черновестника Дмитрий, донес он, что у татар закололи копьями и какого-то окольного князя — кому то было и быть, как не Любавиному отцу Ефрему Тверитину? Не зря же он, еще в молодые лета, как пришел из Ростова в службу к Тверскому, пообещал: «Вместях помирать будем, князь…» Точно в воду глядел.
Вот, знать, и помер, как обещал, неразлучно, Царство ему Небесное…
— Не стану, княгиня-матушка, — послушно кивнула девушка.
— Для любви-то много крепости нужно, — вздохнула княгиня, и губы ее опять предательски задрожали. — Крепись, коли любишь.
— Люблю, княгиня-матушка, да, — ответила Люба, прямо взглянув на княгиню синими тверитинскими глазами, в которых и правда была любовь.
— Ступай же… — как могла утешней и ласковей произнесла Анна Дмитриевна.
Назад: Глава 1. Дмитрий. Мольба
Дальше: Глава 3. Александр. Венец небесный