Глава 1. Дмитрий. Мольба
едь не глух же Бог! Ведь не глух?!» — обхватив ладонями голову, Дмитрий с силой сжал виски, отгоняя малодушные, непотребные мысли, которые в последнее время все чаще приходили на ум. В тех мыслях он и на исповеди не посмел бы открыться. В самом сомнении в Божеской справедливости таился ответ, коего ждал и более всего боялся княжич. Грешно гневить Бога неверием во всевышнюю Его милость, грешно сомневаться в безмерной силе Его, грешно торопить Его нетерпеливыми, требовательными молитвами, только откуда же набраться терпения?
— Только в молитве, в молитве, деточка… — уверяет Дмитрия матушка. А у самой синие, как иконная эмаль, глаза давно высветлились, поблекли от еженощных слез.
Нет, из высохшего колодца воды не начерпать. Вертишь ворот, тянешь бадейку, и вроде бы тяжела она, однако из глыби поднимешь ее на свет, а в ней лишь мутная, грязная жижица. У такого колодца жажды не утолишь, лишь пуще озлишься и пуще ослабнешь — лучше бы уж и не было его на пути. И в самой жаркой молитве не слышит Дмитрий Божьего благоволения. Оттого и самая жаркая, искренняя молитва становится безнадежной, безверной. И в том видится Дмитрию страшный знак; в том знаке не одна лишь весть о смерти отца, в том знаке подтверждение сомнений княжича в могуществе и милосердии Господа. Ибо, выходит, и Он бывает либо несправедлив к самым усердным и преданным своим слугам, либо, выходит, и Он бывает бессилен, как человек, и тогда отступает пред Тьмой. А значит, тот, кто владеет Тьмой, могущественней Христа, и, значит, непобедимо Зло?.. Неужто?..
«Пошто, Господи, и ты слаб? Или недостаточно крепим мы Тебя своей верой?..»
Не дождавшись окончания утрени, Дмитрий поднялся с колен и, дабы не встретиться со скорбным, но бессудным взглядом матери, уперев глаза в беломраморные плиты соборного пола, быстро пошел на выход, Точно нарочно угаданные смиренным, ласковым священником Спасо-Преображенского храма отцом Федором, вослед ему донеслись слова Давидова плача:
— «…От чрева матери моей Ты — Бог мой. Не удаляйся от меня; ибо скорбь близка, а помощника нет».
Но и у дверей княжич не остановился, не обернулся, а лишь выше, будто от холода, поднял плечи.
После лампадного церковного полумрака ранней заутрени, начавшейся еще затемно, от первого света покуда не жаркого, однако уже спорого весеннего солнца глазам стало больно и радостно. Кованные медью высокие двери собора сияли червленым золотом. От солнца да от тепла, шедшего изнутри храма, сбегая быстрыми слезками, таял на меди иней. Март стоял на дворе, а по погоде — точно Лазарева суббота. И хоть ночами злобствовала еще зима, стягивала ледком лужицы, укрывала осевший снег льдистой крупкой, дневная ростепель сторицей забирала свое. Вот уж седмица прошла с той поры, как Мария Египетская зажгла снега. И правда, снега горели. Тут и там талые ручейки промыли белый покров до самой земли, и улица казалась потресканной, точно кора у старого дуба. По всему было видно: снегу лежать недолго. Пожалуй, еще день-другой — и в жирную, черную грязь развезет дороги распутица. Не то чтобы из города — вон, в городе-то мимо деревянного настила шагу не ступишь, и уж не жди вестей ни плохих, ни хороших чуть не до самой Пасхи. А коли и к той поре вести не будет, надобно собираться да по первой чистой воде самому отправляться в Сарай. Хоть и не велит того матушка…
За собором, поросший ольхой да кривыми березками, невысокий пологий откос спускался к реке. Внизу, за черными, голыми прутьями ивняка, словно в люльке, лежала Волга в покойной дреме. Лед на ней был еще крепок, но уж не синь и зелен, как зимою в большие морозы, а сер и ноздреват, точно посыпан солью. Скоро, скоро и ей, голубушке, просыпаться, освобождаться от зимней застуды. Даже отсюда, от собора, было видно, а вернее — угадывалось неведомым зрением, как река подо льдом замерла, затаилась, В последних снах копя силы на то, чтоб однажды, когда придет срок, но отчего-то всегда непременно в глухую ночь, вдруг поднатужиться враз и вскрыться с шумом, ревом и треском. Напуганные неведомым гудом, всю ночь орут по городу заполошные петухи, до самого света, от края до края, брешут на реку да друг на друга глупые псы, покуда вконец не охрипнут. По домам жарко шепчут молодухи в постелях, уговаривая мужиков не ходить с утра на реку, какая похитрей поит дружка брагой, чтобы к утру ни рукой, ни ногой двинуть не мог, матери, впотьмах крестясь на божницу, загодя прячут от ребятишек обувку да одежонку, чтоб не в чем было им, окаянным, сбежав на Волгу, но куда там!.. Наутро весь город, от мала до велика, усыплет берег!
То-то потеха, то-то веселье! Снова, как каждый год, дурь да удаль являя миру, побегут через реку, по воде, аки посуху, молодые парни и мужики. Кто всех быстрей да ловчей достигнет другого берега, тому почет, и меду немерено, и поцелуй горячей. То-то веселье! Одним бабам беспокойство да страх, а кому и вой по утопленнику. Волга-то хоть и не ахти как широка возле Твери, однако уж Волга, а Волга, вестимо, сколь ласкова и щедра, столь сурова и беспощадна…
Дмитрий усмехнулся, вспомнив, как сам года четыре тому назад бежал через реку. Кому, что хотел доказать, ради чьих глаз, для чего? — не суть важно, в пятнадцать лет и глупое молодечество отвагой кажется. Да разве в пятнадцать лет устоишь невозмутимым столбом среди праздника? Словом, не долго думая, и он кинулся в реку побороться со льдинами наперегон с другими, да и что греха-то таить, — и себя показать.
Вначале-то, у берега, льдины шли сплошняком, толкались, налезали друг на дружку, выпихивали на мель и сушь льдистую крошку, от удара которой стонал и крушился берег. И то: иная крошка размером была в пол-избы! Ведь и не боязно было, а и впрямь только весело вступить в это крошево.
«А ну-ка достань меня, ты, холодная, что зубы-то скалишь? Чай, обломаешься!..»
Только ноги береги, не зевай, будь увертлив, как в смертной рубке, да шестом, как мечом поворачивая, отмахивайся от вражины. Тут уж не до чужих глаз, быть бы живу!
«Ай! Ай! Экая круговерть!..»
Полводы пробежал и сам не заметил как, даже в сапоги не зачерпал. А посреди реки встал как вкопанный. Не в том, знать, удаль, чтоб в реку кинуться, но в том, как на берег выбраться! А тут, на середке-то, пошла другая, большая вода, и лед по ней шел иначе: вольно, степенно и скоро. Поди догони! А глыбь под ногами такая, что и семью шестами ее не промеряешь. И бечь больше некуда. Льдины, что вот только что тыкались под ноги ступенями, того и гляди, завалят, вдруг разошлись, разбежались в стороны — и округ тебя одна лишь черная, быстрая, будто время, беспамятная вода. А льдина, на которой несешься среди белой кипени бурунов и воронок и которая миг назад казалась огромной и крепкой, словно вязаный плот, стала враз так мала и хрупка, скользка под ногами, уклониста, точно ум обрела и норов и, как злой необъезженный конь, думает об одном: как скинуть тебя, седока. Так безжалостно ненадежна твоя льдина среди бешеного круговорота!
И вперед бечь больше некуда, и назад не оглянешься! Там позади, на берегу, — за гулом льдин не слыхать, — то ли вопит от горя, то ли притих от ужаса тверской народ. Твой народ, княжич, глядит на тебя — сдюжишь ли? А ты и рад бы повернуть, запрыгать зайцем назад, никто в глаза тебя не осудит — мало ли молодцов с пути поворачивает? — ан нельзя тебе, ты — Михаилов сын…
Кажется, навсегда, на всю жизнь запомнил Дмитрий то жалкое ощущение полной беспомощности, страха перед черной, холодной, кипучей бездной, готовой враз поглотить тебя со всей твоей княжьей доблестью, с долгими, многими не прожитыми тобою годами, с твоей силой и удалью, с верой, надеждами, со всеми твоими душевными потрохами да со всем тем, чему, оказывается, цена перед смертью — ломаный грош. И перед бездной, перед нелепой смертью дороже всего становится просто возможность жить: видеть, слышать, дышать, просто чуять, как в жилах бьется толчками кровь… Да неужто, разве возможна такая бессмысленная погибель? В бою, поди, не думаешь о цене. Ведь коли вступился в бой, так, значит, и цену жизни определил. В бою и люди стоят за тобой, и молитва, и небесные ангелы, и сам Господь, ежели прав ты, стоит за тебя в бою, а потому не страшно и умереть. Но то в бою, а здесь неверная льдина, и ты на ней без весла и правила, будто щепка в водовороте, а предательская скорлупка так и норовит в любой миг ускользнуть из-под ног, расколоться, перевернуться; и самое страшное в том, что ничего уже от тебя не зависит.
Чьею молитвою спасся — бог весть, помнил, что сам не молился. Только возле устья речки Тверцы, чуть ниже впадавшей в Волгу, и на срединной воде случился затор. Дмитриева скорлупка с бешеным, сокрушительным скрежетом врезалась в неровные, сколотые края нагроможденных скопом ледовых чудищ. Словно и правда, наконец-то освободившись, льдина сбросила с себя княжича со злой, торжествующей силой. Последнее, что он увидел, как обломился зажатый льдом шест — крепкое дерево враз перетерлось в мочало. Мощный, внезапный удар перекинул Дмитрия сажени аж на четыре вперед, туда, где, уже притершись друг к другу, поднявшись зелеными, стеклянными гранями дыбом, льдины медленно, тяжело ворочаясь, ползли вперед, пробиваясь на свободную воду. С лета упал он неловко — боком на эту самую граненую стену. Услышал, как внутри у него что-то екнуло, скользко и влажно, точно селезенка у коня на бегу, услышал же, как мягко, тонкими прутьями, хрустнули ребра, и, уже теряя сознание, ломая ногти, намертво вцепился в хрупкое ледяное стекло, ставшее из зеленого красным…
Но уж от берега летели тверичи, спешили выручить княжича. Многие, и из тех, кто вовсе не собирался в то утро сапог мочить, кинулись тогда в реку. Бесчувственного сняли его со льдины, чудом не опрокинувшей тело, бесчувственного доволокли до суши. Это его-то — Дмитрия, надежу отца, это его-то — Дмитрия, которого уж тогда величали не иначе, как Дмитрий Грозные Очи, это его-то — Дмитрия, которому отец в тринадцать лет уже доверял водительствовать полками, тащили с реки под микитки, как перепившего мужика. Экое позорище-то!..
Благо, что отца тогда в Твери не было, а то, как очухался, он бы непременно позвал к себе и спросил: «Ну? Достойно ли княжичу быть потешником?..»
И так бы глянул — как каленым железом обжег. А более, поди, ничего не сказал, и оттого, что более-то ничего не сказал, было б гораздо горше, чем от любого прочего наказания.
Вот и в тот ледоход, в ту весну, четыре года тому назад, также вот, как теперь, — дай-то, Господи, чтобы и на этот раз обошлось! — отец пребывал в Орде. Однако тогда, хоть и живем по присказке: возле царя — возле смерти, — никто худого не ждал, а даже напротив. Так и вышло оно: в силе и славе вернулся отец, наказал в Торжке новгородцев, князя Афанасия, Юрьева брата, и его же брата Бориску да со многими вятшими боярами взял в полон, присудил им великий откуп за мир, а подлого князька Федора Ржевского велел повесить в назидание другим… Иное ныне — не славы ждут тверичи, на одно надеются: живу бы князю быть. О том непрестанно и просят Господа…
Летом, еще в июле, проводили отца в Орду, — будь она трижды проклята! — нынче уж март на дворе, а ни от него, ни о нем ни слова нет, ни полслова, одни слухи ползучие.
По осени, возвращаясь из Сарая, проходили мимо немецкие гости, так сказывали, что хан за собой увел князя то ли на звериные ловы, то ли воевать с хулагуидами на Арран, что за Ясскими горами у Хвалынского моря; и в почете, мол, за собой увел. Однако ж немцам на Руси и то почет, что не бьют. А все одно, вроде и понимаешь рассудком, что нет тому веры, а все-таки веришь в доброе — знать, надежда сильней ума.
А по зазимку прошла по городу какая-то голь перекатная, оставила слова о том, что нет больше князя, что разъяли члены его ханские палачи, а московский-то Юрий теперь, мол, князь над всей Русью… Кто они были — никто толком не упомнил и не узнал, то ли нищие калики, то ли скоморохи, умом убогие? Оттого и схватить их сразу не удосужились. А зря. Не иначе посыльники то Юрьева брата Ивана смуту сеяли. А потом что ж, у кого ни спроси — слышать-то слышал, а от кого, сам не ведает: то ли прохожий какой обмолвился, то ли баба на торгу шепнула, то ли сорока на хвосте принесла. Велел Дмитрий сыскать тех об-лыжников, да поздно, однако. По всем дорогам люди его проскакали — пусто. Если и были нарочные из Москвы посыльники, то уж скрылись, будто в землю канули.
А из Сарая и из Москвы верные люди ни с чем возвращались. Сарай и впрямь обезлюдел, всю Орду хан повел за собой, а в Москве ничего не ведали так же, как и в Твери, сами страшились за Юрия. Им-то вроде бы чего опасаться — как-никак, хоть и вдовый, а московский князь — зять хану. Ан опасаются, знают за своим князем неправду великую, однако помалкивают; известное дело — московичи…
Но, раз посеянный, слух рос, полнился жуткими подробностями, от которых стыла кровь в жилах, И ничего нельзя было с ним поделать, хоть пожги всех колдуний и ведунов в округе. И то — каждую пустомельную бабу за дурной язык не подвесишь. Тем паче в таких делах от строгости и проку мало. Слух-то ведь не только из уст в уста переходит, но, бывает, точно летит от ума к уму и на лету его не ухватишь. Слух что плесень: ниоткуда берется, да никуда не девается. Сколь ни снимай ее с кислых рыжиков сверху кадки, не отстанет, покуда всю кадку не выплеснешь.
И все же, все же, хоть и не было надежд на царскую милость, оставалась горькая, нетерпимая для сердца утеха — ждать. В беспросветной тьме и от крохотного огонька в Божией лампадке света более, чем в ясную ночь ото всех звезд на небе.
Великого князя Михаила Ярославича позвал на суд хан Узбек. И хоть обещал по совести рассудить его давний спор с племянником, князем московским Юрием, сам Михаил да и все округ него понимали: правды он в Орде не найдет.
Спор этот длился более тринадцати лет, с тех самых пор, как, получив на то ярлык от ордынского хана Тохты, во Владимире, в Успенском соборе, помазанный на мирскую власть митрополитом Максимом, вокняжился на русском столе Михаил Ярославич Тверской. Казалось бы, никому и в голову не могло прийти оспаривать его первенство. Сын великого князя Ярослава, Ярославов же внук Михаил на то время был единственным законным престолонаследником. Бывший до него великим князем владимирским Андрей Александрович сыновей не оставил, хворый и скудоумный Борис умер в Новгороде еще прежде отца. Более иных рассчитывал заместить Андрея на владимирском столе другой сын Александра Ярославича Невского, младший Андреев брат — московский князь Даниил. По всему было видно, готовился Даниил Александрович к тому, чтобы через великое княжение пуще обогатить и возвысить над остальной Русью любезную его сердцу Москву — совсем еще недавно малый, захудаленький городишко, данный ему отцом по меньшинству среди братьев в нищий удел. Однако, хоть с виду тих и невзрачен, ласков до приторности, притворен до тошноты, мудр и ухватист оказался Даниил Александрович. Не токмо сам городишко поднял, пашни людьем заселил, но и иные земли к Москве примыслил. Да какие! Безвольного, бездетного да немощного племянника Ивана так обморочил лживыми обольщениями, что тот не Михаилу Тверскому, который не раз выручал и его самого, и отца его Дмитрия, но Даниилу Московскому оставил в наследие дедову еще отчину — славный Переяславль. А у Рязани взял да Коломну оттяпал, исконный рязанский пригород. Так, где хитростью, где войной и прирастал помаленьку землей, копил впрок богатство, крепко знал, на что копит Даниил Александрович: не себе — сыновьям да Москве приуготавливал славу. Одного ждал — Андреевой смерти; спал и видел, лелеял мечту сместить во Владимире бешеного своего братца, дабы на века утвердить на Руси кровавую, злую власть сумасбродного Александрова рода. Благо сыновьями был он не обделен. От первой жены, любимой, имел двух: Юрия и Иоанна, отцову утеху, и от второй иных: Афанасия, Бориса и Александра. Было ему на кого опереться, было бы кому и оставить новоприобретенную великую власть. Ради них, сыновей, и стремился он к ней из последних сил, видел уже, как в веках не меркнет имя его, ведь не иначе как на века хватило бы власти над несчастной землей вышедшим от корня его!
Однако тогда, видимо, был еще Господь милосерд к русичам, неразумным чадам своим, распорядился иначе: как ни близок был Даниил к заветной, лакомой цели, ан примерить на себя великокняжеские бармы не успел. Даниил Александрович умер вдруг, в одночасье, едва успев принять схиму, опередив в смерти почти на два года ненавистного старшего брата. И оставив ни с чем, безо всякого малого права на великий владимирский стол своих сыновей. И впрямь, всякий ли вытерпит такую обиду от судьбы и родимого батюшки? Эка была им досада! Видно, от той досады и зажглась на года негасимая зависть… А где зависть — там злоба, а где зависть и злоба, там уж не поминай о правде, все одно не услышат…
И то: зело жадно до власти ненасытное Александрово семя. Поврозь ли, вместе, однако решили старшие Даниловичи, Иван да Юрий, пусть хоть кривым путем, абы как, но непременно достигнуть того, чего родитель их достичь не успел.
И вот, по смерти Андрея Александровича, вопреки всем понятиям и утвержденным стариной законам, не убоявшись ни митрополичьего проклятия, ни Божьего гнева, ни людского суда, Юрий на весь свет (впрочем, не без того, что предварительно заручился неверной татарской поддержкой — у тех свое было на уме) прокричал себя великим князем владимирским, не имея к тому никаких оснований. И не суть важно, что сколь ни улещивал он ханских вельмож подарками, сколь ни сулил против Михайлова обильного выхода Орде от Руси, не дал ему все-таки тогда хан Тохта заветный ярлык на великое княжение, но в том была суть бесовского, коварного замысла, чтобы поставить под сомнение саму законность Михайловой власти, проверить, как на то отзовется Русь, и коли, как всегда на бесовство, безразлично и сонно, не оставлять надежд, исподволь крепить силы на грядущую борьбу с Тверским или его сыновьями. Конечно, в том хитром загаде белее было из изощренного, дальнозоркого ума второго Даниилова сына Ивана, нежели чем от старшего Юрия, потому как и сроду-то ума за; Юрием не водилось. От него, напротив, требовалось лишь безрассудство и наглость, чтобы вопреки всему преступить закон, забыв о чести и совести, и прокричать себя первым. Но наглости Юрию было не занимать. Он и прокричал: то ли взвизгнул над Русью зловещим кречетом, то ли каркнул могильным вороном. Но по началу-то не все крик тот расслышали, а кто и услышал, принял его не более чем за петушиное кукарекание. Вот за тот крик, тогда еще надо, надо было отсечь его птичью клювастую голову. Юрий не только на дядю, он на всякую русскую жизнь, на древний ее устав, а главное, на будущее ее поднялся. Ведь не о себе, не об одной Твери думал Михаил Ярославич, когда во Владимире пред иконою Богородицы венчался на великое княжение — свободы и прежнего Мономахова достоинства желал он для всей Руси. Однако Русь не любит вперед заглядывать, подавай ей либо разом и ныне же общее благоденствие, либо вовсе ее не трогай, пусть лежит себе, как лежит в зыбком, похмельном сне. Одни лишь горланы будят ее от времени до времени мерзкими, непотребными криками, и чем непотребней, богопротивней и богохульней крик, тем охотнее откликается она на него. И идет за горланом, под его безумные крики, покуда не обессилеет, покуда не иссечет себя в кровавые лоскуты, святая и простодушная в самом жутком грехе. И только после опамятуется, сама на себя удивится и онемеет от ужаса пред самою собой. Пошто шла за ним, пошто слушала, пошто кровь-то с рук не смывается, али мы мало каялись?..
Не раз мог посчитаться смертью с племянником Михаил Ярославич. Иной раз он ужом ускользал между рук, точно бесы его уносили, иной — духа не хватало у самого великого князя на то, чтобы родственной кровью меч опозорить. В том и беда, и вина его перед людьми, что не убил племянника. Его обманывали, он знал, что его обманывают, однако верил: Божия за-града сильней чужого бесчестья. В том и сила была, и Михайлова слабость. Разве безгневен Господь? И раже не искушает нас дьявол жалостью, выдавая ее за добро? Но можно ли упрекать человека за то, что великодушен?.. Выходит — можно, коли выпала ему доля быть на Руси правителем. Если чужая кровь для тебя, что вода, если в твое правление даже снег выпадает черен в глазах от пожарищ и горя, если легче под властью твоей убить, нежели не убить — будь спокоен, тебя запомнят, возвеличат в веках й найдут для тебя и всех твоих зверств умилительные оправдания и сами зверства посчитают единственно необходимыми. Да и действительно, разве управишься с Русью великодушием? Ведь те, кого ты только что пощадил, не в силу зачтут тебе их же собственную пощаду, но в слабость и, как минует опасность, вновь, с пущей радостью, предадут тебя, оплюют и надсмеются над твоим же великодушием. Что поделаешь — Русь… Так и было…
Дважды подступал к Москве Михаил Ярославич. Дважды удача и победа были на его стороне. Дважды мог он пожечь дотла городище, разметать по холмам неохватные, темные бревна дубового кремника, однако всякий раз останавливался пред православными куполами ее церквей, пред бабами ее и детьми, которых попусту вынужден был вдовить и сиротить — не для того приходил он в Москву, чтобы зорить ее, но для того лишь, чтобы смирить, наказать ее князя, ставшего над законом и правдой.
Ежели б в поле встретился ему Юрий, не дрогнула бы у Михаила рука. Сколь раз звал он его выйти сразиться, сколь искал встречи с ним во всяком бою — и рубил-то налево-направо без ярости лишь затем, чтобы скорее пробиться к племяннику, но в открытом бою, как ни звал его Михаил, Юрий и близко к дяде не подступался. Знал, сучий сын, что пощады не будет. Знал и то, что, заложник собственной чести, Михаил не сможет, не сумеет кончить его, раскаянного. Повинную голову меч не сечет. Князя князь не казнит, ибо заповедано то Мономахом своим сынам на века. Хотя мало ли среди них ослушников?
Дважды, точно гниду ногтем прижимал Михаил племянника, и оба раза не хватало ему злого духа, сжать посильнее пальцы, чтобы меж ногтями сухо щелкнуло поганое тельце гадины. Казалось бы, ну чего ему стоило казнить племянника? Ан не казнил, оба раза довольствовался тем, что смирял и наказывал. А Юрий, припертый к стене, не гнушался каяться, не скупился на клятвы в верности сыновца, молил Михаила быть ему отныне отцом и защитником…
Разумеется, не верил ему Михаил Ярославич, но отчего-то не убивал. Отчего? Видно, все же надеялся правдой, а не страхом и кровью царствовать на Руси. Только кому на Руси нужна правда? Было время потом великому князю горько пожалеть о том, что в те разы не убил племянника, а третьего раза не дал ему Бог.
Нет, надо, надо было тогда с корнем вырвать злое сатанинское семя! Не дать ему прорасти, не дать корнями укрепиться в земле! Ведь земле-то до времени все равно, что хлебный злак, что чертополох из нее соки тянет! Однако до времени, потому что придет срок и попомнит земля Тверскому, что не сделал он того, что должен был совершить!..
А что до Юрьевых клятв, так ведь у блудной девки слово и то верней, чем у московских правителей. Уж не от него ли, от Юрия, и взялся у них тот блядский обычай ротничать. У заутрени крест поцелуют, а к обедне тем же самым крестом и прошибут тебе лоб!
Так вероломно, по-волчьи убил Юрий рязанского князя Константина Олеговича, много лет бывшего сначала пленником, а затем и душевным наперсником у батюшки его Даниила. На смертном одре в святой час пред духовником последней волей пообещал Даниил Александрович с миром отпустить Константина Олеговича в Рязань. Не суть, что Юрий при том не присутствовал — отцовское обещание с лихвой исполнил: с миром отпустил Константинову душу — да не в Рязань, а прямо в райские кущи! Ради скудного, неверного примысла удавил Юрий рязанского князя. С того и начал…
Так что на лжи и крови зачалось величие московского княжества, на крови да лжи…
Но тогда, после последнего Михайлова похода на Москву, несколько лет прожили в мире. Пришибленный, напуганный Юрий сидел в Москве тихо и на дядю не рыпался. Хотя ни сам Юрий, ни брат его Иван вовсе не оставили помыслов свалить великого князя. Крепили силы, копили впрок серебро на татарскую мзду да ждали удобного случая. Ну а уж случай, как водится, ждать себя не заставил…
Затеяли свару новгородцы, коих тайно давно уж подзуживала Москва подняться на Михаила. И с самого-то начала без охоты они в его волю, а потому и после косили глазом на сторону. Легко ли было честолюбивым, гордым новгородцам согласиться с тверским главенством! Чай, они еще помнили те времена, когда Твери и в помине не было, а тверские-то земли считались новгородской вотчиной. Одному Богу известно, сколь терпения и сил положил Михаил Ярославич на уговоры, прежде чем уладился с ними на Феоктистовой грамоте! И то: с новгородцами толковать — не девку уламывать. До последнего мига не знаешь — согласятся ли, а и тогда, когда согласятся, гляди не зевай — жди подвоха. Такой уж они народ, на все у них свой закон, своя воля.
Но более всего дорожились новгородцы «вольностью во князях», дарованной им еще по древней грамоте Мудрого Ярослава. Как Мудрому-то Ярославу ума достало такую вольность им дать? Хотя тогда еще поговаривали, что грамота та, мол, поддельная, уж после Ярослава самими ушлыми новгородцами и составленная. Хотя доказать того не могли. А и впрямь по той грамоте выходило, больно великую волю имели новгородцы над своими князьями. Что же это за княжья власть, когда не сам князь водил новгородцев, куда ему надобно, а новгородцы указывали князю, куда их вести. Но главным в той грамоте, а на ней твердо стояли новгородцы, было то, что они могли звать к Святой Софии князя по выбору, а того из князей, кто им вдруг становился не люб, могли смело гнать с Ярославова Дворища. А ну поди-ка им угоди! Вольность-то их разве знает пределы? И чуть что не по их, тотчас вече: мол, не люб ты нам боле, князь, сам пойди вон, а то выгоним… Потому до сих пор никому, ни тому же Ярославу, ни самому злоупорному Невскому совладать с ними в полной мере не удавалось.
Новгородский архиепископ Феоктист, старец степенный и осторожный, не сразу проникся и поверил в дальнюю заботу Тверского о единении Руси, без которого нечего было и думать о сопротивлении Орде. (А именно то и было заветной, манящей целью Тверского.) Но когда поверил, всем сердцем взял его сторону и, сколь мог, обуздывал непомерно горделивую и своевольную свою паству. Однако к тому времени умер Феоктист, некому было вразумить, наставить на путь новгородцев, когда затеялся пустой спор, поводы к которому были столь ничтожны, что нечего их теперь и упоминать. Да и не в поводах было дело — когда чешутся кулаки, повод к драке всегда отыщется. К тому же к той поре многие из знатных, владетельных новгородцев были куплены (кто — деньгами, кто — обещаниями) пронырливыми и затейливыми на пакости московичами. Ну, а на вече-то, ясное дело, слушают не тех, кто умней, а тех, кто громче вопит. Ну, а громче-то всех, ясное дело, вопят на вече дураки да те хитрые, кому за глотку уплачено.
Одним словом, как выяснилось, однако гораздо позднее, на том непутевом вече примерились нерасчетливые новгородцы сесть на тот кол, на тот жуткий московский посох, которым их затем и проткнули. То-то было им удивление: да кто ж знал? да кто ж думал, что обещанная московская воля станет горше тверской неволицы?!
Но тогда обошлось без войны. Новгородцы лишь отказались кормить тверских наместников, а Михаил, осерчав, в отместку велел перекрыть Торжок, чтобы с Низу ни один обоз с хлебом в Новгород не попал. Голод— не тетка. Маленько еще покуражились плотники и на прежних условиях замирились с великим князем. Однако обида осталась…
А тут новая беда подоспела, на Руси-то без беды — как без праздников. Без сроку пришлось отправляться великому князю в Орду. Там вдруг ни с того ни с сего, лет сорока от роду, внезапно скончался равный ко всем людям доброй веры, правосудный ильхан Гийас ад-дин. Тохта. Не то чтобы кому-нибудь на Руси было жалко ордынского хана, был он не милостивей других, однако к его злу уже притерпелись, да к тому же с тех пор, как Тохта утвердил на великом княжении Михаила, он не слишком мешался в дела русского улуса, довольствуясь ежегодной данью, впрочем весьма обильной.
Как-то сложится с новым? Слухи о нем доходили прескверные, один страшнее другого.
Никто не знал, как и отчего умер хан, но, судя по дальнейшим событиям, умереть ему помогли. Давно уж, со смерти слабого хана Тула-Менгу, обычай умерщвлять неугодных правителей твердо вошел в ордынскую жизнь. Способы, правда, избирались различные: кого резали, кому подсыпали зелье. Так, сам Тохта предшествовавшему ему Тула-Буге и всем его многочисленным братьям собственноручно переломал хребты. Между прочим, новый хан остался в живых лишь по недомыслию и недогляду Тохты: он не смекнул вскрыть животы всем женам убитых им братьев. Одна из них и унесла подальше от взгляда Тохты надежно укрытого в ее чреве нынешнего правителя…
Итак, на смену оплывшему жиром покоя и самодовольства Тохте явился из Хорезмского шахства юный Гийас ад-дин Мухаммад Озбег, или по-иному Узбек, именуемый русскими ханом Азбяком. Приход его ознаменовался великими потрясениями для всего Кипчакского царства. Позвали его, не иначе, богатые сарайские купцы-мусульмане, коим Тохта, по безразличию к вопросам веры, не воспрещал строить круглые розовые мечети. И в одночасье прервался могучий род Тохта-хана, над созданием которого долгие годы трудился и сам хан, трудились и многие его жены, трудились братья и сыновья хана и жены его братьев и сыновей. Более ста двадцати одних царевичей крови, во главе с законным наследником, старшим сыном Тохты Ильбассаром, исчезли бесследно и без суда по мановению нежной и тонкой царской руки в одну ночь, чтобы и памяти о них не осталось. Трудно сказать о числе убитых из прочих приближенных Тохты и знатных монголов, и уж совсем невозможно представить, сколько простых татар за свою простодушную веру попали под сабли и длинные ножи. Кто ж их считает? Но долго еще, подобно арбузным кучам, валялись на углах пыльных улиц отрезанные головы непокорных единоплеменников, и мальчишки носили их, вздев на палки, пугая редких прохожих. Покуда и сам когда-то цветущий Сарай, заложенный славным Баты, Узбек не велел разрушить — в этом городе, пропахшем скверной безбожия, ему трудно было дышать.
Новую степную столицу возвели несколько в стороне от Итили, от старой столицы, в два дневных перехода ниже по течению Ахтубы. Назвали снова Сараем, хотя Узбек приказал прибавить к имени города имя хана Берке, первого магумеданина из ордынских правителей…
Но то было лишь безобидное приуготовление к тому главному, к чему стремился Узбек. Все бесчисленные народы, входившие в Орду, решил он сплотить верой покорных, дабы отныне все его подданные поклонялись единому Богу. Бога того — Аллаха, когда-то провозгласил на земле пророк его Мухаммед. Не случайно и сам Узбек носил имя пророка.
Огнем и мечом насаждал он магумеданство пока среди ближних и дальних кочевников, дотоле, подобно отцу их Чингизу, веривших лишь в Предопределение Вечно Синего Неба, да в степь, да в куст, да в дым, да в табун кобылиц, да в верную саблю, да в песню стрелы и богатый сайгат…
Три года провел Михаил в Орде под пристальным приглядом Узбека. Три долгих, мучительных года, когда его воля и слово так нужны были на Руси, он бесцельно толокся в Сарае, не в силах ни превозмочь, ни оборвать ханскую волокиту. Знал Узбек, чего добивался, когда на короткой удавке держал подле себя великого русского князя. За три года его вынужденного отсутствия многое нарушилось на Руси…
Русь шаталась, как медведь, потревоженный в спячке, как медведь, взъярившийся от бессонной тоски. Теперь уж ни о каком единении и думать не приходилось, об одном молил Михаил; защитить Богом данную ему власть.
В те три года новгородцы: в другой раз прогнали его наместников. То было бы еще полбеды: как прогнали, так бы и обратно Позвали. Но Юрьев посланник князь Федор Ржевский, лишая новгородцев возможности пойти на попятную, перебил Михайловых бояр на возвратной дороге. Тот же Ржевский водил новгородцев на Тверь. Княжич Дмитрий с полками встретил его на Волге. Мало дело до войны не дошло — тонкий да рыхлый лед на реке не дал встретиться в битве… Однако все пути к миру были отрезаны.
Окончательно поссорившись с Тверью, Новгород открыто позвал на княжение Юрия. Юрий в Новгород не поехал — послал вместо себя брата Афанасия, сам же, по совету Ивана, ушел в Сарай искать ханской милости. Чудом разминулись они с Михаилом.
Михаил же, тотчас по возвращении, подступил к Торжку, в котором заперлось новгородское войско. Новгородцы бились отважно, отчаянно — ныне знали они, что пощады не будет. Однако силы были не равны, не выдержав Михайлова гнева, пал Торжок. И опять, ко всеобщему удивлению, Тверской остался великодушен: хотя в руках его оказались Юрьевы братья Афанасий и Борис и с ними многие его новгородские ненавистники, он никого не казнил, кроме кровавого Ржевского. И теперь вопреки непомерной обиде он в войне искал все же мира…
Два последних года вместили столько, сколько было бы не под силу выдержать ни одному человеку. Видно, в том и была ему Божья помощь. Да и то, на что уж был велик Михаил Ярославич, но и он в последних-то битвах, казалось, ждал не победы, а смерти. Но стрелы миновали его стороной, копья, пущенные верной рукой, не достигали цели, мечи ломались о железные латы, и ужасом веяло на врагов, когда на огромном, звероподобном коне, как ангельские крыла разметав багряную плащаницу, он врезался в их гущу.
Но странно, чем блистательней были его победы, тем очевидней открывалась неизбежная, жуткая суть: великий князь Михаил Ярославич был обречен.
Велик Господь, но не дремлет и враг человечий.
Черным предвестным знаком стал для Михаила последний поход на Новгород, когда, дойдя до Устьян, новгородского пригорода, он вдруг занедужил, да так тяжело, что велел повернуть с пути. Спеша скорее вернуться назад, войско его заблудилось среди лесов и болотин, бесславно пало от стужи, голода и внезапной лихой болезни. Не многие из той рати вновь увидели Тверь. То была единственная военная неудача Тверского; и в ней поражение он потерпел не от людей, но от сил, неподвластных людям.
Тут и явился, томный от царской ласки, великий князь Юрий. Именно так отныне велено было величать его на Руси. Наконец-то вожделенный ярлык с алой ханской тамгой покоился в Юрьевом сундуке. Да что ярлык! Не только великим князем, но царским зятем вернулся Юрий на Русь! Любимую сестру Кончаку отдал за Юрия хан. Случалось, женились на ордынках иные. Случалось, по любви и с охотой выходили татарки за русских. Помнилось, князь Федор Черный женился аж на Ногаевой дочке. Но никогда допрежь не мяли русские жен из самого царского дома! Больно уж милостив оказался Узбек к московскому князю, сестру не пожалел отдать за неверного, знать, богатый выкуп посулил ему Юрий. Или не стоит Русь ханской сестры?..
Рязань, Владимир, Ярославль, Кострома… Щедрым вено стелились земли и города под сапожки юной ордынки. Однако, кутаясь в Соболя, морщилась недовольно царевна — торопила с обещанным. В первую брачную ночь пообещал Юрий положить к ногам ее Тверь, стольный город неуступчивого, непокорливого татарам русского князя. Хотя чего было морщиться, чего торопить, он и сам-то больше всего на свете хотел поквитаться с Тверским за все прежние унижения. Только страх-то был в нем сильнее хотения.
Несмотря на отменное войско, которое шло с Юрием из Сарая под началом ханского посла Кавгадыя, несмотря на московскую рать, встретившую Юрия в Костроме, Юрий не двинулся на Тверь до тех пор, покуда под страхом татарского наказания не собрал полки почти со всей Низовской земли. Впрочем, был на то и негласный Узбеков указ.
— Если им того хочется, пусть русские уничтожают друг друга сами. Татары им в том лишь пособники… — Так, улыбаясь ласково, говорил хан Узбек.
Кстати, спасая отчину, Михаил Ярославич готов был исполнить неверную, капризную волю хана. Через послов он сам отказался от великокняжеского достоинства и просил о мире племянника. Черта ли ему было в мире, если истинный русский князь оставался жив? Юрий убил послов… С той силой, что он собрал ханским именем, Юрий заранее кичился победой. Да и трудно было представить иное.
В декабре одна тысяча триста семнадцатого года, на праведницу Анну, егда была зачата Пресвятая Богородица, спаянное бесовской силой несметное войско подступило к Твери.
И было Бортеневское побоище, равного которому не помнили со времен Калки и Сити. Только в отличие от предыдущих, у Бортенева русские впервые по-настоящему били хваленых татар. Впрочем, к сожалению, били и русских, пришедших с теми татарами.
И опять безоглядно, десятками укладывая врагов, в самой гуще кровавой сечи бился Михаил Ярославич; и опять, как когда-то, звал он сразиться племянника. Отнюдь не победный — отчаявшийся, усталый голос летел над заснеженным, красным от крови полем: «Юрий! Юрий, блядин сын, головы моей ищешь? Вот моя голова! Где ж ты, Юрий?»
Но напрасно бился к нему Михаил, напрасно звал — не откликался Юрий. Вдруг увидев, как под ударами тверичей, смешавшись в едином страхе, бегут его и Кавгадыевы воины, бросив стяги, казну и даже молодую жену, в который раз ушел от Тверского Юрий, ведомо кем спасаемый…
Взятый в плен Кавгадый льстиво каялся, божился Аллахом, что, мол, не было ему ханского слова идти на Тверь, то, мол, Юрий его смутил и попутал, а Тверской, мол, как был у хана в чести, так и есть, а коли и была на него хула, так теперь он развеет ее перед ханом, потому как отныне он, Кавгадый, кунак Тверскому и друг, а разве есть на свете иное, что вернее татарской дружбы?..
Разумеется, не верил ему Михаил. Но опять остался великодушен: с миром отпустил Кавгадыя и его татар, оставшихся живыми у Бортенева. Хотя вся тверская земля вопила о мести…
А вот новокрещеную княгиню Агафью, позорно брошенную супругом, не отпустил — живым залогом оставил до времени у себя. Однако людской ли, Господней ли волей, но вскоре Кончака-Агафья вдруг умерла в Твери. Сама ли она умерла от горячки, действительно ли отравил ее Михаил, как кричал о том Юрий, бог весть. Но коли и взял тот грех на себя Михаил, то не со зла, не по злобе: или не стоит Русь жизни татарской царевны? Ведь не ради Юрьевых петушиных глаз хан отдал за него сестру…
Нет, не мог Узбек простить Михаилу ни Бортенева, ни Кончаки, ни просто того, что слишком умен был и крепок духом Тверской. Давно уж свет застил бельмом на раскосом ордынском глазу великий князь Владимирский и Тверской и Всея Руси, как первым изо всех русских князей начали его величать, царь русский, как тогда уже называли его и в Царьграде, и в Авиньоне у Папы, и у немцев, и у ляхов, и у литвинов, Михаил Ярославич. Слишком много воли забрал. Мало, что взял в обычай утаивать дань от Орды, ныне и вовсе на самих на татар поднял руку…
Нет, не мог простить его хан. Так что и Михаил Ярославич, и все округ него знали: не на суд идет он в Орду — на казнь.
Однако и не идти он не мог. Прежде всего потому, что понимал: хан только и ждет, чтобы он ослушался, тогда бы Узбек сам явился за ним. Многим в Сарае грезилось снова огнем и мечом, как встарь, пройтись до Руси, ибо начали русские перед татарами страх терять. То-то славно им было после Баты. Всяк нищий поганый на Руси себя ханом чувствовал. До чего доходило: безоружный татарин мог велеть русскому мужику ждать, не сходя, на том месте, где он его застал, покуда он не вернется с саблей, чтоб снести ему голову с плеч. И ведь ждали, так велик и безмерен был ужас перед татарами. И то: умели они страху нагнать! Чуть не сто лет после прихода Баты стояла пуста цветущая дотоле земля!
Только при Михаиле русские-то и начали головы поднимать, да, знать, ярмо-то тяжко еще давило, коли так и не подняли, не выпрямились во всю мощную стать — иначе разве бы отпустили своего князя на верную гибель?
При прощании на коленях просили отца сыновья Дмитрий и Александр их послать в Орду вместо себя.
Спросил Михаил:
— Разве вас хан к себе зовет? Коли я не пойду, сколько христианских голов падет за мое ослушание? Честно ли собой дорожиться? Честно ли ради единой жизни все отечество бедствию подвергать? — И сам ответил: — Ничего, надо же после когда-нибудь помирать, так лучше теперь положу душу мою за многие души…
Что ему возразишь? Да и можно ли отцу возражать? Однако возразили сыны: мол, все одно, чем так, лучше уж в бою умереть…
Лишь усмехнулся:
— Эх, кабы так-то! Ан не дает Господь на коне умереть! Нет ныне сил на Руси Орде противиться…
Да ведь и Константин еще, младший сын, томился у Узбека в залоге. Как узнал он о смерти сестры, велел голодом его уморить. Сказывали, едва и не уморил. Только отговорили его: мол, если княжич умрет, так Михаил точно на суд не явится.
Так что всяко не мог Михаил Ярославич на тот суд не идти…
И вот уже восьмой месяц, как проводили его — ни слова о нем, ни полслова. Оттого тускло и в солнечный день, темно и в праздники было в тот год на Твери. Одно надежило: коли по присказке, худая весть летит соколом, так что ж ее нет до сих пор? Известно: тонущему и соломинка в помощь…
Дмитрий легко сбежал по белокаменным широким ступеням, скоро, не оглядываясь, зашагал ко княжьему терему, стоявшему невдалеке от собора, но вдруг, точно споткнувшись, остановился, повернулся, поднял искаженное мукой лицо к куполам, сдернул шапку, кинул ее перед собой в талый снег и упал на колени.
— Господи! Спаси и помилуй раба Твоего Михаила! Батюшка, Милый, не умирай! Слышишь, пощади нас, не умирай! Не ради себя, для тебя живу, слышишь, отец? Вели умереть — умру! Только не оставляй нас теперь, пощадив.. — Слова путались и мешались, сердцем своим он звал то отца, то Спасителя. — Господи! Господи! Спаси и помилуй его! Али не слышишь, как плачу?..
И правда, точно в ответ или в продолжение рыдания в солнечной вышине глухо и тяжко ударил Спасо-Преображенский великий колокол.
И со слезами, по-детски крупными, как горох, вновь сошли в его душу надежда и вера.
«Ведь не глух же Ты, Господи, ведь не глух!..»