Глава 3. Александр. Венец небесный
Все было нездешнее. Все было странно. Все было небывало чудно. Земли под ногами и той не видать, точно она покрыта легкой бело-розовой камкой. Куда ни глянешь — все один шелк, нежен, как воздух. Вроде и розов, словно дитячья ладонь, коли взглянуть сквозь нее на солнце, однако, как приглядишься, нет в том цвете тепла, холоден цвет того шелка; холоден и кровав, как блевотная пена хворого человека. А уж сколь тюков той камки пошло на шитье земного покрова, поди, и не счесть, докуда хватает глаз — все эта камка. И он, Александр, идет по ней, как по неверной болотине: то обопрется ногой о твердое, то провалится по колено. И каждый шаг его зыбок, каждый шаг — ненадежен, да не за что ухватиться — ни посоха нет в руках, ни дерева, ни куста окрест, лишь бескрайний и мертвый простор…
Одежды и те на Александре нелепы, каких не то что не носил — не видывал сроду. Азям на нем, армяк не армяк, да и кафтан не кафтан — куцепол и ляжек не прикрывает. Что ж то за кафтан? Не иначе — немецкий. Рубаха у ворота расхристана, как у пьяного, на шее волосяная веревка с петлей, какой татары людей арканят, а уж шапка-то — хуже нет, не шапка, а скомороший колпак…
А округ так пустынно, так бесприютно и одиноко, будто если и есть на земле человек, то этот человек — он, Александр, и есть. И чем далее он идет, тем далее простирается под ногами шелк, все так же холоден, розов и пуст. Не перейти его Александру. Каждый шаг дается все тяжелей, каждый новый шаг все зыбче и ненадежней, вот-вот оборвется, вот-вот он провалится сквозь зыбкую, обломанную пелену — и то ли скоро достигнет тверди, то ли будет лететь с немереной высоты, как камень, да путь томителен, вроде бы лучше уж оборваться, но отчего-то чувствует Александр: надо ему идти. И он идет, ступает, как по туману, безвольно ныряет в том шелке, будто рыбачий худой челнок на сильных волнах.
Да скоро ли останова?..
— Али устал? — вдруг слышит он голос.
Голос, с едва насмешливой хрипотцой, знаком и мил.
— Устал, — отвечает.
Поднимает на голос глаза и видит перед собой отца.
Как он прежде-то его не увидел? Ведь к нему, знать, и шел. Руку протяни — и коснешься белых, красивых одежд, ниспадающих с отцовых плеч молоком. Только шелк-то под ногами у отца больно кровав, так кровав, что пугается Александр, кабы края отцовой одежды не обагрились.
— Ништо, — улыбается батюшка. — То не кровь, а лишь отсвет ее. На небе-то кровь не страшна.
— Али на небе мы? — удивляется Александр, однако вовсе без страха, но с одним любопытством.
— На небе, — отвечает отец.
Лик у батюшки ясен, голос ласков и тих, и весь он будто после светлой молитвы. Только глаза печальны.
— Что ж, тебе плохо здесь, батюшка?
— Нет, — отвечает отец, — здесь не бывает плохо. — И, вздохнув, прибавляет: — Плохо мне на земле.
— Пошто ж тебе плохо-то на земле, если сам ты на небе? Разве может быть плохо нам там, где нас нет? — спрашивает Александр.
Отец молчит, глядит на него сожалея, потом говорит, усмехнувшись:
— А вот возьми, сын, небесный венец. Сними-тко свой колпак-то, примерь…
Откуда-то — с его ль головы? — в руках у отца оказывается вдруг небесный венец. То, что это и есть небесный венец, отчего-то Александр понимает сразу, хотя по виду вовсе он не таков, каким представлялся ему на земле. Витой обруч тяжел и темен, словно скрученное жгутом и пропитанное сукровицей полотно, какое кладут вокруг раны. Вот и весь небесный венец. И нельзя не принять его от отца, и страшно его принять. А все ж от венца, как он ни темен, исходит такой нестерпимый радостный свет и тепло, что руки сами тянутся его взять…
— Возьми же! — протягивает ему батюшка тот венец. — Возьми же, авось узнаешь: плохо ли мертвому там, где его уже нет и никогда не будет…
— Батюшка! — тянет руки к венцу Александр. Ан, как ни близок венец, как ни стремится к нему Александр — не достать.
— Отец! Отец! — кричит Александр.
— Возьми же, возьми же… — улыбается ласково батюшка… и исчезает.
Шелк разрывается под ногами, падает Александр с-под небес, точно камень, брошенный с колокольни…
— Господи! Батюшка!.. — во сне еще в голос кричит Александр и просыпается…
Раннее июльское солнце из стеклянной оконницы бьет вовсю напрямки в глаза, и как ни жмурься, как ни зарывайся лицом в подушку, от него, окаянного, уж не спрячешься, не уснешь, не доглядишь, что там было во сне. Да и сон не вернется. Хотя именно этот сон про отца бывает, что в иную ночь повторяется. Правда, отец в том сне всегда разный: иногда и слова не скажет, иногда лишь смутно мелькнет в заобморочной сонной дали, а ныне вон что — венец…
Усилием еще не до конца очнувшегося ума Александр ловит остатки сна, пытается понять смысл, но сон неуловимо, стремительно утекает из сознания, уже готового к бодрому дню.
«Отец?.. Венец?.. Кой венец?.. На что тот венец?..»
Холмский князь решительно открывает глаза, сбрасывает с себя легкое льняное покрывальце, под которым другому-то и в жаркую ночь было бы холодно, поднимается, идет в огороженный тяжелой опоной дальний угол справить нетерпеливую утреннюю нужду. Из-за опоны, под звук упружистой струи, что звонко бьет о дно железной лохани, зовет слугу:
— Умываться!
Александр еще по-мальчишески долговяз, в отличие от брата Дмитрия костью не широк, но весь, от худых мальчишеских же ключиц до тонких щиколоток, будто сплетен из крепких, тягучих жил. От малого движения все мускулистое тело под белой кожей играет, как у хорошего скакуна на купании. Хоть тонок костью и юн, а уж видно, что зело силен будет князь.
Волосья на голове неслушными вихрами торчат в разные стороны, как иголки у весеннего ежика, выбравшегося на свет после спячки. Как их ни чеши, ни прислюнивай, сколь ни лей на них в праздники конопляного масла — все одно норовят подняться по-своему. В детстве, случалось, нарочно задорили княжича бывалые отцовы дружинники, что вечно сидели на княжьем дворе, судача про старое:
— Ляксандр, а Ляксандр, кто тебя за вихры-то таскал? — И ну реготать хриплыми, лужеными глотками.
— Вот ужо вырасту — я вам порегочу! — обижался Александр и грозил старикам кулачонком.
Да им от того радости только пуще: ишь, норовист княжич, поди, не спустит обидчику…
Лицо князя бело, скорее длинна, чем кругло. Глаза — серы, как бок у лесной черники, покуда не ухватишь ее пальцами в кузовок. Такие же и глаза у князя, кажется: потри их — и за серо-голубой поволокой откроется глубинная чернота. Нос не мал, не велик, а как раз по лицу — высок и прям, с трепетными, по-девичьи тонкими крыльями ноздрей, что первыми выдают внутреннее волнение. В гневе или обиде так раздуются и затрепещут, словно крылья у бабочки. Может быть, малой отцовой горбины недостает тому носу, чтобы более грозности придать облику князя… По скулам да по подбородку пробивается первая, покуда пушная щетинка, кою уж вошло в привычку у Александра трепать и оглаживать рукой, будто это и впрямь окладная бородища. И то: юн еще Александр-то, едва семнадцать минуло в этот год. А уж князь над людьми, оттого и хочется ему видом казаться старее. Однако время само по себе едет, никому не подвластно. А что с людьми время делает, как их рисует — вестимо. Так изрубцуют иного красавца, что и глаза б на него не глядели, а другому глупому дураку со временем иная плешь вдруг ни с того ни с сего такого умного веда предаст, что от одного ее значительного блеска уважением проймешься. Ишь какая знатная лысина! Ладно бы за вед уважали до тех пор, пока слова не молвит, а то ведь как у нас принято: коли на вед умен, так и ладно, так до смерти за плешь али по иной какой примете и почитают за умного, чего бы он на деле ни отчубучил с умным-то ведом. Большое дело — людская видимость!..
— Максим! Черницын ты сын! Дашь умываться, что ли! — вновь прокричал Александр.
Но уж Максим дожидал князя подле, держа в руках огромный медный водолей, в который умещалась, поди, не одна колодезная бадья. Вот уж у малого легкая поступь, как вошел — не слыхать, ни дверью, ни половицей не скрипнул, а туша-то у парнишки что у медведя. Знать, от великого молодца родила его матушка.
Максим Черницын и впрямь был обилен телом. Таких-то в кулачных боях нарочно наперед выставляют для устрашения. Только кто же на всей Твери Максима Черницына убоится? Может быть, одни лишь малые, неразумные дети, которые не отличают покуда добра от зла. Впрочем, и те при случае без страха цепляли Максима за льняную мягкую бороду; знать, человек-то с младой души ужо понимает разницу между добром и злом. Да и в чем же, кажется, сложность отличать ночь ото дня?..
При богатырской силище Максим был вполне добродушен, что часто встречается на Руси, да и вообще более улыбался, чем хмурился, что и при отменном здоровье на Руси ныне в редкость. На Божий мир и людей он глядел лупоглазо, с доверчивой лаской и заведомой благодарностью за то, что и для него есть и эти добрые люди, и этот прекрасный мир. И даже когда подшучивали над ним (а шутил над ним хоть и беззлобно, однако с охотой всяк, кто был ниже ростом), Максим лишь молча усмехался в пуховую бороду и отводил от потешника глаза в сторону: мол, я тебя и не слушал, и не слушаю, и слушать не стану, а лучше вон погляжу, как воробушек из конского помета зерно лущит — все любопытней. И впрямь, как очарованный глядел на какого-нибудь незначащего воробушка, вовсе забывал про обидчика и еще удивлялся: ишь какой прыткий воробушек!.. Попробуй-ка такого обидь!
А Черницыным его кликали по рождению. Кому — в смех, кому — в грех!.. То ли матушка зачала его уже будучи инокиней-черницей, то ли согрешила с кем до того, как постриглась, но от бремени она разрешилась прямо в монастыре.
Сама ли она постриглась, силком ли ее постригли, каким было имя ее в миру — никто не знал, кроме старой игуменьи, давно уж унесшей с собой ту тайну в могилу. Кто был Максимов отец — бог весть, дело темное. Только, судя по тайне, в какой жила греховодница, так не простого звания то была девушка. Если же не сама родовита, так соблазнитель ее был высок. Теперь не дознаешься…
Вскоре после родов (опять же неясно: в горячке ли, в покаянном посте), оставив на радость сестрам-послушницам дитя греха и позора, а может быть, и любви, Максимова матушка померла. А черницына сына так и выкормили, выпестовали по-своему в монастыре Божии невесты, отдавая ему неизжитую в миру материнскую ласку. Впрочем, воспитывался он в строгости, сызмала приученный к мысли, что своею праведной жизнью искупает матушкины грехи.
А как вошел он в отроческие лета, за добрый нрав, послушание и усердие во всяком труде призрела сироту нищелюбивая княгиня Анна Дмитриевна, случаем бывшая на молении в том дальнем монастыре. Так оказался Максим Черницын в Твери на княжьем дворе. А уж как прибился он ко княжичу Александру, никто не упомнит. Поначалу-то, после монастыря, ясное дело, забаивался отрок мирских людей, смущался их веселья и грубых шуток, знать, оттого с охотой тетешкался лишь с детьми, а из всех детей отчего-то припал душой к Александру, да и Александр со временем прибился к нему так, что не разлучить. А что ж — ничего… Да и княгине-матушке потом уж покойно стало оставлять горячего, вспыльчивого (как все они, Михайловичи) Александра рядом со степенным, раздумчивым и кротким Максимом. Присмотр не присмотр, а все ж добрый и верный глаз. Хотя каким добрым глазом усмотрит за господином слуга, ежели господину, к примеру, взбредет что лихое в голову? Разве он может его удержать даже для его же спасения? Нет конечно… Каков за господином присмотр — так, одна забота да маета… Однако лишь той маетой жил, лишь той заботой был счастлив Максим Черницын…
Держа водолей одной рукой чуть ли не под потолком, Максим, не скупясь, лил студеную, загодя принесенную с ледника воду на шею и спину князя.
Александр блаженно ахал, постанывал, бил себя руками по бокам, плескал на лицо, покуда последняя капля не скатилась из водолея.
— Все, что ли? — недовольно спросил Александр, будто прервали на самом занятном.
— Все, батюшка-княжич, — тоже, точно сожалея, ответил Максим. Так-то — батюшкой-княжичем он его звал еще с той поры, когда Александр смело под любой стол пешком мог пройти.
— Что ж ты так льешь-то, все мимо! — посетовал Александр. — Чай, не на решето. Ишь, кругом-то набрызгал, а я и рук не умыл.
— Я-то, княжич-батюшка, лил как надобно, да ты больно плесклив, вон и на мне порты мокры, будто из речки вылез, — укорил в ответ Максим князя.
— Эх! И воды-то полить не умеешь как! — сокрушился горестно князь. — Черницын ты сын и есть!
— Дак что ж, Черницын — и есть, — согласился Максим.
Сначала бережно утерев князю лицо, он уж во все лопатки с силой растирал ему спину жесткой льняной холстиной. Оба кряхтели, как на работе. Белая спина князя горела красными пятнами.
— Тише, ты, идол! Кожу-то не дери!
— Ништо, княжич! — не оставляя усилий, успокаивал князя Максим. — Вона как взялась цветом — чисто как зорька.
— Ну, будет, — отстранился от усердных, услужливых рук Александр и уже серьезно спросил: — Все ли готово в путь?
— Хоть сейчас со двора, — ответил Максим.
Помолившись в небогатой домашней церковке, причастившись на путь Святых Даров у священника, под изрядный ломоть хлеба выпив ковш теплого, духмяного молока, с серьезностью дав наказы немногим холмским боярам да дворским, выйдя во двор, с вниманием оглядев свой не великий поезд, легко оседлав высокую, тонконогую и узкомордую гнедую кобылку, Александр прощально махнул рукой: не поминайте лихом! Авось возвернусь…
Эх, кабы знал он теперь, сколь раз придется ему прощаться с жителями иных городов, и каждый раз будто на время и во всякое время — навек…
— Не поминайте лихом, добрые люди, князя! Али что и не по-вашему было, авось возвернусь — исправлю!.. — Весело было глядеть Александру, как печалится о нем город Холм.
Ударили в колокол на Параскеве Пятнице, что стоит на Торгу, а за ней малыми билами-языками зазвенели колокола и в других местах. Хотя, сказать по чести, не много было церквей со звонницами в Холме: всего-то три. Однако и от тех колокольцев взметнулись в небо с надворных голубятен холмские голуби, высыпали на улицы холмские жители проводить Александра. Хоть и не долго он ими правил, ан успел полюбиться за негневливый и добрый нрав.
Девки и молодухи, не стыдясь, выли в голос, утирали глаза углами платов, мужики скорбно ломали шапки и кручинились понурыми головами. И то: не на радость отбывал князь. Поди, на Твери-то куда как ныне уныло, если и здесь, на тверской окраине, ох как стало невесело с тех пор, как пришло известие о гибели великого князя. Не иначе та гибель предвестие новых неисчислимых бед ежели, конечно, не страшный знак пришествия самого Сатаны. А то! Али запросто таких-то святых людей губят?.. А то! Али по своей воле Господь отдает их на неправедный суд?..
Вон воротились намедни купцы с Моложской ярмарки — страсть, что рассказывают! Если и половина того, что сказывают, враки и выдумка, так другой половины вполне достатне, чтоб хоть сейчас лечь в гроб и смиренно ждать наказания Господня!..
Видано ли, мыслимо ли — бренные останки заступника от татар великого князя, всей земли батюшки Михаила Ярославича хоронят в Москве от тверичей, ни за мольбы, ни за какие посулы и мертвого не отдают родичам, дабы те по-людски могли проститься с возлюбленным и с честью предать его тело родной земле. Да что ж это?! Было ли когда на Руси подобное? Да что ж это за люди — московичи? Да есть ли на них Божья управа?
Не скоро скрылись из виду черные избяные срубы небольшого посада, что пологим холмом поднимались к приземистой крепости, поставленной надо рвом. И долго еще виднелись на крепостной стене девичьи белые платы да белые же, по летней поре, высокие, загнутые крюком шапки холмских мужей…
От веселья, с каким выезжал со двора, в душе Александра и следа не осталось. С иным чувством оглядывался он на Холм, убегавший все дальше; вдруг понимая, что сюда, где было ему и худо, и непокойно, а все ж иногда хорошо, он уже никогда не вернется.
«Ой ли, утрата! Да с чего? Али это не наследная волость?..»
Не велик Холм городок — не более трех сотен домов на круг, да Зубцов, чуть поболе, да Старица с Микулином-городком — все Александровы волости, доставшиеся ему в наследный удел по последнему слову батюшки. Обширные земли оставил Михаил Ярославич второму сыну. Была б его воля — вовсе не стал дробить сильную заединством тверскую землю, более того, всю жизнь такой единой и сильной хотел видеть и Русь от Устюга до Новгорода, от ордынских степей до холодного Белого моря, ан не пришлось исполнить мечты. Как ни противилось сердце, и отчину по побытку разорвал меж сынов. Знал, что на смерть уходил., потому в духовном слове и разделил меж сынами власть над уделами. Дмитрий по старшинству встал над Тверью, Александр — над западным краем, со всеми его городами, Василию отошел город Кашин, взятый Михаилом Ярославичем от Ростова в приданое за жену Анну Дмитриевну, ну а Константину, коли вернется живым из Орды, отписал восточные земли, что истинно клином врезаются в рыхлый бок слабого Дмитровского княжества, которое — была бы волчья охота, давно мог Михаил Ярославич присоюзить к Твери. Однако в том и беда великого князя, что не хищным волком рыскал он по Руси, ради разбойного прибытка и примысла, но парил над ней одиноким Господнем голубем, не кровью, а добром и законом стремясь утвердить свою власть. Неведомо откуда и веру-то черпал в то, что возможно по правде жить на Руси. А ведь верил! Коли б не верил, разве стояла ныне Москва?..
Поди, теперь Дмитров-то подомнет Москва под себя, и Константину, коли вернется он живым из Орды, куда как не просто будет удержать тот клин перед жадными до чужого московичами. Того и гляди, оттяпают!..
«Так и будет… — усмехнулся Александр, подумав про долю младшего брата, но тут же жестко одернул себя: — Чего скалишься, дурень! Чай, то и твой клин, не одного Константина, вместе за тот клин и стоять будем, авось не упустим…»
Поделил землю отец меж сынов, однако настрого наказал: каждую горсть ее, кому бы из братьев та горсть ни принадлежала, беречь как единую.
До малой хрипотцы в голосе, до першения в горле от слез, что мешали порой говорить, помнил почти доподлинно Александр те слова, какие говорил ему и брату Дмитрию отец при прощании. Ровно через месяц третьего августа ровно год пройдет с того дня, как простились они с отцом в устье волжской Нерли. Ах, как день тот похож на нынешний: тот же свет, то же солнце, такое ж тепло и такое ж безоблачье… И отец пред глазами живой…
«С единого живите, сыны, с единого Г С единого и биться сподручней, и чашу поднимать веселей. Боле других пороков бегите гордыни и зависти! От гордыни да зависти на Руси весь раздор и вечное унижение. Коли б в Те поры, как Баты пришел, князья не зачванились, али б знали мы поражение?.. И зависть пусть вас не гложет ни к кому, а тем паче друг к другу. У каждого брата Авеля — брат родной Каин, на иного Бориса и Глеба — свой иной Святополк Окаянный… Не верю, но заклинаю: не дай бог вам поднять руку на брата, из могилы восстану и прокляну!..
Отныне вы мое отечество, сыновья! Будьте сильны моей кровью, станьте верой моей, чтобы не страшно было мне умирать, коли доведется мне умереть. Живите с единого!..
С единого земля стоит. Единой Христовой верой держится. Однако и власть на Руси должна быть едина. Коли вера и власть едины, так и народ един, а коли народ един, вовек не будет над ним иной правды и воли, кроме как Божией!..
Со слезами делю землю меж вами, сыны, не на вражду и на зависть, но на то, чтобы вся земля Русская просияла единством и славой под рукой тверских князей. К тому вас зову. Сам лишь ради того и жил, ради того и нарекся Великим князем Всея Руси. Слышите вы меня, сыновья?!
Сколь обширна, разнолика да разноязыка Орда, ан стоит крепка нам в указ единой ханатской волей. Али мы глупее да бесталанней поганых?.. Доколе мы своих же русских людей за врагов держать будем, дотоле и жить нам в рабском ярме. Слышите вы меня, сыновья?!
Не то беда, что сам иду умирать, но то, что вас оставляю на полпути… О том и рыдаю: осилите ли? дойдете ли?..
Ну, так любите друг друга…»
Александр тряхнул головой, отгоняя навязчивые воспоминания. Отпущенные в знак печали длинные русые волосы мягкой волной выбились из-под шапки. Александр того не заметил, лишь рукой, точно овода отогнал, откинул пряди с лица на плечи.
«Ништо, батюшка, — мысленно утешил он отца. — Заедино-то, как ты велел, глядишь, выдюжим. И тот клин отстоим, и…»
«Клин-клинь, клин-клинь, клин-клинь…» — рядом заекала селезенкой чья-то приморившаяся коняга.
«И то верно — Клин! Конечно же, Клин!..» — придумал вдруг Александр, как поименовать молодой, безымянный еще городок, оставленный в Константиновом наделе сторожем от московской и прочей напасти.
«Клин-клинь, клин-клинь…» — бегу и мыслям в лад ухало влажно в конской утробе.
«Ан и станет-то городище именоваться Клином!..»
— Кли-и-и-ин!.. — в голос выкрикнул Александр, проверяя слово на звук.
«Ан будет отныне Клин! Хорошо! Отцу бы понравилось…»
Давно уже миновали небогатые холмские обжи, засеянные рожью и льном. Пыльная дорога желтой змеей влеклась вдоль приманчивой синей речушки. Сквозные, легкие, как перо, облачка едва тянулись навстречу в безветренной вышине. Солнце палило нещадно. Воздух был полон дурманным запахом отстоявшихся трав. Округ ни на миг не смолкал сладкий работный гуд летнего лугового дня. Звенели, цвиркали непрестанно усердные зеленые кузнецы, выковывая по траве свои трели, нежные стрекозки с изумрудными крыльями зависали над лугом, провожая всадников вытаращенными глазищами на удивленных рыльцах, шмели и пчелки, натужно жужжа, обирая медовую дань, вились над невидными, но ласковыми, точно скромные девушки, полевыми цветками, в поднебесье радостно славили Божий мир звонкие птахи жаворонки…
Эх, кабы мысли-то в голове были под стать той земной благодати…
Кони бежали ходко, и лишь благодаря их скорому бегу дышалось легко — все-таки какой-никакой, пусть совсем слабый, ан малый низовой ветерок бил в лицо. Александр давно уж забыл понужать быстроногую гнедую кобылку, прозванную Вечерей, которая, ухватив бег, летела вольным наметом, казалось, лишь себе в удовольствие…
Он любил это время в дороге, время меж двумя остановами. Меж той, откуда уж отбыл и где все так ли, иначе ли, но завершилось, и той, что ждала впереди, где жизнь его еще не успела начаться. Пусть пока и не много в жизни юного князя было таких дорог, но он уже научился ценить их. Слишком спешно, нетерпеливо бежали мимолетной чередой дни, и в их часто пустой суете некогда было остановиться, чтобы подумать: зачем, для чего живет на свете он, князь Александр? На радость ли, на муку, на какой труд и подвиг понадобился он Господу и Руси? Шутка ли быть сыном такого отца?! Али воистину не велик батюшка?! И как же надобно прожить свои дни, чтоб хоть в какой-то мере достичь величия его дел и славы!..
Говорят, мол, во всякой жизни, в каждом дыхании заложен великий умысел Божий. Наверное, так оно и есть. Только отчего же, сколь их ни есть на земле, все люди живут столь разно, так отчего же одно дыхание чисто, другое же столь зловонно, что, кажется, лучше бы его и вовсе не было, прости меня, Господи!.. Ан все приходят на этот свет одинаково слепы, старчески сморщены, розовы и беспомощны, ан, кажется, всем одинаково дана эта жизнь на труд и радость и на страдание, но отчего же одни кроваво безумствуют и не печалятся, другие, кои птицы беспечные, чужие зерна клюют да лишь радуются своему ловкому воровству, а третьи — есть же и эти третьи, Господи! — в вечном труде, в поту своих дней не находят ни пропитания себе, ни душевного утешения… Пошто так, Господи! Али милость и наказание Твое нам неведомо, покуда не переступим последней, смертной, черты?..
И пусть оно так — не ропщу. Но кто на земле утрет слезы сиротам и вдовам?.. Кто волен, и волен ли кто на земле в наказании злодеев?.. Ведь не Ты же, не Ты же, о Господи, рукой их водил в злодеянии! Али и те злодеяния людские даны Тобой нам в наказание за грехи?..
В семнадцать-то лет куда как радостней думать о забавах, о пирах на охоте или же жарко знобиться в мыслях о какой-нибудь милой и недоступной девушке али вовсе, напротив, сладко томясь, уж не вспоминать о какой-нибудь отчаянной, забубенной бабенке, допустившей тебя намедни до прелестных, потайных и укромных телес, пред обильем и тайной которых от жгучего нетерпения ты впервые сронил неудержимое юное семя… да мало ли о чем приятном и легком думается человеку дорогой в семнадцать лет! Но о другом, о другом в мучительном разладе с той благодатью, что его окружала, в горьком несоответствии с собственной еще не вполне окрепшей душой понимал теперь Александр, забыв понужать Вечерю, которая, не чуя поводьев, да и самого всадника над собой, кажется, и впрямь в свое удовольствие скоро брала дорогу…
Нет, не на радость, не для пиров и охоты дана князю жизнь! Это Александр уж вполне понимал. Понимал еще с той поры, когда детским сердцем болел за отца, не разумея никак, отчего тот, обладая невиданной силой и властью, все же страдает. Отчего? Разве мало у князя забот и государевых хлопот, чтобы мучиться еще и оттого, что люди, аки бездумные скоты, не хотят жить по-другому, иначе, чем жили они до сих пор, что сами люди не желают жить по-человечески! — Ну, коли московнчи ненавидят рязанцев, владимирцы — новгородцев, новгородцы тверичей… и все-все ненавидят друг друга, разве можно их изменить?.. Разве сами-то, без Князева слова, не знают они, — что заповедано им от Бога совсем иное?..
Не в том беда, что разны людишки — новгородцев-то от рязанцев, покуда рот не откроют, не сразу и отличишь — и у тех, и у других одинаково бороды русы и глаза голубы. Только и явят отличие, как за-балакают: у новгородских-то плотников речь крута да обрывиста — «дак, дак-дак…», и впрямь талдычат, точно топором по лесине стучат, у владимирских каменщиков— речь кругла, словно солнышко или колесо от телеги, говорят, будто катятся… Так и во всех иных русских землях, хоть и на одном языке люди говорят, да в каждой земле всяк по-своему, язык-то один! Чтобы на том языке не столковаться промеж собой?.. Однако же не выходит, не получается… Сколь веков Русь на земле стоит, а нет в ней единства, нет в ней душевного равновесия, потому что каждый свою выгоду лишь в том видит, чтобы у другого-то прибытка поменьше было. Каждому лестно другому его доходный путь перейти, а не свою малую стежку торить в бездорожье. Вон в чем беда-то! И покуда все русские, как один, не осознают своей выгоды в братском единстве, никакой их силой не осоюзишь! Больно жадны московичи, больно упрямы новгородцы, больно хитры в простоте да своекорыстны в убогом нищенстве и прочие полоумные люди, рязанские да владимирские… В чем и бываем союзны, так в общей беде да страхе перед немцами да перед иными татарами…
Али не ведал того отец!
А разве не для одной лишь душевной муки мечтать и мыслить освободиться от татарвы в то время, когда одно имя поганых приводит в ужас и смятение всю Русь?..
Не прав ли был Александр Ярославич Невский в том, что покорно склонился перед ханским ярмом? Склоненная-то выя — еще не поломанная. Не оттого ли склонился перед татарами непобедимый Невский, что понял: не одолеть их! И то, куда как просто своим же мужикам рвать ноздри и резать уши, загоняя непокорных в «число», дабы ордынцам было сподручнее собирать дань со всякой души, как делал то хоть в том же Великом Новгороде в угоду татарам Александр Ярославич…
Да что мужики! Не остановился он и перед тем, чтобы родного брата за непокорство Орде сначала выгнать из законно унаследованного Владимира, а после столь унизить и обесчестить, что уж до самого смертного дня брат Андрей Ярославич пребывал в вечном страхе, жалкой, позорной немочи и душевном бессилии. Сказывали, будто Александр Ярославич-то, точно хряка или норовистого жеребца, велел в наказание охолостить брата, чтобы во всякий миг жизни тот чувствовал над собой его беспощадную волю… Да уж, как ни горд был князь Андрей Ярославич, ан без яиц-то, знака твоего мужского достоинства, не больно-то вспомнишь о гордости, поди, сам удивишься на себя прежнего: ужель это я хотел Русь поднять на татар? — и уж вовек не забудешь о боли и унижении последней кровавой ласки, что подарил тебе твой милосердный брат…
Нет, не над одним только бедным Андреем, но надо всеми русскими, что еще готовы были биться с погаными, учинил тогда расправу Александр Ярославич. Казалось бы, кто? Сам Невский! Уж он-то мог, мог своей волей Русь поднять на Орду, тем паче как ни прибита была она татарами, а все же готова была подняться на битву, коли сочувствовала Андрею-то! Ан убоялся Александр Ярославич, Бог ему судья и потомки. И все же, как его теперь ни хвали, Александра-то Ярославича, а ведь с него пошло малодушие русских князей пред татарами. Ведь до него-то иначе было! И не первым стал батюшка среди тех, кто честь выше жизни поставил!..
Но, Господи, Господи, можно ли было ныне открыто вступать с татарами в битву, прекрасно зная: куда как за меньшие вины столь славных русских князей погибло от железа поганых? Да гибли-то те, кто из лучших…
Взять хоть дальнего пращура по матушкиной родне князя Михайла Черниговского — убили лишь за то, что отказался в Батыевой ставке поклониться дымам, да кустам, да глухим идолищам поганых. Сказывают, как голову-то уж отъяли от плеч, губы его еще успели произнести: «Христианин есмь!..» Взять хоть опять же прапрадеда с матушкиной стороны князя ростовского, отважного Василька — уж после проигранной битвы на Сити, что ему, казалось бы, было не поклониться победителям, которые звали его стать другом! Ан нет, остался он непреклонен, так им ответствовал: «Враги моего отечества и Христа не могут быть мне друзьями, о темное царство!..» — и был убит, и брошен в Шеронском лесу… Да взять хоть рязанского страстотерпца князя Романа Олеговича! Тот принял смерть в страшных муках — ему отрезали язык, выкололи глаза, обрезали уши, руки-ноги рассекли по суставам и только затем уже отрубили голову. А за что? Лишь за то, что в своей земле славил Христову православную веру…
Да во все времена несть числа на Руси таким непреклонным мученикам!..
А разве не знал батюшка тех имен? Разве не понимал, что его ждет, когда повел тверские полки навстречу Кавгадыю и Юрию под Бортенево. То-то и оно, что знал! Давно уже знал, что именно так и будет, потому и не искал иных путей для спасения, затем и пошел в Орду умирать, дабы в смерти найти победу…
«Достоинство-то князя выше жизни и выше смерти — на то он и князь! — не раз про то поминала внукам бабушка Ксения Юрьевна. — Коли погиб, но не уронил достоинства, то и не проиграл, коли победил, ан без чести, то и не выиграл…»
Но разве смерть — не есть поражение? Даже если там, на небе, ждут тебя райские кущи, то здесь, на земле, твоя смерть — не есть ли вечное поражение?..
«Смертию смерть поправ!..» — так в светлый пасхальный день Воскресения поют в церквах о Христе, но так ведь то — о Боге! А может ли смерть обычного земного человека стать подтверждением его правоты?..
В последней исповеди своему духовнику престарелому священнику Ивану Царьгородцу, Царство ему Небесное, признался отец: «Добра хотел. Но, видно, моих грехов ради множащаяся тягота на Руси сотворяется… Умыслил положить душу свою за отечество, избавить множество от смерти и многоразличных бед…»
А избавил ли?.. Стала ли смерть той победой?.. Стоило ли умирать ради иных новых мук, что все равно, а может быть, и того еще пуще скоро грядут на Русь: вон Юрий-то уже близок, зря, что ли, народ отцова убийцу кличет антихристом, а коли кто и назовет по имени, так непременно сплюнет: а, Юрий, сучий сын… Но страх перед ним хуже страха, чем и перед самими татарами. Те-то, известное дело, нехристи, этот же — свой, потому и страшней! Да то еще страшно в нем, что нет перед ним ни Божиих, ни людских преград: ни совести, ни закона, ни княжеской чести… Коли не убоялся он на Божиего помазанника, на дядю своего, поднять руку, что ему Русь? И то, верно сказывают: не иначе антихрист он!..
Так стоило ли умирать-то, батюшка, даже если и впрямь венец земной поменял ты теперь на небесный, как про то говорят на Мологе…
«Венец!.. Кой венец?.. Вон оно что! Вон он откуда примстился!» — вспомнил вдруг Александр предутренний сон. То купцы, намедни вернувшиеся с Мологи, наплели ему сказок. Мол, на Моложской ярмарке сошедшиеся ото всяких мест люди сказывают, что уж не раз после убийства великого князя Михаила Ярославича видали они в небе разные знамения, а некоторые, мол, видели и самого убиенного…
«Венец! Вон оно что! Вон он откуда примстился…»
В те сказки и хочется верить, и боязно, и не верить нельзя, а все ж и от них нет на душе утешения.
Позади, в пыльном столбище, где двигался, приотстав, княжий поезд, возницы свистели кнутами, не давая князю уйти вперед, криком подгоняя коней, окольные гикали рядом, кони, кидая пену, всхрапывали норой в мокрые брыли, и лишь безразличное поприще послушно и молчаливо ложилось под их копыта.
Только в дальнем пути да на редкой, воистину светлой молитве нисходит на душу краткий покой. Однако не ныне — как ни бежит, ни уворачивается от горьких дум Александр — все тщетно. Лишь об одном думает он и помнит лишь об одном. За стуком копыт не слыхать, а то бы спутники слышали, как вдруг заскрипит зубами, а то и застонет князь, точно от нестерпимой боли.
«Ой ли, утрата! Утрата!..»
Не ведает Александр, пошто, на что уходит он из тихой наследной волости, где в этот год было ему и худо и непокойно, а все ж иногда хорошо.
«Вернусь ли?.. Утрата…»
От долгого гона притомилась Вечеря. Глаза слезятся глядеть в знойное, зыбкое марево, что качается впереди на скаку, как на детских качелях, качается небо: вверх-вниз, вверх-вниз… покуда не закружится голова.
И вдруг впереди, там, где сливается с землей в единую розово-синюю линию небесный, солнечный окоем, Александр увидел отца.
Отец был в тех же ниспадающих белых одеждах, что и во сне. И как ни был он теперь далеко, Александр видел — отец улыбался, как в недавнем сне, и так же, как давеча, улыбаясь, протягивал ему тяжелый, кровавый свиток: «На-тко, сынок, примерь…»