Книга: Долгие слезы. Дмитрий Грозные Очи
Назад: Глава 2. Дмитрий. Затмение
Дальше: Глава 4. Дмитрий. Путь в Орду

Глава 3. Константин. Возвращение

Но и в тревоге, и в горести дает Бог утешение. В августе, сразу после Успения, воротился в Тверь Константин.
Не так, как мечтал — с виной и опаской скупил он на отчий двор. Прибыл под самый вечер, когда сумерки сгущались уже во тьму. Нарочно не слал гонцов упредить о своем возвращении. Не хотел юный княжич ни слез, ни лишнего шума, ни праздника.
«Да и какой уж тут праздник?..» — так думал он.
Ан вышло не по его. И шуму наделал, и чужие слезы сронил, и хоть на миг, но вернул на Тверь радость. От Волжских ворот, обгоняя небогатый поезд Константина, неслась счастливая весть — княжич вернулся!
Перед тем как взойти на двор, в пояс поклонился Спасскому собору, высившемуся белой громадой на темно-лиловом доличье вечернего неба, затем ссадил с возка жену Софью Юрьевну. С ней вместе, рука об руку, и ступил за ворота.
А уж двор полон — не поймешь, кто — свои, кто — чужие, тем паче что все округ точно родичи. И то сказать, тверичи! А сзади по улице крик, еще бегут, подпирают боярские жены да матери, сронив платки, разметав волосы, спешат на груди возлюбленных сынов да мужей, тех, кто вместе с княжичем воротился. Напереди сенные девушки сбились стайкой, рты открыли, а и не знают, величальную ли запеть, встречную ли, просто ли заголосить от радости, — только мыкают. Старые челядинцы плачут, ловят княжича за руки, платье целуют; новые дворские не ведают, то ли спину гнуть, то ли голову лишь склонить, а ну как не милостив будет Дмитрий Михалыч ко княжичу? Ан улыбаются приветливо, точно новый кафтан примерили…
— Княжич! Княжич вернулся!..
И все это скоро, мимолетно, что не обсмотришься.
Первым из родных круглым катышем скатился с крыльца Василий:
— Братка! Братка приехал! — Не поймешь, то ли смеется, то ли плачет от радости. Тычется влажными, толстыми губами в лицо целоваться. — Братка! Живой! Ай, матушке утешение-то!.. — И не пускает, виснет на плечах порхлым, не моренным голодом телом.
— Экой ты ласковый-то, Васятка! Пусти, взгляд застишь! Где братья-то? Где матушка?
— Бежит, бежит матушка!
А уж с крыльца слетел Александр. Алая шелковая рубаха на бегу пузырем дуется, летит, как на врага, того и гляди, с ног собьет, а лицо остро, обгоняя ноги, навстречу тянется, глаза полны светом, губы веселы. Не успел вдоволь увидеть — мягкая, пуховая бородка защекотала щеки, ткнулась в глаза.
— Костяня! Костяня вернулся!
— Да дай поглядеть-то на тебя, Саша!
— Али ты и правда вернулся?
— Вот пришел, брат…
И снова по щекам не щетиной, но мягким пухом братнина борода муравится.
— Пришел, брат, и ладно, и хорошо. Костяня! — Не знает Сашка ни силы своей, ни удержу, бьет по плечам ладонями, мнет тычками бока, точно коня покупает.
«Али и впрямь так рад? Саша!..» — подкатывает под горло благодатная волна благодарной нежности.
— Саша!
— Костяня!..
И вдруг оборвался всякий шум, радостные всхлипы и возгласы умерли, слезы на щеках и те на полпути замерли, забыв дальше катиться. Через плечо Александра увидел Константин матушку. И сердце сжалось, страстно и трепетно, как его дитячья ладонка в материнской руке, когда впервой вела она Костеньку в храм на причастие.
Матушка…
Родная и незнакомая, не вовсе старая, но иная, высохшая тонким лицом, в черных непривычных, точно иноческих одеждах, в черном же, низко повязанном волоснике увиделась мать Константину далекой и строгой. Не выдержал он ее взгляда, опустил глаза, шагу не мог ступить ей навстречу, тут же посреди двора упал в мягкую летнюю пыль на колени.
Анна же Дмитриевна глядела на сына и не видела его, будто ослепла. И то, слезы туманом заволокли глаза. Хоть и ждала ежечасно его возвращения, хоть всякий день молила о встрече с ним Господа, ан радость-то, как и горе, всегда внезапна.
Маша, невестка, взяла ее под руку, помогла спуститься с крыльца. Как поводырь слепца, подвела ее к Константину. И извечным жестом прощения возложила Анна Дмитриевна руки на голову сына. Да губы-то иное произнесли:
— Прости меня, сыне…
От слов ее, как от удара, вздрогнул плечами.
«Господи! Она-то пошто винится?!»
— Не надо, не надо, матушка… — сквозь сдавленное горло глухо сказал, как пролаял, Константин и уткнулся лицом ей в колени…
Лишь Дмитрий не встретил брата. Был в Загороде, у Любы. По поздней поре Анна Дмитриевна не велела его тревожить. Разумеется, не о старшем пеклась. Хотела, чтобы младший оправился от дороги, хоть чуть, но обвыкся в родных стенах, признал их своими да причастился у заутрени в отчем храме Святых Даров, перед тем как встретиться ему с братом. Тяжек был Дмитрий с тех пор, как вернулся с пустого похода. Тем ли терзался, что ханскую дань отдал Юрию, иным ли…
После уж, ночью, когда все уснуло, округ, не ведая сам зачем, выйдя из своей детской спаленки, впотьмах бережась споткнуться, пошел Константин по дому. Точно неведомая память хранила его шаги, нигде не споткнулся, будто и во тьме узнавал прошарканные на углах половицы, мятые выбоины и зазубрины от железа на деревянных стенах. Спустился на низ, мимо клетей, где спали челядинцы, прошел на крыльцо. Ночь была светлой и зябкой — на раннюю осень. Обойдя прирубы, звонко, разбудисто помочился в отхожую яму, как делал то малым ребенком. Глухо и радостно перекликнулся с узнавшими его сторожами.
— Жив, княжич?
— Здрав!
Вновь вошел в дом, в естовой на ощупь — надо же, и то помнили руки! — глиняной корчагой из бадьи, что от века стояла для всех на приступе, зачерпнул кваса, испил, роняя капли на грудь. Затем поднялся по лесенке, опять не споткнувшись, и вдруг, точно впервые почуяв его, задохнулся тем терпким и нежным, невосполнимым в разлуке, единственным запахом дома, который так часто, просыпаясь в слезах, не носом, но сердцем обонял он в томительном, долгом плену.
И тут почудилось Константину до яви, какой и наяву-то явней не бывает, что вот сейчас откроется дверь отцовых покоев и встанет на пороге отец, как в минувшем когда-то.
«Батюшка!..» — чуть не в голос ахает он.
«Здравствуй, Костя…»
Ветер ли с Волги дохнул по крыше ознобисто, мышь ли за стеной пробежала.
Тих и укромен дом.
Наутро, лишь отзвонили колокола, сбились в княжью гридницу многие люди.
В красном углу на отчем царском стольце угрюм, сидит Дмитрий. Матушка рядом, брат Александр… Новые лица: братьевы жены — Настасья Дмитриевна да Мария Гедиминовна — Маша, как все ее кличут. И то сказать, что за жена? Ей кукол в самую пору рядить в тряпицы, а она, ишь, глазищами плещет, смотрит на Константина жалостно. Ей-то что за печаль?..
По лавкам бояре и окольные Дмитриевы, среди которых нет-нет да встретится тоже не вполне знакомое Константину лицо. Сменился батюшкин двор. Те стары стали, те умерли, иных-то и вовсе убили. Из прежних в почете на первых местах Михайло Шетнев с сынами, Федор Матвеич Половой, опять же Шубин Василий, что батюшке стремя держал, Федька Ботрин средь первых… Других-то враз и не припомнишь: кто чей? Есть и явные чужаки: индо из угла Носырь какой пялится, глаза что угли, бери их в руку да мажь ими по белому. Сбоку да позади от Константина те бояре да Михайловы еще слуги, что намедни вернулись с ним из Юрьева плена. Им-то худо было до последнего дня. С некоторых путы сбили лишь перед тем, как из Костромы выпустить. Иной и по сю пору с невольной мукой на лице трет запястья — знать, чешутся, поминая о бесчестном позоре, а у кого кисти и вовсе пропитанными гусиным жиром льняными полосами обмотаны, знать, гноятся еще от железных браслетов великого князя владимирского! Знает Константин: была б воля тестю, уж он бы всюю Русь в те браслеты сковал, дабы любезным ему татарам ятти ее было сподручней, бедную…
В стороне, чуть наособицу, сложив на груди руки и прислонясь плечом к стене, с решительным, востроносым, сильным лицом мирянина, подвизавшимся за правое дело на ратные подвиги, от привычки стоять, склонясь над кропотливой писчей работой за высоким налоем, и в княжьей гриднице не присел на лавку, бывший игумен Отроча монастыря святоучительный отец Александр. Одиноким перстом высится надо всеми. Не велик ростом, не зело могуч телом, а вот уж действительно подумаешь, на него глядя: «И один в поле воин…»
Именно он, став его последним духовником, сопровождал Михаила Ярославича в Орду на муку и смерть. Именно ему довелось причастить князя последний раз Святых Тайн. Ему князь поверил последнюю исповедь… После отцовой казни отец Александр тоже был схвачен Юрием, далее во всех мытарствах сопровождал Константина и с ним же только вчера вернулся из плена.
Однако отец Александр даром времени в плену не терял. Весь год, таясь от Юрьевых соглядатаев, украивая для того всякий миг, безжалостно марая бумагу и чистя наново, писал он повесть «О конечной страсти блаженного Христова воина великого князя Михаила Ярославича, которая сотворилась в последние времена во дни наши». Будучи прямым самовидцем усердия князя к Вере и Отечеству, неправедных судов над ним, мук и казни его, «боясь и трепеща своей грубости», все же решил отец Александр, что «нелепо в забвении ума оставит жизнь сего блаженного князя», и прославлению памяти о нем в назидание и свет проповедей потомкам посвятил труды свои да и всю дальнейшую жизнь…
Константину первому и покуда единственному слушателю читал он написанное. Великий, многознающий книжник отец Александр, да не только умом силен, но и духом воинствен и крепок, как камень, пущенный из пращи во врага. Иное дело, когда разящие слова его цели достигнут, но уж в полете они. Константина и то не раз охватывал малодушный ужас и стыдный страх, когда он лишь слушал его, а какое ж мужество надо иметь в груди человеку, дабы не бояться писать крамольную истину.
Мыслимо ли, первым отец Александр Михаила Ярославина святым восславил, а вину за смерть того святого возложил не на слугу — поганого Кавгадыя, не на Юрия — бешеного пса, на отца натравленного, но на единого хозяина слуг своих и затравщика иных многих бешеных псов против русских — Узбека, царя всех татар! Одной его волей нечестивые судьи решили: «Смертью нелепотною осудим его, яко неключим есть нам, не последует нравам нашим». Ибо «есть царь именем Азбяк, богомерськой веры сороциньской. И от него нача не щадить рода христианского, яко же бо о таковых глаголюще царские дети в плену в Вавилоне сущии: «Предаст нас в руки царю немилостивому, законопреступну, лукавейшему паче во всей земле…» И однако же, вопреки власти его и самой смерти: «Радуйся, воин Христов непобедимый, но всегда побеждавший врагов, приходящих в отечество твое! Радуйся, страстотерпче Христов, яко прииде святое имя твое во всю вселенную…» — так писал отец Александр.
Честен, гневен и смел на слово отец Александр, дал Бог ему дар. Дал и мужество. А все же, если дойдут до Узбека те огненной правды слова, что малыми буквицами, ан на века, выписал отец Александр на пергаменте, не миновать ему худа. Но на Константиновы страхи да опасения отец Александр всегда одно отвечает с тихой улыбкой:
— Нет худа от Господа Божиим людям, кроме добра, ан чему быть, сыне, тому и не миновать стать…
Привычный стоять, молчалив и внимателен, высится надо всеми отец Александр. Вот кому бы во всем доверился Константин покаянными да жалобными словами, только не надобны слова его отцу Александру, он и так его сердцем чует, и плачет о нем душой, и молится о нем Господу… и не прощает…
Да и как простить? Вон вина-то Константинова, по правую руку и сидит от него — жена его Софья.
Не в батюшку норовом дочь. Тиха, робка и покорлива Софья. Точно и впрямь, грезами отцовыми прижата к земле, как битая градом пшеница. Да хвороба еще сушит ее день ото дня. И в жарынь знобко ей. То и дело перхает кашлем, будто в горле заноза, видно грудью слаба. Чахла, увядуща в ней жизнь, хотя сердцем — знает то Константин — исполнена Софья нежности и любви ко всему, что дышит и цветет на земле. А уж сколь тихой нежности узнал и он, Константин, в тонких пальцах ее, никому не узнать и не понять, как дорога была нежность та Константину, потому что пришла хоть нежданно, да в самую пору. Одинокая, изъязвленная, униженная муками душа его ждала утешения и нечаянно, волей несправедливого, злого рока нашла его в сердце дочери отцова убийцы. Впрочем, знаем ли мы Господни пути, чтобы сетовать на судьбу?.. А первую-то ночь, как отстояли пред Богом под союзным венцом, только и плакали о судьбе. Сначала порознь, а после уж вместе полма мешая слезы и неумелые, робкие ласки…
Краем глаза Константин взглянул на жену, ободряя, сжал в своей руке ее холодные, послушные пальцы, чтобы до смерти-то не обмирала под колючими, чуть ли не враждебными взглядами тверичей и родных. И то сказать, глядеть-то было особо не на что, не больно-то удалась на вид Софья Юрьевна — ни титек пышных, как у Сашиной Герденки, ни лика ангельского, как у Дмитриевой, не взросшей в тело еще Гедиминовны, ан и в невзрачности, в вечно опущенных долу глазах, в жарком недужном румянце на тонких, будто точеных скулах, в губах, силящихся улыбаться навстречу чужой неприязни, была некая притягательность, если не тайная душевная красота, что неизменно у владеющих ею проступает очевидной печатью и на лице; Да и что ж в том худого, что для иных твоя жена лицом-то невзрачна, им ли видеть ее лицо? Им ли судить, какова она для тебя? Да и лицо-то, чай, не зеркало, чтобы глядеться в него. И то хорошо, коли в жениных глазах свою боль узнаешь, и важно ли тогда, какого цвета они?..
А то, что дочь она Юрьева, и о том знал Константин заранее. Что ж ее в том винить? Да разве она виновата в том, что батюшка ее волею своей с ним повенчал? Разве не сам Константин виноват, что поддался на Юрьевы уговоры, сломился, не выдержал, уронился? То-то и оно, что сам он с женой, как с виной повенчался.
Вон она — жаль его и вина, сидит от него по правую руку ни жива ни мертва, того и гляди, обомрет до бесчувствия, столь напугана. А в чем она виновата? И разве не сказано: любовью искупим грехи?..
Константин еще крепче сжимает безжизненную, холодную Софьину руку, которая и в оцепенении страха силится ответить ему слабым утешным движением. Мол, ничего, ничего, хорошо…
Кажется, давно ли то было, когда отправляли княжича в Сарай живым залогом под скорую смерть Михаила. Кажется, вовсе недавно в этой же самой гриднице прощались и Костяня стоял перед близкими, гордый тем, что выпала ему честь перед ханом ответ держать за отца. Да по малолетству-то не столь и подвиг его прельщал, сколь дальнее путешествие. Али знал он, на что идет? Оттого и удивлялся искренне, что матушка с батюшкой да и братья-то не радуются за него, как он сам радовался, но горюют, а потому утешал их с бодростью: «Да вот же, не уронюсь я перед татарами! Что ж вы напрасно печалуетесь?»
И пунцовый от гордости и внимания, глядел на родителей даже с жалостью, а на старших-то братьев с высокомерием: вон, мол, как меня среди вас отличили!..
Кажется, давно ли то было?
Ох, как давно! Будто целая жизнь пронеслась сокрушительным ураганом!.. Не таким Константин вернулся в Тверь, каким когда-то ушел. И дело не в одних лишь летах, прибавленных в возраст ему скороминующей жизнью. Дело в том, что замкнулся, ожесточился он сердцем, а ведь не было среди Михайловых сыновей более ласкового и доверенного к добру, нежели чем он. Будто вишневый лист, по предназначению на благое готовый к свету и радости, открылся он по весне, ан вдруг побило его внезапным морозом… Впрочем, и то хорошо, что жив-то остался…
Даренный тестем княжий кафтан с шитым золотом оплечьем и пристяжным высоким «московским» козырем, с пущенными по нему узором жемчужными нитями и дорогими каменьями, обвисал на хрупких, худых плечах как чужой, топорщился колом на сутулой спине. Видно, в последние месяцы, скоро наверстывая, вытянулся Константин в рост колодезным журавлем, но, словно смутившись того запоздалого роста, согнулся, сгорбился тощей спиной. Короткие, стриженные «венцом» волосы еще пуще подчеркивают худобу, виски и щеки запали, как у отжившего старика, но главное — взгляд синих, доставшихся от матушки глаз стал тускл и уклончив, будто навек затаил вину…
Хотя никому и в голову не взошло его укорять. Да ведь, по сути, и не в чем было корить Константина. Бывает, и зрелому человеку легкий пост тягостен, а мыслимо ли мальцу, у которого кости в самый рост побежали, не пост во спасение души и за-ради Господа нашего, а многодневный нарочный голодный мор вынести? Да ведь не просто голодом его в смерть вгоняли — куда ни шло! — помаешься какие-то дни, а потом и смиришься, а после еще и возрадуешься телесной легкости да милым видениям, что ангелы от жалости тебе навевать начнут, а там, глядишь, помолясь, и помрешь, и сам Господь воздаст тебе небесной сытой пресладкой за муки твои. Ан поганые-то, известные на мучения изуверы, морили Константина так, чтобы и дух ослабел, и плоть ежечасно страдала, и чтобы, не приведи Господи, не помер прежде времени, покуда живой надобен был Узбеку, дабы через те мучения сына легче ему было отца сломить. По силам ли мука-то?..
Раз в день, а то и через другой, а то и на третий кинут кость, как собаке, — жри! И ждешь этой кости-то!.. А то нарочно гостинцев нанесут — вот, мол, тебе от ласковой царицы Боялынь: кушай, княжич! Да все и впрямь со стола царского — жирное, сладкое! Каким духом ни наделен, а слюна-то сама побежит. Ну и набьешь утробу-то! А как набьешь, так кишки в пузе, точно змеи по весне, в клубок спутаются и жалят, язвят тебя изнутри до того, что криком заходишься. Думаешь: ну уж нет, боле-то не купите меня своими гостинцами. А после-то, как седмицу-другую на едином просе с водой просидишь, так и взмолишься на милостивую царицу: дай гостинцу-то, тетенька! А то еще с водой начнут подавалы косоглазые баловаться. То вовсе глотка лишат, а то, ради шутки, с солью ее намешают: пей, мол, княжич. То, мол, не вода, но слезы батюшки твоего. Вон как печалуется Михаил-то Ярославич, батюшка твой в Твери по тебе, да чтой-то выручать не идет. Пей, свинья русская!.. Ан пьешь, куда денешься?..
А потом, когда уж опух от голода, от слабости на ноги вставать перестал и в забытьи воистину ангельские голоса начал слышать, Узбек вдруг переменился к нему, смилостивился, велел на поправку его вести.
Да ведь известно: милость-то царская как гривна серебряная, в отхожую яму брошенная — покуль достанешь ее, по уши измараешься. И добрую волю татары издевкой приправили — месяц одним лишь кобыльим молоком да кумысом потчевали. Каково было княжичу, в ком кровь и Василька Ростовского, и Михаила Черниговского изрядной долей намешана, смиренно склониться на обычай поганых? А какие радости-то сулили ему ханские муллы, кабы он в голос, во всеуслышание отрекся от православной веры Христовой в пользу магумеданства! И то предлагали Михайлову сыну. Знать, совсем уж низко его поставили… Да ведь и то не все унижения, кои пришлось принять. Но разве про все-то выскажешь?..
О многом и вовсе не рассказывал Константин, дабы не показалось кому, что нарочно он Дмитрия да иных людей жалобит, но, главное, пропускал он в рассказе самое страшное для того, чтобы матушку зря не терзать. Она и без того глядела на сына с такой мукой, вынести которую в ее глазах Константину теперь было чуть ли не тяжелей, чем те страдания действительные, кои уж пережил. Все в глазах ее было предельно: и скорбь, и боль, и любовь. Мыслимо ли так страдать от одних слов о том, что прошло? Не всякому, но редкому из людей дано на крест взойти, подобно Божиему сыну, искупившему своей смертью чужие грехи, ан материнским глазам, прозревающим судьбы детей своих, знать, чаще бывает доступна печаль Пресвятой Богородицы. И суть ли в том, что дети-то бывают недостойны этой печали? Впрочем, на этом свете печали достоин каждый…
Иначе глядел на него батюшка, когда встретились. По сю пору, будто во всякий миг помнил Константин отцов взгляд. Ах, как сожалел о нем батюшка: мол, потеряла Русь князя. Ни за что не винил, но сам виноватился, да не одним только взглядом» Истинное слово, встал веред ним на колени:
«Прости, говорит, Константин…»
«Господи! Он-то, святый, чем виноват?..»
И Константин заплакал:
«Ты прости меня, батюшка!.. Уронился я пред погаными».
Не простил отец. Хотя и милости родительской не лишил.
Да ведь не плакать было надобно, а уверить отца в том, что всей жизнью, сколь ни будет ему отпущена, но достанет, вернет он свое достоинство.
Уверил бы, ан после вновь уронился, поддавшись Юрию и женившись на Софье? А может, те уверения и удержали его от низости? Ку-у-ды! Ежели дух не окреп, но подломлен уже, разве трудно клонить его в нужную сторону?
«Али не князь я — и прав в том отец? Али никогда не воспряну от татарского ужаса и вечно жалким страхом буду томим, как сука, битая многажды, — и прав в том отец? Но разве не сын я его? Разве и я не Михайлович? Дай мне, дай мне, Господи, силы на жизнь — и я разуверю его!..»
Многими печалями полнилось Константиново сердце, главная из коих в том состояла, что ни в ком не мог он найти суда на себя и прощения. Ибо нельзя простить, не зная вины…
О том, что произошло с ним за эти годы, Константин говорил степенно, даже и равнодушно, будто вовсе и не о себе говорил. Только иногда замолкал вдруг, опустив глаза в пол, и тогда всем казалось, что не в пол он глядит, точно выискивая на половицах стародавние, памятные щербины, но в душу свою заглядывает. А что он там видел, кто ж его ведает? Только жутко становилось в гриднице, когда он умолкал. Но никто не смел тревожить его молчания.
И вновь возникали тягостные слова. И вновь кривила безусые губы княжича незнакомая, болезненная усмешка, в которой не измерить и не понять, чего было больше: страха, ненависти или презрения к себе самому.
И от рассказа его души-то у всех в гриднице столь звонко напряжены, что, кажется, дай им волю, выльются наружу слезами и сольются в истинно братском прощении и понимании. Может быть, так-то и надобно. Ан не плачут тверичи. Строги люди для душ своих пуще ленивых сторожей в ночном. Целый мир даден Господом людским душам для выпаса, да треножат их боязливые путы…
— …Вот так оно, значится… А уж из Владимира, как раз в канун твоего прихода, Саша, повезли меня в Кострому. — Опять Константин усмехнулся болезненно. — А бояр моих ровно скот плетьми погоняли.
— Так все и было, батюшка, — вздохнул кто-то из бояр.
— А там, в Костроме-то. — Константин вяло махнул рукой. — Да что говорить-то… Словом, сломил меня Юрий Данилович…
И снова повисла в гриднице какая-то истинно гробовая безысходная тишина.
— Так уж вышло, брат… — уставясь в пол, глухо сказал Константин. Помедлил еще, затем поднялся с лавки, поглядел в глаза Дмитрию и неожиданно упал посреди гридницы перед ним на колени: — Ты прости меня, Дмитрий.
— Пошто меня простить просишь? — Дмитрий в удивлении вскинул брови. — Али я судья на тебя?
— Кому и судить? Разве не из-за меня сподобился поклониться Юрию? Не из-за меня от отцовой власти отрекся?
— Не отрекался я! — Дмитрий даже пристукнул кулаком по подлокотнику кресла. — И не отрекусь никогда — все знайте! — Точно огнем плеснул он глазами по гриднице, выхватывая взглядом лица бояр. — Отчей памятью, русской волей и нашим обычаем я — князь над князьями. И перед ханом в том утвержусь! — Дмитрий поднялся от стольца, сошел к Константину, сказал как мог мягко: — Встань, Костя. Не в чем мне прощать тебя, брат. Не тебя я у Юрия выкупал — власть тверскую.
— Брат! — Не один Константин, но и многие, поди, не поняли тогда Дмитриева утешения.
— Встань, Константин, с колен. Не подобно тебе, полно, брат. — Дмитрий силой за плечи поднял младшего брата на ноги. — Тебе ли искать прощения? — Константин ткнулся лбом в жесткую, точно под панцирем, могучую грудь Дмитрия. — А коли знаешь вину за собой — так на то есть Господь. Он милостив. Он простит. Зато впредь жить станешь честно.
— Ради Твери жить буду, — всхлипнул задушенно Константин.
«Эко душу-то ему иссушили! Кабы теперь слезьми прорвало…» — обнадежилась Анна Дмитриевна. Но когда Константин поднял голову, глаза его были сухи, как камушки, рекой намытые и высушенные солнцепеком на берегу.
— Все ради Твери живем, — бодро и даже весело откликнулся брату Дмитрий.
— А вот. — Константин как-то заспешил, оглянулся на Софью, которая глядела на братьев опрокинутым, белым взглядом, точно к удару готовилась. — А вот жена моя. Люби ее, Дмитрий! Плоть от плоти отца своего, но другая она, другая!..
На тех словах Дмитрий повернулся спиной к брату и пошел от него на место. Константин вроде сник, однако упрямо продолжал говорить в спину Дмитрия, кривя рот в болезненной жалкой усмешке:
— Юрий Данилович-то, тесть мой, конечно, свою блюдет выгоду. Хочет он, брат, через мой союз с Софьей в дружбу к тебе войти. Лукавит ли, нет ли — не знаю, ан клянется; ищет твоей приязни. Так вот льстил: мол, знаю злобу Дмитрия и боюсь его, однако, коли Дмитрий меня признает, вместо отца ему стану!..
— Молчи! — Лицо старшего брата сковала судорога бешенства. — Молчи, Константин, в чем не смыслишь! Вор он, блядов сын! Вор!
— Так-то оно так, — опустив глаза, прошептал Константин. — Ты не верь ему, да… Только, — неожиданна до звона возвысил он голос, — не лай его боле при ней! — кивнул он на Софью. — Отец он ей, а мне тесть! Пред Богом мы с ней повенчаны. Знать, быть тому по судьбе суждено.
Софья стала бледна, как льняное полотно, выбеленное на крещенском снегу. Однако взгляда, в котором застыла мольба о добре и прощении, не опускала.
— Матушка! Великий князь Дмитрий! Все люди тверские! Знаю, сколь зла принес вам отец. Видно, не искуплю… А все же простите мне грехи отца моего, — едва шевеля помертвелыми губами, произнесла она и склонилась головой на грудь в смиренном поклоне.
— Не винись, в чем не вольна. Останешься нераскаянной, — строго сказала Анна Дмитриевна, но затем уже мягче добавила: — Ты за отца-то не ответчица.
— Да, ить, не слышит она тебя! Худо ей, матушка! — первым всполошился возле жены Константин.
Тут и другие заметили, что не в смиренном поклоне склонилась Софья, шея голову держать перестала. Вовсе без чувств осталась Юрьева дочь на погляде.
— Да сделайте что-нибудь! Воды! — закричал Константин, и по тому, как беспомощен и нежен был юный княжич с женой, всем стало видно, как она ему дорога.
— Ништо, Костя! Обойдется еще, — утешила сына мать и поторопила невесток, которые уже хлопотали возле Софьи. — Сведите ее в светелку да квасом, квасом виски-то натрите…
Настасья и Маша, подхватив Софью под руки, повели ее вон. При этом впервые наметанным женским взглядом заметила Анна Дмитриевна, как и еще округлились и без того круглые бедра и бока Герденки, какими осторожными и плавными стали ее движения.
«Ну вот же — не задержалася! Знать, понесла, скороспелая!.. — с тихой внезапной радостью догадалась она. И с тайной лаской и благодарностью взглянула на Сашу: — Ишь ты — отец! Жив Михаилов род…»
— Она-то поменее моего виновата, что на брак ее батюшка принудил. Али не так, брат? — спросил Константин Дмитрия, когда Софью вывели.
Дмитрий в ответ смолчал.
— Так что ж… Не по своим грехам платит девушка, — вздохнула Анна Дмитриевна, поддержав младшего перед старшим. — А на судьбу Господь нам милость дает. Какая ни есть, а все же жена венчанная…
В последнем ее замечании был и малый упрек Дмитрию, который по-прежнему жил с тверитинской дочерью, пренебрегая и видимой-то обязанностью супружества перед Марией Гедиминовной. Так лишь в людском присутствии изредка, вот как ныне, допустит побыть ее около.
— При Софье не стану боле худословить ее отца. И другим не велю, — сказал Дмитрий. — И тебя тестем не попрекну… — Он помолчал и тихо добавил: — Ну, а уж коли убью — не взыщи.
— Ты старший — тебе и судить, — согласно кивнул Константин.
На том день не закончился. Далее слушали Михайловых слуг да бояр, вернувшихся с Константином. А после дарили их княжьей милостью.
По обычаю, как и полагалось по смерти хозяина, холопов Михайловых отпустили на волю. Правда, надо сказать, не все, но лишь некоторые решили испытать жизнь на вольных хлебах. Иные же валились в ноги, просили сохранить их в холопском звании. А старый князев повар Василий так тот и до слез обиделся.
— Век с Михаилом-то Ярославичем колесил! Служил верой-правдой — куды мне воля? Али лишний я стал на дворе? — заплакал старик. — Одним, ить, именем семейства вашего жил! Княгиня-матушка, не оставь милостью! Не вели гнать меня со двора…
— Да кто ж тебя гонит-то, дедушка Светлый? — Так кликали Василия за белые от рождения волосы. Дмитрий развел руками: — Живи как знаешь. Чай, на поварне-то дело всегда найдешь…
— Батюшка-милостивец…
И бояр, и служилых людей всех отличил Дмитрий Михайлович. Кого деревенькой пожаловал, кого сельцом, кого пустошью, иного гоном бобровым, иного беличьим, кого — покосами, кого — бортным угодьем, кого — рыболовством, кого — другим каким путным доходом, и всех — серебром.
Смеялся:
— Чай, не один Константин в плену отощал. Нагуливайте бока-то, люди тверские, крепите силу в руках. Авось понадобится!
— Ужо не выдадим, князь! — бодро отвечали в ответ.
Однако не всем пришлась по душе щедрость Князева. Боярин Федор Акинфыч не удержался, возразил:
— Пошто ты жалуешь их, князь? Нас, слуг своих, заезжаешь? Чать, они не с похода победного воротились — из плена пришли.
— А ты, Федор, не завиствуй, — осадил его Дмитрий. — Больно злобен ты к чужой-то радости. А жалую их не за славу, а за службу и верность. Чаю я, не зря их в железах-то Юрий держал, поди, склонял на кормление, а они хлебами-то его лукавыми пренебрегли, ради Твери и совести. За то я их ныне и жалую…
Случилась и другая заминка. От жалованного ему отказался старый гридник Парамон Дюдко. Смолоду, чуть не от первого кашинского похода, нес он службу в дружине тверского князя. Отличался и отвагой и сметкой. В свирепой на врагов горсти доблестного Тимохи Кряжева воевал, с ним и на Ногая когда-то ходил, и на Москву не единожды, под Бортенево сам сотню вел на татар. Да, поди-ка, ни один Михаилов поход в стороне не оставил. Одним словом, воин от младых ногтей до самых седых волос. Несмотря на преклонный возраст, по сей день был он крепок и без меча на боку в том плену-то, поди, ощущал себя не иначе, как поп без креста. Дюдком же, то есть попросту Дудкой, прозвали его за дивный голос, коим был он отмечен. Даже и поразительно, как тем голосом Парамон владеть обучился. Горлом мог он и птичьему щебету подражать, и собачьему скулежу, и волчьему вою, и ястребиному клекоту, и прочим живым голосам, крикнуть же мог так громоподобно, что в оконницах стекла дрожали, коли дело было в дому, а коли в поле, так кони округ приседали от ужаса да из-под хвоста не твердые яблоки, а мягкую жижу выкидывали до времени.
А уж лучшего певуна, чем тот Парамон, во всей Твери, поди, не было! Да песни-то на разные случаи имел про запас, откуда и брал, неизвестно, будто сам из головы и выдумывал. И про любовь горючую умел спеть так, что молодки целыми улицами (докуль голос доставал) томилися. И то, истомишься, когда по небу, словно к тебе одной, издали чудный парамоновский голос тянется:
Не огонь горит, не смола кипит,
А горит-кипит ретиво сердце мое по красной девице…

А сколь подблюдных свадебных песен знал Парамон:
Еще ходит Иван по погребу,
Еще ищет Иван неполного,
Что неполного, непокрытого;
Еще хочет Иван дополнить
Свою братину зеленым вином…

А охальных да плясовых:
Стоит девка на горе
Да дивуется дыре:
Свет моя дыра, дыра золотая!
Куда тебя дети?
На живое мясо вздети!
А я тебе толды-всегды!
Играй веселей — не жалей лаптей!..

Про баб и говорить нечего, а у мужиков истинно сердце в груди замирало, как зачинал он горловыми переливами погребальную петь. Словно песней той всех товарищей Парамон поминал, коих схоронил в боях но Руси:
…Ах, его-то матушка плачет, что река льется,
А родная сестра плачет, как ручьи текут,
Молодая жена плачет, как роса падает…

А за то ото всех имел Парамон и ласку и уважение, во всяку избу зван был — что к горю, что к радости…
Так вот, Когда пришел черед Дюдка отличать да жаловать, он в ноги Дмитрию поклонился, повеличал его, как требовалось, ан от милости отказался:
— Ништо не надо мне, Дмитрий Михалыч. Одно прошу: пусти на покой.
— Да разве не заслужил ты покоя-то, Парамон Филимоныч? — опешил Дмитрий. — Ступай себе с миром, живи как знаешь, да от добра-то не отказывайся — не обижай!
— Не от добра твоего отказываюсь, князюшка, — сказал Парамон. — От мира суетного отстать хочу!
— Ишь ты… Али ты на старости лет в монахи сподобился? — весело усмехнулся Дмитрий, и в гриднице по лавкам прошел смешок.
И то, смешно оказалось тверичам даже и в мыслях представить Дюдка в «чине ангельском». Не та беда, что рубака — на то он и воин, а та закавыка, что и в преклонных-то летах слыл он большим забавником и беспощадным охотником за женскими прелестями. И в последний-то раз, уходя в Сарай с Михаилом, оставил он в Твери новую, третью уже по счету, молоденькую жену брюхатой.
— И рад бы, пожалуй, в монахи-то, — кивнув, серьезно ответил Парамон Филимоныч. — Да многими греховными путами удержан есть, Дмитрий Михалыч. Однако же далее паутину ту плесть не желаю.
— Загадками говоришь, Парамон Филимоныч, — посетовал князь.
— Дозволь мне, Дмитрий Михалыч, слово отцу Федору молвить.
— Что ж, говори теперь, коли в церкви его не нашел, — пожал плечами Дмитрий.
— Отец Федор! Батюшка! — обратился Дюдко к настоятелю Спасской соборной церкви, бывшему, разумеется, здесь же. — Всю жизнь мечом правду искал. Не сыскал. Убили поганые нашу правду вместе с князюшкой… — Он обвел взглядом собрание и громко, для всех, сказал: — Отныне иную стезю торить хочу.
— Говори, сыне, слушаю. — Поднявшись с места, отец Федор Добрый, ласково внимая, как он один и умел, раскрылся светлым лицом навстречу старому воину.
— Так говорю же — устал я, отче, от мира-то. Однако многогрешен и плотью слаб перед уставом монашеским, а посему прошу тебя, отче, замолвь слово за меня перед владыкою, не оставь хлопотами…
После того как вернулись из Святославлева Поля, от небесного ли затмения, от переговоров ли с Юрием или же просто от многих прожитых лет занедужил епископ Варсонофий. Вот и ныне не пришел ко князю, хоть и зван был…
— Да чего хочешь-то, говори!
— А я, батюшка, одному Господу службу хочу нести. В храме твоем, при мощах Михайловых хочу состоять ежечасно!
— Что? — Не один отец Федор изумлен был Парамоновой просьбой.
Но ни пред врагами, ни пред чужим удивлением старый ратник отступать не привык:
— А что ж! Пусть владыка диаконским саном меня пожалует! — сказал как потребовал Парамон.
— Так сан — не угодье, им не жалуют. В сан посвящают, — хитро усмехнулся отец Федор.
— Так пусть он посвятит меня в сан-то! — Видно, и впрямь мечта так завладела Парамоном Филимонычем, что он уж и не предполагал ей преград. — Истинно говорю: давно уж, от самой-то смерти Михаила Ярославича, влекусь к сему поприщу! Грамоте знаю, псалтырь читаю, каноником стою на часах, все требы по службе знанием превзошел — вон отец Александр-то не даст соврать, — кивнул он в сторону отца Александра, — истинно думаю, голосом-то и то Господь меня обеспечил, надобным дьякону! — со всей страстью обрушил он на Федора Доброго словесные доводы.
— И много то, сын мой, и недостаточно… — Отец Федор оглядывал дородную тушу Дюдка, точно примеривал на нее долгополое облачение смиренника. — Видишь ли, Парамон, по давнему слову митрополита Кирилла священный-то сан надлежит давать людям единственно непорочным, коих жизнь и дела известны от самого детства, — с улыбкой, ан остудил он пыл новоявленного церковника.
— Что ж… Дела-то мои известные. Говорю же: многими греховными путами сдерживаюсь, — вздохнул Дюдко и поднял на священника отчаявшиеся глаза. — Али заказан мне иной путь?
— Никому пути не закрыты к Господу. Ан путы узрел, так и не переступишь их. И войдешь в мир и любовь…
— Вот, вот, — громоподобно воскликнул Парамон Филимоныч. — Мира и любви возжелал!
— Главное, в душе Божье Царство найти, то уж и есть рай мысленный, — утешил его отец Федор.
— Кой рай, отче? — жалко, беспомощно развел руки Дюдко. — Вижу: не осилить нам на рати врагов, а коли нет сил — надо терпеть, а на терпение-то надо смирение. Авось смирением чести заслужим?
— Не заслужим! Обольщаешься, старче! — от своего места возразил вдруг бывший игумен Отроча монастыря и резко вопросил отца Федора: — Пошто напрасно утешаешь мысленным раем? Можно ли в душе рай сохранить, когда неправда, куда ни глянь, язвит взгляд, паче стрелы отравленной?
Ну и заспорили, точно не только встретились после двух-то лет взаимной отлучки, а от заутрени врозь разошлись в разных мнениях.
— Душа, Александр, дана нам Господом, чтобы в ней единый рай сохранить.
— Душа дана нам Господом на муки, на слезы да на сомнения! Не то что рая — малого света в душе не сыщешь, пока поганые править над нами будут! Али не видишь, отче, как гасят они светильники наши, лучших-то из нас выбивая?!
Так бы, поди, и спорили — известно, книжники да говоруны, кабы не вмешался Дмитрий Михайлович:
— Ну то уж вы чужое решаете, святые отцы, — сказал он нарочно строго. — Разными словами да об одном толкуете. А я так полагаю: не войдешь в мир с ненавистью. А ненависть-то только кровью утолить можно. Вот тебе — и любовь! — Он усмехнулся.
— Заблуждаешься, князь, — сокрушился отец Федор. — Ох, заблуждаешься. Любовью и ненависть искупается.
— Али и Юрия полюбить мне велишь? — спросил Дмитрий.
Может, и далее спорили бы, да вмешался Дюдко, стоявший средь них неприкаянным.
— А что ж я-то? Да быть ли мне диаконом-то? — спросил он.
— То-то! — махнул рукой Дмитрий, словно отметая Федоровы слова. — Говорить-то все умники, а простого решить не можете. — Он оборотился к Дюдко, напустив на лицо милостивость. — Более не заботься о том, Парамон филимоныч. Коли отец Федор забаивается, я перед владыкой Варсонофием поручителем твоим стану.
— Батюшка мой! — аки бык, дохнул густым голосом Парамон. — А и правда я грешен?!
— Да кто ж без греха? Пусть сам владыка тебя и рассудит. — Он усмехнулся. — А грехи твои, что ж? Чай, на рати-то и попу убивать не удержанно стать. Так ли говорю-то я, отец Федор? — примирительно улыбнулся Дмитрий священнику.
— Так ведь и я, князь, не могу не возрадоваться такому-то сановитому диакону, — улыбнулся и отец Федор.
— А уж ты, Дюдко, как ни брыкаешься от моего серебра, — сказал Дмитрий, итожа, — ан не отбрыкаешься. Уж семь гривен-то за поставление в дьяка-то — сам за тебя внесу. Так-то, Парамон Филимоныч. А покуда, — он посерьезнел лицом, — за то, что при жизни, не щадя крови, служил батюшке непреложно и после смерти верным ему остался, дозволь поклонюсь тебе.
И Дмитрий легко сложился в низком поклоне перед старым дружинником.
Впервые за многие месяцы не слезы горя, но слезы светлого умиления жаркой, счастливой волной прихлынули к глазам Анны Дмитриевны. И, осенив сына крестным знамением, взмолилась она:
«Господи Преблагий, ниспошли ему благодать Твоего Духа Святого, укрепи его душу мне в утешение на добро и на пользу Отечеству…»
Но и на том не окончился день. До поздней ночи праздновали на княжьем дворе возвращение Константина.
Вспарывая густую тьму до самого звездного неба, пронзительно ныла сурна, накрачеи играли в бубны, песельные девки, яря да лаская слух подблюдными песнями, сладными, сладкими голосами плели такие рулады, что иному чувствительному порой казалось легче их оборвать для сбережения души, чем дослушать. Известно: голоса-то у девок — томные. А кто уж и голосов-то не различал — либо спал, уткнув лицо в стол, либо невпопад глухо бил сапогами оземь, вздымая пыль. И то: второй берковец допивали. И полнились хмельным, пенным медом скоро пустевшие братины.
Давно Тверь не видывала такого пира. Да и было ей чему веселиться! Вернулись из плена люди ее, пусть не своей волей женатый, а все живым вернулся и Константин, о чем уж не чаяли. Дмитрий Михалыч и тот точно наново духом воспрял.
Хотя иные-то вести, кои ненароком принес Константин, казалось, более должны были встревожить князя, нежели чем обрадовать…
Еще поутру, покуда иные да братья с матушкой стояли на молении у заутрени в храме, Дмитрий с боярами снял короткий допрос с московича, невзначай прихваченного Константином по дороге от Костромы. Встретился он им подле Ярославля на перепутье. Не понять, куда и путь держал: то ли на Углич, то ли на Кострому, то ли просто Волги хотел достичь, дабы уж водой хоть до Нижнего, хоть до самого Сарая скорей добежать. Шел он один, без спутников, однако двуконь, знать, было ему куда и зачем поспешать. По виду — купчина, по ухваткам — бирюч, а по всему судя — от выговора до сапог, с носами гнутыми, до кушака, на кафтане в пять обмотов затянутого, до шапки, крюком набок заломленной, — чистый москович. Впрочем, московича-то не столь даже по одежке, сколь по взгляду всегда отличить можно. Хоть лоб разбей, все одно не поймешь: откуль у них во взгляде-то такое высокомерие? Хотя по надобе-то, разумеется, всегда они умеют взгляд лаской замаслить. Словом, себе на беду, нарвался тот москович на тверичей. А им вдруг возьми да покажись заманчивым, хотя бы на нем одном, коли попал под руку, обеды своего двухлетнего плена выместить. Опять же, выгодным показалось им и к пользе Дмитрия представить того московича ему на глаза. Да и к собственной пользе — всяко лестно и самим не с пустыми руками предстать перед князем. Опять же, больно странен он им показался: купец — ан без обоза, бирюч — ан без грамотки. А по глазам-то видать: не иначе знает что любопытное. Ну и взяли его на всякий случай в попутчики. И не зря…
Лишь ночь протомился москович в осклизлой порубе с крысами, ан наутро, увидев перед собой Дмитрия с боярами да подручными, у коих длани-то загодя в кулачищи сжаты, разом рассловоохотился. И за язык тянуть не пришлось. Не так, как хотелось бы того Дмитрию, а все же случилось то, чего ждал он от самого злополучного пустого похода на Юрия. Тогда он хотел немедля, не теряя ни дня бежать в Орду к хану, нести донос и хулу на великого князя. Мол, тот ханский выход забрал, да не хану его отдал, а с тем выходом ушел нарочно на Новгород… Словом, сделать то, чего и загадывал. Да опередил его Иван, Юрьев брат. Как оказалось, Иван-то ранее Дмитрия в Сарай тронулся. Хоть у хана Узбека два уха, ан обоими слышит он одинаковое — с разных-то сторон двум просителям к нему не присунуться. Потому опять пришлось медлить Дмитрию, ждать, когда Иван теперь внимание хана освободит. Освободил, кажется — не мытьем, так катаньем все-таки выудил Иван Данилович из-под брата вожделенный московский стол в полное свое право и ведение. Вона как замысловато да крутенько тихий Иван брата своего обошел! Махом лишился Юрий единственно своего, что и было законно: наследной московской отчины. Знать, и впрямь не милостив более к нему хан, коли потворствует Ивановой пакости. Тем более надо было спешить в Орду, но Иван, хоть и покинул уже Сарай, пути Дмитрию пока не давал.
Сказал москович:
— Не с одной лишь ханской тамгой на московское княжение возвращается Иван Данилович…
— С чем еще? Не тяни!
— Идет с ним большое войско Узбекова посла Ахмыла.
— На кого Иван Ахмыла ведет, на меня?
— Ей-богу, князь добрый, того не ведаю!
— Поди, сведаешь, коли пытать велю!
— Святым Духом клянусь…
— А ты куда бег?
— В Нижний, князь-батюшка!
— Пошто?
— Велено было мне Ивановых сторонников известить, чтоб сторожились поганых.
— А много у Ивана в Нижнем сторонников?
Москович усмехнулся значительно, повел взглядом по Дмитриевым окольным, стоявшим округ, вроде как споткнулся глазами на носатом лице Челядинца (на что, впрочем, вряд ли кто обратил внимание, кроме самого Данилы, глядевшего на незадачливого земляка с приветливым участием) и, помедлив, ответил:
— Так, ить, везде, князь, люди. Сколь — разны, столь — одинаковы. Ты посули им поболее, так они твою сторону держать станут.
— Что ж, Иван-то щедро сулит?
— Не скупится…
— Ну, ладно, — удовлетворился покуда беседой Дмитрий. — Ты посиди еще, помучь память-то. А коли что вспомнишь — меня покличь, я послушаю.
Милостив ныне был князь. Готовил сердце ко встрече с братом. А уж от Спаса вовсю звонили колокола, возвещая об окончании заутрени.
«Обошлось, стало быть, помирать», — решил москович.
Но то было утром. Теперь же в черной, сырой дыре тверской порубы, бревенчатыми, высокими стенами неприступно темневшей в крапивной, глухой глубине дальнего дворища, помирал насильственной смертью москович.
В самый жар пира, звуки которого, словно еще и усиленные сухой, звонкой прохладой ночи, доносились и до темницы, обнажив на мгновение яркую, звездную сыпь небес, в потолке приоткрылась узкая прорезь, и кто-то спустил на дно темницы длинную, двухсаженную лестницу, сбитую из лесин.
— Чево? Кто там? Зачем?.. — с темени да со сна щуря глаза и на дальний свет звезд всполошился москович. — Чево? Князь зовет, князь?..
— Князь, — ответили сверху и, слепя, засветили смоляную ветошку.
— Ух! — выдохнул облегченно москович, вглядываясь из-под ладони в того, кто спускался по лестнице. — Ты?
— Я.
То был Данила Челядинец, свой, земляк, которого намедни еще сразу признал москович в окружении тверского князя. Да и как не признать — приметен! Москва-то, чай, не велик городишко, чтобы одного такого носатого с иным перепутать. Тем более когда вместе с ним у одного хозяина служишь. Чистый Данилка — Иванов затейник, прихвостень и любимчик! Намедни еще узнал его москович, ан не выдал. Теперь обнадежился, помощи ждал — как-никак, а с одной реки водой вспоены!
— Вона где встретиться довелось, слышь, Данила?..
Ан Данила-то, много не говоря, пристроил меж бревен порубы огнище да вдруг, изловчившись, накинул на горло московича тугую удавку. И стянул со всей силой. Как ни крепок был москович, но и удивиться, знать, не успел, лишь захрипел, забил руками, пытаясь ослабить петлю. Боролись недолго. Скоро Данила оседлал обмякшее от удушья тело, привалился грудью на грудь, крепче, туже сжимая волосяную веревку. На руки его с губ московича бежала горячая, живая еще слюна, но выпученные навстречу убийце глаза, в коих плясал, отражаясь, огонь, уже схватила томная, смертная поволока. Еще чуть усилий — и хрип оборвался, и московичево колено, что крупной, противной дрожью било Челядинца в ляжку, затихло, и сама-то нога, разогнувшись в колене, вытянулась повдоль всей длиной. И носки оттянул москович, точно в сладостном напряжении. Как на цыпочках ушел к Господу.
Данила поднялся, обтер о кафтан мокрые руки, сначала пнул ногой мягкое, бездыханное тело, а после зачем-то прикрыл выпученные, разом застекленевшие глаза московича.
«Ну вот. Спи теперь тута. Нет худа-то без добра, — как-то по отдельности, но подряд подумал он обо всем. — Кабы за язык-то его потянули, поди, не сдержался. Да, ить, разве под пыткой удержишься? На самого себя укажешь, не то что на иного-то. А с мертвого какой спрос? Сам бы рад на Москву-то вернуться к славе Ивановой, да нельзя мне пока Дмитрия без пригляда оставить. А что я убил, поди, не дознаются. Больно складно все вышло. Нет худа-то без добра», — еще раз повторил сам себе Челядинец, выбираясь в ночь из порубы.
А на княжьем дворе остатне кричали гулевые, пьяные голоса. Так уж водится: кому — праздник, кому— похмелье, а кому и кончина зеленая.
Солнце — и то в один бок печет.
Этой же ночью бесследно исчез из Твери Федор Ботрин.
Впрочем, след-то его сыскали быстро — по всему выходило, побежал боярин в Москву, встречать князя Ивана Даниловича. Да не то удивило тверичей, что ушел Федор Акинфыч, давно уж (да не с той ли поры, как Дмитрий отохотил у него на свою сторону тверитинскую Любу?) топорщился он занозой поперек тверской жизни, но то удивило, что он, перед тем как уйти, удавил в порубе московича. Али в заслугу себе перед Иваном-то смерть того московича хотел выставить? Вестимо, не все досказал москович, что знал.
Долго недоумевали тверичи, рядили и так и эдак, чесали в затылках, да так и не смогли тем почесыванием превозмочь удивления.
Так решили; что ежели у которого человека душа без достоинств, так ему все нипочем: и лжа — не в подлость, и подлость — не в грех, и смерть — не в убийство. Одним словом, худой человечишко Федька Ботрин.
На том и сошлись во мнениях.
Назад: Глава 2. Дмитрий. Затмение
Дальше: Глава 4. Дмитрий. Путь в Орду