Книга: Миг власти московского князя
Назад: 13. Девичьи слезы
Дальше: 15. Без суда, без покаяния

14. «…мне заутра к князю грозному во допрос идти»

 

В глубокой яме, выкопанной вблизи высокой бревенчатой ограды, поднимавшейся неприступной стеной на земляном валу, Кузьма ждал решения свой участи. Он понимал, что не может рассчитывать на снисхождение, но где-то в глубине души все-таки надеялся, что князь проявит милость и сохранит ему жизнь.
Он ждал, когда его вызовут для допроса, но проходило время, а Кузьма все сидел в своем жилище, от промерзших земляных стен которого исходил могильный холод, напоминавший узнику о близости его смертного часа.
Ожидание было мучительным. Через плотно сбитые доски в яму не проникал дневной свет, и, если бы не тонкий лучик, пробравшийся в холодный мрак через отверстие, образовавшееся на месте выпавшего сучка, Кузька совсем бы потерял счет времени.
Все случившееся до того момента, как он очутился в яме, казалось ему одним длинным–длинным днем. Он старался не вспоминать то, как плененных ватажников провели через посад, где народ с криками возмущения встретил своих обидчиков. Особо прыткие лезли к ним с кулаками, а другие под одобрительный хохот окружающих кидали в угрюмых Кузькиных сотоварищей комья снега. Правда, находились в толпе и сердобольные, по большей части немолодые бабы. Они с грустью смотрели на замерзших, засыпанных снежной крупкой пленников князя, утирали выступившие на глазах слезы жалости, крестились и осеняли крестным знамением вчерашних страшных татей, теперь казавшихся такими слабыми и жалкими.
Ловя на себе жалостливые бабьи взгляды, Кузька прятал свои полные ненависти глаза. Он не терпел, когда к нему относились с жалостью. На всю жизнь Кузька запомнил, как румяная, пухлая молодка, у которой он провел несколько дней и ночей, утром заплетая косу и поглядывая на парня, развалившегося на печи, сказала с жалостью: «Хоть и молод ты, Кузьма, но не больно силен. Не чета моему Проше. Квелый ты какой-то».
Равнодушный и одновременно жалостливый голос еще долго стоял в его ушах. Еще долго потом, уже собрав вокруг себя ватагу, он все пытался доказать себе, что зря оговорила его та молодуха, тосковавшая по мужу, ушедшему с дружиной князя. Кузька не пропускал ни одной из оказавшихся в захваченных обозах баб, набрасывался на них со злорадным удовольствием, а потом, с содроганием видя знакомую жалость в испуганных глазах, с отвращением отдавал на расправу своим жадным до утех головорезам.
Когда посад остался позади и окруженная конной стражей вереница пленников вошла на территорию детинца, миновав высокие крепкие ворота, Кузька, оторвав хмурый злобный взгляд от снежного наста, разбитого сотнями копыт, кажется, впервые за весь долгий путь смог оценить, сколь малая горстка осталась от его большой ватаги. Сплюнув под ноги, он обернулся, неожиданно почувствовав чей-то взгляд: с вежи, покрытой четырехскатной тесовой крышей, за ним, о чем-то переговариваясь, наблюдали два стражника, один из которых, ухмыляясь, поднял лук и сделал вид, что целится в Кузьму. Он отвернулся, чтобы не видеть, как смеются над ним — над тем, чье одно только имя уже долгое время наводило ужас в тех местах, где появлялась его ватага, от которой теперь не осталось и трети.
Наконец, пройдя мимо церкви и нескольких богатых усадеб, огороженных высокими заборами, из-за которых виднелись многочисленные дворовые постройки, люди, подгоняемые дружинниками, очутились У крепких строений. Кузька догадался, что это и есть их временное пристанище, и уже предвкушал, как устроится где-нибудь в уголке, а верные ему людишки будут, как и прежде, суетиться вокруг него, стараясь угодить и невзначай не прогневить. Но вышло не так, как он рассчитывал. Кузьку, безуспешно пытавшегося разглядеть, что происходит в нескольких десятках саженей от него, за лошадиными крупами, один из тех дружинников, которые были приставлены к нему, больно ткнул ножнами в спину.
— Ишь, шею вытянул! — буркнул молодой белобрысый дружинник, решивший, что пленник старается дать какой-то знак своим людям, сгрудившимся у сруба, сложенного из толстенных бревен. С удовлетворением заметив, что Кузька вжал голову в плечи и, что-то ворча, уставился себе под ноги, он менее сердито бросил: — Ишь, ирод, разговорился.
Белобрысый собрался было еще разок ткнуть в ненавистного противника, но передумал — хоть и враг был перед ним, но враг безоружный, а истинному воину не след против такого поднимать меч, пусть и в ножнах.
Тем временем ватажники, от которых Кузьку отделили еще в лесу и с которыми он за всю дорогу не мог не только словом перемолвиться, но и взглядом обменяться, скрылись за стеной сруба. Когда последний из них исчез из виду, Кузьку, кажется потерявшего всякий интерес к происходящему, подвели к лежащему на снегу сколоченному из толстых досок щиту. Два стражника подняли тяжелый щит, и под ним обнаружилась зияющая черная яма, которая, как с ужасом понял Кузька, предназначалась именно для него.
— Вот и твое логово. Место, достойное для такого зверя, как ты, — проговорил усталым голосом сотник и, чуть отъехав в сторону, с безразличием наблюдал за тем, как Кузьку, на мгновение застывшего на краю ямы, показавшейся ему бездонной пропастью, опустили вниз.
Щит водрузили на место, и в яме, откуда было невозможно выбраться без посторонней помощи, воцарилась кромешная мгла.
Оказавшись на дне глубокой ямы, Кузька сделал шаг в ту сторону, где успел заметить кучу соломы. Услышав под ногой тихий хруст, он опустился на корточки, пошарил перед собой рукой и, поняв, что не ошибся, тут же в изнеможении повалился на солому. Она была колючей и холодной, и ему показалось, что он лежит на ледяных иголках, захотелось тут же вскочить, но силы враз оставили его. Ноги, отвыкшие от пеших прогулок, невыносимо гудели, все тело болело, но еще больше болела душа, о существовании которой он, кажется, уже успел забыть. В предчувствии неминуемой расплаты за содеянное им зло она ныла, как ноет, постоянно напоминая о себе, гнилой зуб. Кузькины глаза понемногу привыкли к темноте, но как раз в это время почти померк тонкий лучик, безуспешно пытавшийся прорезать черное холодное пространство. Сколоченный из досок щит, отделявший узника от свободы, от солнечного света, не мог, однако, оградить его от мороза, усилившегося к ночи.
Холод охватил распластанное на соломе уставшее тело. Чей-то старый кожух с почти вытертым мехом, в спешке напяленный Кузькой, не только не смог оправдать надежды главаря на то, что в этом заношенном вонючем одеянии его не опознают люди князя, примут за простого ватажника, но и совсем не согревал. Двигаясь через снежную круговерть по лесной тропе, а потом и по наезженной дороге, Кузьма временами, отвлекшись от своего нынешнего положения пленного и от мыслей о своем неясном будущем, с тоской вспоминал об огромной медвежьей шкуре, брошенной им в кособокой избушке, притулившейся на окраине леса. Теперь эта шкура, которая чем-то напоминала ему княжеское корзно, пришлась бы как нельзя кстати. Холод становился все сильнее, и Кузьма понял, если он не хочет окоченеть к утру, надо что-то делать. Пришлось вспомнить навыки, полученные им за время скитаний и подзабытые у жарких костров, которые любили запалить ватажники. Он с обидой и злостью подумал о своих товарищах, которым сейчас наверняка было гораздо лучше и теплее в тесном порубе, чем ему, оставленному в одиночестве на волю случая.
После бессонной ночи, проведенной в безуспешных попытках хоть как-то согреться, он обрадовался, услышав наверху снаружи разговор и увидев, как тяжелые доски начали сдвигаться. Однако Кузька зря ждал, что его вот–вот вытащат на свет Божий. В узкую щель ему опустили сулейку с водой и ломоть хлеба, а потом в его прибежище снова воцарился мрак, и снова лишь только тонкая нить света связывала его с миром.
Зарывшись в колючую солому, Кузька поднес к пересохшим губам сулейку, жадно глотнул, но тут же задохнулся — ледяная вода обожгла горло. Немного отдышавшись, он оторвал от ломтя небольшой кусочек и, отправив его в рот, стал медленно жевать, думая продлить удовольствие от еды. Однако вкуса хлеба он, к своему удивлению, не чувствовал. Откусив еще пару кусков и спрятав недоеденный хлеб за пазуху, Кузька стал ждать, когда же за ним придут. Но время проходило, а за ним никто не шел, и это начинало злить узника.
Надежды на скорый суд таяли вместе с растворяющимся во мраке тонким лучиком, становившимся все слабее, постепенно угасало желание открыться и рассказать князю о припрятанных богатствах, чтобы тем самым купить себе жизнь.
«Открою я князю схорон, а он накопленное мною возьмет, а меня все одно жизни лишит, — рассуждал Кузьма, отламывая от ломтя крохотные кусочки и отправляя в рот. — Если по порядку, так там, в лесочке, хватит, чтобы виру за всех отдать. Только вот кто ж всех от рук наших сгинувших счесть сможет? Я и сам не сочту. Да и зачем это делать? — Он отпил немного воды, уже не казавшейся такой холодной, и, почесав загривок, зло усмехнулся щербатым ртом: — Да и почему мне одному платить, ежели не один я людишек калечил да жизни лишал. Пусть и другие поплатятся!»
Лучик совсем погас, а Кузьку для допроса так никто и не позвал. Он, правда, слышал, что некоторые узники в сырых холодных ямах проводили недели и месяцы, а многие, так и не дождавшись разбирательства, находили здесь свою смерть. Но ведь это другие, а он не такой, как все, и его — в этом он был уверен — подобная участь не ждет. Ведь от смерти, которая в его яме кажется очень близкой, ему есть чем откупиться. Эта мысль успокоила, и он зашевелил губами, зашептал песню, которую часто напевал у костра богатырь Фока:

 

…Мне заутра к князю грозному во допрос идти.
Станет грозный князь меня спрашивать:
«Ты скажи, скажи, детинушка,
Уж как, с кем ты воровал, с кем разбой держал?
Еще много ли с тобой сотоварищей?»
А отвечу я тебе, грозный князь,
Расскажу всю правду, всюю истину,
Что товарищей у меня было четверо:
Еще первый сотоварищ мой — ночка темная,
А второй товарищ — мой булатный нож,
А как третий-то — да мой добрый конь,
А четвертый — лук тугой да изгибчатый.
Что ж ответит мне сей грозный князь?
«Исполать тебе, — скажет, — детинушка,
Я за то тебя, молодец, пожалую
Среди поля хоромами высокими,
Что с двумя столбами с перекладиной…»

 

Песня, звучавшая на воле залихватски, с молодеческой удалью, в порубе вышла унылой и зловещей. Другая мысль упрямо пролезла в голову, лишив уверенности в том, что шаг, который он собрался сделать, правилен. Да, жизнь себе он сохранит, а может, и свободу обретет, но вот только останется ни с чем. Снова гол как сокол, снова станет голытьбой, ничего не имеющей. Правда, сил еще достаточно, однако годы свое берут, а слабому да одинокому от таких же злобных и ненасытных, каким был он, ждать добра не приходится. Это он понимал хорошо.
От своих соперников Кузька давно научился избавляться и редко это делал своими руками, для этого у него всегда находились помощники, которых он за верную службу мог уважить при дележе добычи. Но если купить преданность будет не на что? Чем больше он думал об этом, тем меньше ему хотелось отдавать припрятанное на черный день. Верить в то, что «черный день» уже пришел, Кузька не хотел, не верил и в обещание князя посадить его на кол.
«Ну, посижу в порубе. Не одному мне такая честь выпала, как-нибудь обвыкнусь. Холод, правда, донимает, но и ему когда–никогда конец настанет. Уж до весны недалеко, — рассуждал он, глядя на то, как тает тонкая светлая полоска. — А князь молодой, наверняка не захочет кровью руки свои обагрять. Смилостивится! Как не смилостивиться. Все ж таки убогий перед ним, не с жиру в лес подался! Чай, от врагов земли Русской пострадал. — Кузька провел пальцем по шраму, рассекавшему щеку, ухмыльнулся и стал дальше убеждать невидимого противника в своей невиновности. — Это люди на меня наговорили, напраслину возвели. А сам-то я только и грешен в том, что с такими же обиженными, путниками неприкаянными, по лесам блуждал», — проговорил он тихим, заискивающим голоском, почти таким же, каким просил когда-то милостыню.
Лучик исчез, и в яме снова стало черным–черно. Это уже не пугало узника, быстро научившегося ориентироваться в тесном пространстве.
«Нет, так не получится! — оборвал он себя решительно. — Не поверит князь таким словам. Да и среди моих людишек наверняка не один отыщется, кому захочется мной откупиться, все грехи на меня свалить. А потому надобно мне по–другому держаться».
Он еще долго размышлял о том, как следует ему повести себя на дознании, что говорить, а о чем умолчать. Решения давались ему нелегко. Те, что казались верными, после долгих раздумий уже такими не представлялись. Однако времени у Кузьки было хоть отбавляй, и он, стараясь предугадать возможные коварные вопросы, готовил на них свои ловкие ответы. Ломал голову над тем, как можно извернуться и вымолить себе уж если не пощаду, так более мягкую участь. Выдавать место, где схоронил награбленное, он уже не собирался.
После того как осенью Фока, прозванный Медведем, погиб в потасовке с охранявшими обоз мужиками, не осталось никого, кто знал о месте схрона. А это означает, что им не сможет воспользоваться никто, кроме Кузьки, и, если ему когда-нибудь суждено выйти из этой ямы, у него будет на что безбедно провести остаток своих дней, сколько бы их ни было ему отпущено Богом. Кузька отодвинул в сторону впившуюся в шею толстую соломину и, уставившись в темноту, ухмыльнулся — здорово тогда все вышло.
Тем поздним осенним вечером ватажники подстерегли на дороге, пролегавший через лесную чащобу, небольшой обоз. Кузьке, вопреки обыкновению принявшему участие в нападении, в суматохе удалось приблизиться к увлеченному грабежом Фоке и, на мгновение свесившись с седла, одним движением, оставшимся никем не замеченным, перерезать ему глотку. «Медведь убит!» — первым крикнул он и тут же с громким гиканьем пустился следом за перепуганным мужиком, который привстал из-за повозки и, видно, собирался скрыться с места побоища за кустами, растущими у обочины. Всадив свой короткий меч ему в спину и быстро, одним махом, вернувшись к той повозке, где на вспоротых мешках лежало тело зарезанного товарища, Кузька спрыгнул на землю, засыпанную пожухлой листвой, и по–бабьи запричитал. Крик его был услышан всеми, многие видели, как он ринулся догонять кого-то, и теперь, когда уже можно было праздновать очередную маленькую победу, ватажники услышали, как горько убивается их вожак, стоя рядом с телом самого близкого своего друга и приговаривая, что отомстил его убийце. Несколько дней Кузьма ходил чернее тучи, мрачно молчал. Видя его горе, ватажники, чьи сердца давно уже огрубели, искренне сочувствовали ему. Он же в душе ликовал.
Фока давно уже донимал Кузьму своими неуместными шутками и намеками. То, заговорщицки подмигнув, он говорил шепотом, что ему кое-что о нем известно, и, указывая на Кузькин шрам, ржал, словно конь, то при всех начинал упрекать главаря в том, что тот редко стал участвовать в набегах. «Стареть ты, никак, начал? Может, тяжка тебе твоя ноша стала, отдохнуть не хочешь ли? — спрашивал Фока с неподдельным сочувствием в голосе, так что Кузьке и в самом деле вдруг хотелось признаться в том, что ему надоело скрываться в лесах, жить по норам. Когда-то давно, в пылу откровения Кузька проговорился в разговоре с Фокой, что намерен, как только наберет добра побольше, уйти из леса и обосноваться где-нибудь подальше от властей. Фока, видно, не забыл тот разговор и в первый раз припомнил его, когда они вместе еще с двумя ватажниками припрятывали в укромном месте награбленное.
— Неужто столького добра на безбедную жизнь будет мало? — спросил тогда Фока, строя из себя этакого простачка и с удовлетворением заметив, что к его словам прислушались напарники.
— Одному, может, в самый раз, но ведь это ж всей ватаги добро, а всем тут маловато еще, — ответил как ни в чем не бывало Кузька, который чувствовал на себе пристальные взгляды.
— Да, всем, пожалуй, и в самом деле маловато, — протянул Фока и, почесав затылок, многозначительно добавил: — А вот нам точно хватит.
— Ты, Медведь, зря такой разговор завел! — строго проговорил Кузьма, стараясь не потерять самообладания. В тот момент он хорошо понимал, что силы неравны, и если те двое, которые пока лишь внимательно прислушиваются к разговору, встанут на сторону Фоки и решат разделить добро между собой, то ему троих не одолеть. Впрочем, не смог бы он одолеть и одного Фоку, которого не зря прозвали Медведем. Кузька сплюнул и со злостью сказал: — Разве тебе не ведомо, что общее это добро! И пока я ватагу вожу, так оно и будет. Разве не сговаривались мы о том со всеми, что не след накопленное с таким трудом, по крохам раскидывать? — Видя, что ватажники, согласно кивают, он стал напирать с удвоенной силой: — Ты ведь, кажись, когда совет держали, тоже голос свой подавал и, как все, зарок давал. Что ж теперь тебе неймется? А? Отвечай-ка, Фока!
— А что я сказал? — почувствовав, что не имеет поддержки, стал оправдываться тот. — Разве ж я брать добро предлагал? Это ж я так, на глаз определил, что мало на всех будет, лишь пятерым, ну от силы десятку ватажников хватит. А нас-то! У–у скоко. Вот я и говорю, раз так мало, то, значится, нам и дале по лесам в ожидании поживы плутать придется. — Закончив свою речь, он глубоко вздохнул и для верности снова повторил: — Я, Кузьма, добро брать да делить не предлагал! Плохого обо мне не подумай!
Кузьма хорошо помнил не только давнишнюю беседу в лесу, но и то, что именно тогда решил обязательно избавиться от ненадежных свидетелей. Вскоре случай помог разделаться с одним из них. Попав как-то вместе со всеми под проливной дождь, крепкий с виду мужик неожиданно захворал, словно болезнь до поры до времени таилась в его могучем теле и, воспользовавшись случаем, враз накинулась на него и быстро одолела. Другой тоже долго не протянул — играл в кости со своими же и, как потом объяснили случившееся Кузьме, уличив кого-то в обмане, сцепился с ним и в потасовке неудачно упал на чей-то нож. Кузьма мало верил в неудачное падение, но разбираться и наказывать никого не стал, приказав закопать убитого в молодой березовой рощице. На следующий день ватага, снявшись с места, отправилась искать поживы в других краях, оставив после себя истоптанные и изгаженные поляны, с черными плешинами кострищ и кривой, наскоро сделанный из веток крест, воткнутый в холмик, появившийся на краю лужайки.
Избавиться от Фоки и не вызвать ничьих подозрений было труднее, но и это удалось сделать. Зато теперь Кузька был уверен, что сколько ни пытай князь взятых в полон людишек, а рассказать о том, где припрятано награбленное, никто из них не сможет. Дело оставалось за малым: самому невзначай не проговориться.
Он дремал, свернувшись в клубок, чтобы сохранить какие-то остатки тепла, когда сверху послышались голоса и щит сдвинулся в сторону, приоткрыв не тонкую щелочку голубого неба, а распахнув перед узником по казавшееся огромным пространство.
Кузька зажмурился от яркого света, спросонья не осознавая, что открывшийся простор говорит о каких то изменениях в уже привычном для него укладе.
В яму, едва не угодив в него, опустилась лестница, и суровый стражник прикрикнул на непонятливого узника, чтобы тот поторопился и поскорее вылезал из своего вонючего логова. Кузьма поднялся и, схватившись негнущимися пальцами за перекладины, стал медленно подниматься по ступеням, с трудом переставляя онемевшие ноги.
Изба, к которой его привели, оказалась совсем рядом с его мрачным логовом. Кузьма лишь вошел в небольшие сени, как почувствовал, что, словно воск, начинает таять от охватившего его тепла.
Узкая дверь без скрипа отворилась. Стражник толкнул замешкавшегося пленника, и тот, едва успев пригнуться, чтоб не удариться о косяк, переступил порог и очутился в светлой чистой горнице. Быстро оглядевшись и найдя взглядом икону, он истово перекрестился, неуклюже двигая связанными руками, и уставился на сидевших за крепким столом людей, из которых никто ему не был знаком.
С нескрываемым интересом люди, которым князь поручил вести дознание, рассматривали вошедшего. О его прегрешениях все они были хорошо осведомлены и теперь сами получили возможность убедиться в правоте тех, кто говорил о злобе и коварстве Кузьки Косого.
Молчание длилось всего несколько мгновений, но оно показалось обеим сторонам очень долгим.
— Поклон вам, бояре, — не в силах более выдержать изучающие взгляды, сказал хриплым голосом Кузьма и низко поклонился.
— Вот и свиделись мы с тобой, Кузька, — намеренно не отвечая на приветствие, будто его и не услышал, проговорил мрачно воевода. Он про себя отметил, что и крестное знамение выглядело чересчур нарочито, и поклон, отвешенный главарем татей, был не достаточно глубок и сделан вроде как из одолжения, а не из уважения к собравшимся мужам. — Давно о тебе народ говорит, — проговорил Егор Тимофеевич, рассматривая Кузьку исподлобья.
— Мало что народ говорит, — нагло вставил слово Кузька, — только не всему верить-то надобно.
— Посмотрим, кто прав окажется, — внешне невозмутимо сказал Егор Тимофеевич, которого сильно задело то, что Кузька говорит с ним, нисколько не смущаясь и, кажется, ничего не страшась. — Ежели кто один слово сказал, может, и в самом деле этому слову веры было бы мало, но вот только о тебе со всех сторон молва черная идет. От нее ты вряд ли отмоешься.
— Что ж заранее меня с грязью мешать, — проговорил Кузьма все так же невозмутимо, — ты б, боярин, меня самого сначала порасспросил, может, я не так и замаран, как молва утверждает. Неужто неведомо, как людишки из зависти да корысти очернить могут?
— Для того тебя, Кузька, сюда привели, чтоб расспросить да всю правду выведать, — заметил воевода, которого все больше злил этот самоуверенный человек.
— У меня никаких тайн нету. Какие тайны у сирого и убогого? — ответил спокойно Кузька, радуясь в душе, что догадался с толком провести время в своей темнице и приготовиться к дознанию, которое, по его мнению, оказалось не таким страшным, как ему представлялось.
Егор Тимофеевич понимал, что не имеет права показать свое раздражение, которое наверняка будет всеми расценено, как признак слабости. Имеющий немалый опыт ведения открытого боя с противником и малосведущий в тонкостях дознания, воевода повернул голову в сторону Самохи, постаравшись всем своим видом показать, что он вовсе не ищет у него поддержки, а просто–напросто считает свою миссию выполненной и со спокойной совестью передает тому бразды правления. Самоха будто только того и ждал.
— А это мы посмотрим, есть они али нет, — проговорил Самоха, и Кузька почувствовал, как этот невзрачный человек впился в него своим острым взглядом. — Вот скажи нам для начала, чтой-то ты сирым да убогим надумал называться. Неужто думать смеешь, что нам не ведомо, кто во главе татей, кровью руки свои обагривших, стоял? Али нас за несмышленых отроков почитаешь?
Голос говорившего был Кузьке неприятен, он, как и буравящий взгляд, копошился в его мыслях словно червяк в яблоке и мешал сосредоточиться.
— Это я и во главе? — произнес Кузька, выказывая всем видом свое удивление. — В ватаге, что князь в лесу захватил, почитай, едва ли не все силой не обижены, не то что я, убогий. Что ж ты меня, боярин, над ними поставил? Разве ж мог я татей в руках своих держать?
Он недоуменно пожал плечами и вытянул вперед связанные кожаным ремешком худые руки, но тут же опустил их, поняв, что совершил непростительную оплошность. От сидевших за столом не укрылась поспешность, с которой он это сделал, но рассмотреть на длинном грязном Кузькином пальце крупный перстень успел только Самоха, однако тот как ни в чем не бывало продолжил допрос.
— Зря, зря, наговариваешь на себя, — как-то добродушно сказал он. — Чтоб над людьми стоять да их в руках держать, опреж всего не сила нужна, а разум. А им, как мы видим, ты не обижен.
— Хочу свой живот сохранить, потому ужом изворачиваюсь, чтоб вас, бояре, в невиновности своей убедить, — жалостливо проговорил Кузька, решивший, что немного перегнул, демонстрируя свою хитрость.
— Ну, ну! Плакаться-то тут нечего, — прервал его Самоха, — жалости к тебе нет здесь ни у кого. Не старайся! Слезу из глаз наших не выжмешь. А вот ежели на самом деле о шкуре своей печешься, так на вопрос наш ответь. Коли ответишь, подумаем, как тебе помочь живота не лишиться, а уж ежели исхитряться станешь — не взыщи, пред князем за тебя и словом не обмолвимся.
— Да много ль я знаю? Может статься, и не ведом мне ответ на ваш вопрос, — с трудом выдавив одинокую слезу, заблеял Кузька, понимавший, о чем сейчас пойдет речь, — за что ж тогда мне пропадать?
— Знаешь, знаешь, — не унимался Самоха. — Кому как не тебе знать, где добро, татями награбленное, припрятано!
— Какое такое добро? — моментально ответил Кузьма. — Не ведомо мне ни о каком добре!
— А то, что кровью невинной полито, — звучал в ушах Кузьки неприятный голос, — ведь только малая толика в логове вашем найдена. Али запамятовал? Давай-ка припоминай! Нечего здесь перед нами Ваньку валять.
— Да–к наверняка ежели что и было, так прогуляно, проедено да пропито, — загнусавил грозный главарь, чувствуя, как тупая боль начинает распространяться по всему его телу, лишая сил и воли, а «червяк», невероятным образом пролезший в голову, поедает все заранее приготовленные ответы.
— Как бы не так! Прижимист у татей вожак оказался, — проговорил Самоха и, наклонившись над столом, распростершись над ним хищной птицей, буквально впился глазами в бледное лицо допрашиваемого. — Говорят они, что, почитай, впроголодь их держал.
— Лгут, бессовестные! — неожиданно не сдержавшись, крикнул Кузька.
— Да–да, впроголодь! — продолжал его мучитель, не отрывая взгляда от изуродованного шрамом лица, которое становилось все бледнее. — Обещал ты им, что как только наберется добра поболе, сразу разделить между всеми поровну. Говорят, сулил ты никого не обидеть. Клялся в том. Вот только время шло, а людишки твои, что справно службу тебе служили, доли своей все не видели. И за то многие обиду на тебя затаили. Слух между ними прошел, что, мол, припрятал ты общее добро где-то и только ждешь, как бы оставить незаметно ватагу да с добром тем уйти.
— Ложь все это, — снова крикнул Кузька и схватился за голову.
— О чем это ты? — услышал он ласковый голос. — О том, что клятвы не давал, али о том, что бросить со товарищей своих собирался?
— Нет никакого схорона! И не было никогда, — кажется, из последних сил упирался грозный пленник.
— А куда ж серебро да меха подевались? — откуда то издалека доносился до его сознания ставший ненавистным голос.
— Не было ничего! — прохрипел Кузька упрямо.
— А люди говорят, что было, и не мало, — твердил червяк, вгрызавшийся в мозги.
— Меньше б жрали, тогда б чего и сохранили, — кинул Кузька с нескрываемой злостью и вытер тыльной стороной ладони выступивший на лбу пот.
— Чтой-то я среди полоненных ватажников пуз себе наевших не приметил. Да и ты нам свои мослы показывал, — съязвил обидчик и поинтересовался: — Где ж та утроба, которая столько награбленного поглотила? А? Что скажешь?
Кузька ничего не ответил, у него неожиданно все поплыло перед глазами, ноги подкосились, тело его враз обмякло, и он повалился на пол.
— Вот так дело! — тихонько присвистнув, проговорил Никита.
За все время допроса он не проронил ни слова, лишь смотрел, не отрываясь, на злое изуродованное лицо главаря ватажников, на его редкую козлиную бороденку, стойко выдерживая взгляд, полный лютой ненависти, скрыть которую Кузька оказался не в состоянии.
— Вот те раз, выходит, Кузька слабаком оказался? — все еще не веря увиденному, сказал нерешительно сотник и поймал на себе недовольный взгляд воеводы.
— Как же так? — удивленно проговорил Демид, с недоумением разглядывая распростертое на полу тело. — Чтой-то с ним? Может, помер злодей?
— Не боись! Живой он, — ответил Самоха и как-то устало пояснил: — Видать, из последних сил держался, чтоб, не дай Бог, не проговориться, где упрятал награбленное, вот и не выдержал. Но не прав ты, Никита! Крепок злодей. Зело крепок. И увертлив, гад. Я таких давненько не встречал.
Самоха внимательнее вгляделся в бледное лицо, скользнул взглядом по кадыкастой грязной шее, по рукам, вцепившимся в край рваного кожуха, и нерешительно проговорил, обращаясь к воеводе:
— Может, воды в лицо ему плеснуть, чтоб поскорее очухался?
— Пущай поваляется! — миролюбиво проговорил Егор Тимофеевич. — Нам тоже отдых не помешает. Хорошо б на волю отсель выйти, а то смрад такой тяжелый от злодея идет, того и гляди, сам с лавки повалишься.
— Это точно, — согласился Демид, — вонь, как от козла старого.
— Ты уж, братец, здесь за ним пригляди, а мы отдышимся на крылечке. Как зашевелится, знать нам дай, — сказал воевода стражнику, который оказался в горнице, едва услышав за дверью непонятный шум, и теперь с любопытством разглядывал поверженного врага.
Егор Тимофеевич первым поднялся со своего места, и остальные с удовольствием последовали его примеру. Воевода, выйдя наружу, шумно вдохнул свежий воздух и вытянул шею, подставляя лицо солнечным лучам.
— Денек-то как хорош, — проговорил он мечтательно и, словно застеснявшись своей слабости, закончил со злостью: — А тут со всяким дерьмом возиться приходится.
Его сотоварищи согласно закивали. Каждый из них думал сейчас о своем.
Самоха прикидывал, как бы половчее да побыстрее выпытать у Кузьки его тайные мысли, чтобы угодить молодому князю, который — в чем он был уверен мечтал совсем не о том, чтобы завладеть спрятанными богатствами татей. Князю Михаилу, думал Самоха, хотелось удивить своих людей, порадовать подданных и, может, даже одарить кого-нибудь из них, и Кузькины богатства пришлись бы здесь как нельзя кстати.
Демид мечтал поскорее разделаться с поручением, уже успевшим опостылеть. Во время поездок с князем по окрестностям Москвы он успел приглядеть невдалеке от городской стены небольшой ложок, и подумывал, как бы улучить подходящий момент, чтобы поговорить об этой земле с Михаилом Ярославичем. Конечно, служба заставляла Демида везде следовать за князем, но теперь и место, где тому суждено будет княжить, и сама жизнь зависят не столько от великого князя, сколько от того, как на него посмотрят в Орде. Демид, который недолгое время успел послужить Ярославу Всеволодовичу, а теперь верой и правдой служил его сыну, оказавшись в Москве, все чаще стал задумываться о том, чтобы обзавестись семьей, собственной усадьбой, и считал, что вполне достоин надела.
Никита обдумывал увиденное и услышанное и никак не мог взять в толк, как могли люди подчиняться человеку, не отличавшемуся не только особой силой, но и крепким духом. Грозный Кузька не выдержал обычного дознания, в ходе которого до него и пальцем никто не дотронулся. Сотнику не хотелось верить в то, что в случившемся повинен Самоха, о котором ему успел рассказать Демид, однако по всему выходило, что так оно и есть. Никита и сам в присутствии этого невзрачного мужика чувствовал себя как-то неуверенно, а уж от его пронзительного взгляда, который, кажется, проникал в самые сокровенные мысли, становилось и вовсе неуютно. Сотник передернул плечами и, чтобы отвлечься, стал разглядывать крохотную сосульку, показавшуюся на краю крыши, нависавшей над крылечком.
«Кажись, зима уж на лето поворачивает, — удивленно подумал он. — Ишь ты, время как пролетело! Вроде совсем недавно до Москвы добрались, а вон и до Сретенья совсем ничего осталось».
— Эхма! Еще и зима с весной не встретились, а гляди-ка, никак, первая сосулька повисла! — радостно воскликнул Самоха. Никита вздрогнул от его голоса, а воевода с Демидом уставились на край крыши, на котором блестела тоненькая льдинка, облизанная солнечными лучами.

 

Назад: 13. Девичьи слезы
Дальше: 15. Без суда, без покаяния