Книга: Крест. Иван II Красный. Том 1
Назад: Глава тринадцатая
Дальше: Глава восемнадцатая

4

Когда уже верченного куря принесли и молодожёнов под смешки и гоготок отправили на повалушу, шепнул Семёну Ивановичу на ухо тысяцкий Алексей Хвост:
— Посол из Новгорода Кузьма Твердиславль прибыл. Уждав время, бьёт тебе челом.
— Сам, по своему хотению приехал?
   — Владыка Василий послал.
   — Введи.
   — Прямо... на свадьбу?
   — А что, чай, не погребует?
   — Вестимо, но токмо ушей много.
   — Э-э, мы с тобой говорим с уха на ухо, а слыхать с угла на угол, вишь, у князей ушки на макушке, зови.
Посол вошёл смело, нимало не обращая внимания на сидевших за столом, отыскал глазами святые образа, подошёл к ним, крестясь, несколько раз произнёс вслух:
   — Господи, помилуй мя, грешного!
После этого степенно вернулся к порогу, поворотился к Семёну Ивановичу с низким поклоном:
   — Дай Боже тебе здравия, государь!
   — Спаси Христос! Коли от души желаешь здравия, пригуби-ка романеи.
Виночерпий подал чашу с красным тягучим вином, гость обхватил её двумя руками, выпил с видимым наслаждением, спросил:
— Наши, новгородские Немцы привезли?
Семён Иванович не отозвался, смотрел выжидающе.
   — Наши, из Бургундии привезли, — сам себе ответил гость и пожевал губами, ощущая послевкусие дорогого напитка.
После этого и Семён Иванович разомкнул уста:
   — Про бургундское вино, Кузьма, ты верно рассудил, но вот тебе загадка похитрее: «Тут, тут, потутурившись сидит, Ждёт гостя из Новгорода». Про кого да про кого речь?
   — В обиняке твоём, государь, ничего сомнительного нет. Только я не мыша-плюгавка, а ты не котофей Васька. Я тебе помудренее загану: ведаешь ли, что все борцы твои, коих ты послал в Торжок за чёрным бором, в мышеловку угодили?
Семён Иванович откинулся на спинку резного своего стольца, посмотрел на Кузьму непонимающе.
   — А-а, молчишь? Скажу отгадку: и Иван Рыбкин, и Михайла Давыдович, и Борис Семенов — все в железа закованы и в поруб с крысами посажены.
   — Кто посмел! — взревел великий князь и вскочил со стольца столь резко, что опрокинул стоявший перед ним кубок. Дёрнулся, пытаясь удержать его, да только, в раздражении не владея собой, лишь подтолкнул свой круглый питейный стакан, который скатился со стола и звонко упал на пол. Чашный боярин попытался поймать кубок в воздухе, но не сумел — поднял лишь две его половинки. Стал их прилаживать одну к другой, словно надеясь, что они срастутся, но скоро понял нелепость своих действий и положил склянки на стол. Полная тишина стояла в палате. Всем ведомо было, как дорожил Семён Иванович своим кубком из прозрачного венецианского стекла, пил только из него, уезжая из Москвы, непременно брал его с собой. Уверял фряжский купец, и Семён Иванович верил ему, что кубок этот сохраняет от опьянения и имеет свойство обнаруживать яд, подмешанный к питью.
Семён Иванович постоял в молчании, склонив голову, овладел собой. Снова удобно уселся, вскинул взгляд на мышу-плюгавку:
- Кто, я спрашиваю, моих наместников посмел посадить на цепь? Как кобелей? Горожане Торжка?
Кузьма Твердиславль мялся с ноги на ногу: ему легко было бы ответить, кабы дело и верно было в горожанах Торжка.
   — Торжковцы, знамо дело, обижены, люди твои сильно деяти почали... Вот их и исковаша...
   — Кто? Кто исковаша? Торжковские бояре? Иль чернь?
Кузьма опять закоробился, очень нежелательно ему было истину открывать, да некуда деваться:
   — Торжковцы пожаловались, к ним приехали из Новгорода Матфей Варфоломеевич и Терентий Данилович с братом, сын посадничего Остафьина Варфоломей да воевода Фёдор Абрамов... Вот они и того...
Семёну Ивановичу всё стало ясно, но от этой ясности ярости только добавилось: он ждал со дня на день возвращения наместников с собранной для Орды данью серебра, допускал, что торжковцы супротивничать будут, но чтобы сам Новгород... Да столь предерзко!..
   — А владыка Василий что? — спросил с последней надеждой.
   — Владыка и послал меня к тебе.
   — Послал — ладно, что мыслит он?
   — Мыслит, как все в Великом Новом Городе: поелику великий князь Иван Данилович умерши, Царство ему Небесное, то город наш снова вольность получил.
   — Как это? Ведь есть новый великий князь, или вы не знаете об этом?
   — Как не знать... Однако же новый-то у нас не посажен, мы ведь сами себе князей избираем, а насилия над собой николи не терпели.
Твёрдая речь Кузьмы, не всуе прозванного Твердиславлем, не одного Семёна Ивановича из равновесия выбила — все князья и бояре заёрзали на лавках.
   — Вы слушали, государи, — обратился Семён Иванович к сидевшим рядком приглашённым князьям, — они, хвать, николи не терпели, а-а? Насилуют их, как девку-побродяжку, все кому не лень — и немцы, и шведы, и ляхи, и Литва, а они вона — николи! Только нашей заступой и держитесь! А бросим мы вас, уж воистину придётся терпеть и терпеть!
   — Придётся! — подтвердил Василий Ярославский.
   — А куда денутся, ясно, что придётся!
Константин Суздальский тряхнул рыжей козлиной бородой, но смолчал, потупился.
Семён Иванович поднялся во весь свой великотелесный рост, объявил о деле решённом:
   — Мы готовились ратиться с Ольгердом, он сбежал. Теперь придётся идти на Новгород, раз они напрашиваются. — К Кузьме Твердиславлю повернулся: — Дружины у нас собраны, изготовлены к походу, на рассвете и выйдем из Кремля. Так что скачи во весь опор, чтобы раньше нас в Новгороде быть. — Тут он осёкся, подумал, что напрасно последнюю стрелу выпустил, про Новгород-то поправился: — Допрежь, верно, мы в Торжок заглянем, ослобоним моих людей, а смутьянов примерно покараем.
На этом закончился свадебный пир.

5

Важные дела в истории часто начинаются из незначительных поступков и побочных случаев, которые сцепляются с чем-то более значительным и важным, а став общеизвестным событием, видятся уже как хитро измысленное, заранее обдуманное деяние. Подобно тому как некогда тверской дьяк Дудко, не желая отдавать свою жирную кобылу татарину, возопил и тем поднял тверских горожан на открытое стихийное выступление, что привело к последствиям ужасным, так сейчас в Торжке жадность одного местного боярина вызвала целую цепь несчастий и бед для города и его жителей, что в летописях и исторических исследованиях позднее будет названо восстанием черни на бояр.
Старинному этому городу вообще не повезло, мятежная у Торжка судьба. Основал его простой человек — конюший Ефрем, служивший вместе с братом своим Георгием у князей Бориса и Глеба. Когда убит был злодейски Борис и с ним его слуга Георгий, Ефрем отправился в урочище Вязьмы искать тело брата, но нашёл только лишь одну его голову. С этой головой пришёл он на то место, где ручей Здоровец впадает в речку Тверцу, поставил сначала три креста, а затем и церковь — первую на Руси, посвящённую мученикам и страстотерпцам Борису и Глебу. Так возник Торжок в 1038 году. Оказался он на перепутье ста дорог, и, как посаженный при дороге горох, начали щипать его все мимоезжие ратники — литва и ляхи, немцы и татары, ну и свои родные наведывались из Новгорода, Твери, Владимира, Смоленска, Брянска. Летописцы смогли упомнить и записать в свитки не все даты разорения Торжка, но и их кажется неправдоподобно много: годы — 1067, 1182, 1258, 1281, 1300, 1316, 1318, 1327, 1333, 1339-й. И вот очередной срок — теперь уж с двух сторон разорители: новгородцы и москвичи, между которыми давно уж город этот служит яблоком раздора.
Новгородцы считали Торжок своим уделом, а чтобы никто в этом не усомнился, поговорку выдумали: «Не быть Торжку Новым Городом, а Новгороду — Новым Торгом». Новоторжцы и не возражали против такого покровительства, но желали, чтобы подкреплено оно было и заступой. Новгород, заявляя права, не очень о защите радел, а нынче снова дал в обиду своего младшего брата.
Поначалу, верно, когда московские борцы силком стали брать чёрный бор — дань с чёрного, крестьянского и ремесленного люда, Новгород прислал своих воевод, о которых и рассказывал Кузьма Твердиславль. И то верно, что наказали они москвичей поделом за насилие, но после этого сами начали присваивать отобранное у москвичей добро — не только серебро, но и меха, и жито, скот, даже кур. На них глядя, и местный боярин Семён Внучек решил погреть руки. Вот после этого всё и приключилось. Новгородских воевод торжковский люд терпел, потому как надеялся, что следом за ними явятся и ратники, способные оборонить город. А когда поняли, что истинной защиты ждать не приходится, а кары Москвы не избежать, ударили в набат. На вече решили Семёна Внучка за бесчинства предать смерти, а решив, тако и исполнили прямо на вечевой площади. Воеводы новгородские сбежали, распалившиеся в правом гневе торжковцы разорили все боярские сёла и хоромы — пуста положиша, как запишут потом Прокоша с Мелентием. Московских наместников и борцев с их жёнами и детьми немедля выпустили, из узилищ, повинились перед ними за вероломство новгородцев.
В это время как раз и московская рать подоспела, ведомая всеми союзными князьями во главе с Семёном Ивановичем. Кроме того, вместе с воинством шёл и сам митрополит всея Руси Феогност со своим клиром.
Победу, столь же полную, сколь и бескровную, запишет исключительно на свой счёт Семён Иванович, и никто не упрекнёт его в нескромности. Да ведь и не знали, когда шли тяжёлыми зимними дорогами, что их ждёт. Могли бы встретиться с новгородской ратью, укреплённой воинственными литовцами во главе с князем Глебом-Наримантом, наместником псковским. К тому же в своём стане непорядок обнаружился. Думал Семён Иванович, что с ним вышли одни лишь его согласники, ан нет...
Когда остановились перед рекой Тьмой, раздумывая, выдержит ли лёд конницу, подъехал на рысях к Семёну Ивановичу князь Константин Васильевич Суздальский. Остановил коня на крутом взлобке — ветер трепал его огненно-рыжую бороду, он, теребя, оправлял её пятерней, смотрел весело и надменно. Потомив молчанием, объявил:
   — Прощевай, великий князь владимирский Симеон Гордый! Ухожу и полки свои увожу.
Для Семёна Ивановича это была не великая новость, он давно к ней был готов.
   — Давно ли Узбеку серебро возил? — только-то и нашёл, что спросить сейчас.
   — Да нет, — ликовал Константин Васильевич, ставший тоже самостоятельным и великим князем, — вельможи ханские мне ярлык прямо домой привезли...
Говорил суздальско-новгородский князь и не мог скрыть торжества и надменной ухмылки — как сладка она, власть-то! Уводил полки, забыв, что решение княжеского съезда скреплено было крестоцелованием. Все подходили по очереди к митрополиту Феогносту, прикладывались к запрестольному золотому кресту и повторяли за Семёном Ивановичем:
   — Если отсели кто на кого будет, и на того будем все и крест честной!
Сейчас Семён Иванович спросил с презрением:
   — Кто клянётся, а ротьбу не исполняет, как зовётся? — И, не дожидаясь ответа от клятвонарушителя, развернул коня и первым начал переправу.
Хорошо обученный пятилетний жеребец сам чувствовал опасность, ставил ноги сторожко, скашивая на всадников агатовый ярый глаз. Подковы цокали по гладкому льду глухо, но после каждого шага расходился по всей реке тонкий звонкий гул — лёд был тонок, но прочен, как кованая броня воинского доспеха.
Уход новгородских полков недолго беспокоил Семёна Ивановича. Измученные своими и новгородскими боярами, торжковцы встречали москвичей с крестным ходом.
Симеон Гордый купался в лучах славы, отблески её ощущали на себе и державшиеся рядом с ним Иван и Андрей. Братьям приходилось участвовать в воинских походах, но ни разу не удавалось осилить ворога и чувствовать себя вот так — победителями! И все союзные князья видели себя не гостями на поприще победы, но победителями же, все ликовали и праздновали, и никому пока в голову не приходило, что не в их честь крестный ход устроен. Только когда возглавлявший торжественное шествие духовенства архиепископ Василий прошёл мимо восседавших на конях князей так, словно не видел или знать их не хотел, и попросил благословения у митрополита Феогноста, который в своей чёрной кибитке ни на шаг не отставал от воинства, все опамятовались, спешились. С непокрытыми склонёнными головами смиренно пошли вслед за владыкой в собор на молебное пение ко Господу Богу нашему о богохранимой стране нашей, властях и воинстве ея.

Глава шестнадцатая

1

 

Из похода московские князья возвращались в упоении ратным успехом и с победной добычей: новгородцы запросили мира и обязались сполна и без проволочек выплачивать чёрный бор. И Феогност небесполезно спутешествовал - разобрался со спорными делами в Новгородской и тверской епархиях, настоял на выплате положенных ему церковных пошлин и поминок, однако проделывал обратный путь в Москву без всякого воодушевления, даже и в досаде и в огорчении.
Неожиданно пала оттепель, снег раскис, а конное воинство вовсе размесило дорогу так, что митрополичий возок то и дело съёрзывал на обочину, кренился, колыхался. Прислушиваясь к тому, что происходит за занавешенным оконцем, и прикидывая, долго ли ещё тащиться до дому, он не мог, однако, занять себя мыслями о сиюминутном и о предстоящих завтра заботах и делах, но жил днём вчерашним, никак не мог успокоиться после прощального разговора с архиепископом Василием. Коли был бы новгородский архиерей непокорлив да заносчив, полбеды, но нет, он честив и уважлив с митрополитом, ни в чём вроде и не прекословит, говорит спокойно, с северным своим чудным, распевчатым и тягучим выговором так, будто сам себе только, никого не слышит и собеседников в расчёт не берёт. Феогност спрашивает его, как идут церковные дела во Пскове, не шибко ли вмешивается Литва, не насаждается ли латинская ересь, нет ли ереси иконоборческой, а Василий, по местничковому своему обыку путая звуки «ц» и «ч», с постоянным нажимом на «о», отвечает: «Цто Псков, цто Псков, когда ересь и распря в твоей Твери! Епископ Фёдор твой цево крамолит, знаешь ли, владыко? Уцит он православных, цто святой рай погиб будто бы на земле!.. Будто бы не существует он, а-а, цто скажешь, владыко? Я ему послание написал... Цтобы знал, цто рай, в котором жили первые люди, чел и существует на востоке, а место муцений, ад сирець, мнохие зрели на западе».
   — По-о-обереги-и-ись! — послышался зычный голос вершника, сидевшего в седле головной, ведущей митрополичий поезд лошади.
Возок швырнуло сначала в одну сторону, потом в другую, Феогност вцепился в серебряные витые поручни, упёрся ногами в дощаной приступок, но раскат был столь резким, что с головы его съехал набекрень утеплённый дорожный клобук и как-то неподвластно и обидно зазыбался живот, накрытый одевальной овечьей шубой.
«Цреваты мы с тобой, святитель», — обронил при прощании архиепископ Василий невзначай будто бы, но Феогност почувствовал уязвление: сам новгородский владыка прогонист, чрево чуть-чуть лишь проступает под облачением, Но ведь сказал — «мы», а не «ты», и не возразишь ему, и обиды не выкажешь.
Да нет, нет, не в чреве дело...
«Не ересь ли ты глаголишь, отче?» — спросил Феогност.
«Про црево-то? — притворился непонимающим Василий, но по доброй усмешке, засветившейся в его пепельно-серых глазах, понять легко было, что всё он разумит, просто позволяет себе вот так запросто шутковать с первосвятителем Руси. — Нет, не ересь! Я сам, когда в святых местах пребывал, апокрифы цитал, а в апокрифах тех прописано, цто иные святые жили близ рая, а некоторые ещё прямо в нём, в раю самом! Да и много детей моих новгородцев видоки тому. На Дышущем море цервь неусыпающий, скрежет зубный и река молненная Морг, а вода входит в преисподнюю и паки исходит трижды днём. То — ад, а рай святой купеч новгороден Моислав и сын его Яков видели. Высокие горы, освещённые паце солнча, а на горах тех ликование многослышимое и веселия гласы свещающа...»
Говорил Василий с неколебимым убеждением, будто самолично побывал и на реке Морг, и на горах райских. Тверской же епископ Фёдор, прозванный за что-то Добрым, с не меньшим рвением утверждал обратное: де, погиб святой рай, когда произошло грехопадение Адама, а теперь есть только рай мысленный. Про двух своих архиереев Феогност слушал с сокрушённым сердцем: он помнил ту снисходительность, с какой сначала смотрел на русских, на их простоту, на необразованность духовенства, да и сейчас они грамотеи невеликие — слышали звон, да не знают, где он, как говорят на Руси. Но разве стремление к знанию уже не похвально само по себе? Влечение к исследованию глубин богословских — не свидетельство исканий духовных, не способность к умственному движению? А сам чем горжусь перед ними? Уж не саном ли? Уж не тем ли, что их невинности, неискушённости не имею? Иль знаю, как совместить знания, скорбь умножающие, с нищетой духа, коей спасёмся?
Все эти рассуждения епископов о рае земном и, небесном были странно дошедшими в северную глушь Руси отголосками религиозных споров о том, что представляет собой свет Фаворский, который явлен был апостолам. Мыслитель Григорий Палама утверждал, что свет этот — естествен как свойство Божества, а калабрийский монах Варлаам усматривает в нём лишь призрак мысли. Об их споре, видно, прослышали и Василий с Фёдором, но, не вникая глубоко в его философскую суть, продолжили на своём уровне. Ни книг Варлаама, ни трудов Григория Паламы оба они не могли читать по причине невладения греческим языком. И вот сторонник Паламы архиепископ Василий ищет местоположение рая на земле, а епископ Фёдор, превратно понимая монаха Варлаама, и на небе не хочет видеть его.
Возок продолжало бросать из стороны в сторону, он раскачивался, подпрыгивал и издавал при этом скрип и дребезжание. Давно пора бы сменить старую колымагу, но архиепископ Василий и за эту упрекнул, сказал, указывая пальцем на окованную серебром дверцу: «Небось с дюжину новгородских гривен ушло!» — а в глазах всё та же усмешка. Феогност постарался ответить необидчиво: «Дюжина не дюжина, но и не фунт». Дошло до Феогноста, что новгородские монахи попрекают его сребролюбием и чревоугодием. А уж архиепископу Василию те омутки ведомы слишком хорошо даже — в его епархии зародились. Оттого такую усмешку он таил постоянно в своих пепельных глазах, а Феогност принуждён был делать вид, будто не понимает её. Смирись, митрополит, твердил он себе, заушательство приемли и на хулу не возражай. Помни сказавшего: «Научитесь от Мене, ибо кроток есмь». Исполняй назначенное тебе, не ропща. Стоит ли порицать доморощенных любомудров и обличителей, в многословии оспаривая их?
Он хорошо знал по Афону Григория Паламу, юного старца и мыслителя глубокого, сильного противоборца еретическим мудрствованиям монаха Варлаама, разошедшегося с православием и уже преданного анафеме на поместном соборе. Варлаам сей уже отбыл в Италию, сделался католиком и, по слухам, учит греческому языку стихотворца тамошнего, какого-то Петрарку. Что Варлаам с его нападками на православную созерцательность? Что метания его в попытках возмутить церковь Божию? Се дым и рябь на воде, ветром пущенная. Но жестокое житие Паламы, оставившего лавру Афонскую и удалившегося в пустынь, обращая тем все искушения во славу Божию, — вот пример, достойный следования ему, если сподоблен к тому.
Феогносту — иная судьба. Он сознавал, что роптать — грех великий, и умел укрощать свои желания и досаду, ни при каких обстоятельствах не отступил бы от исполнения выпавшего на его долю жребия и предназначения в земной жизни. И в призвании, вознаграждении не нуждался — это будет потом, в будущем инобытии.
Многотрудны и многоразличны заботы митрополита — не о пастве и вверенных епархиях лишь печься надо Феогносту, а и все государственные дела — тоже его, равно как и внутрикняжеские неустройства и споры. Ещё покойный Иван Данилович, отъезжая надолго в Орду или в соседние земли, а отъезжал он часто, почитай всю жизнь в седле провёл, наказывал: «Ты, святитель, один остаёшься за всё в ответе». И при Семёне Ивановиче так же ведётся: не только дела церковные, но и все светские — боронить ли Москву от вражьих набегов, сбирать ли хану дань, сноситься ли с государями соседних стран и с князьями русскими — без участия Феогноста не решаются. Он не уклонялся от дел, но что-то всё труднее, всё натужнее чувствовал себя. Уж и Сам не знал, от гордости иль от усталости не хотелось напоминать новгородскому Василию про выход патриарший, про то, что положение митрополита имеет право быть отмечено некоторой пышностью и торжественностью по правилам, принятым патриархом. Молчал в утомлении, смиряя себя, поминая монашеское поучение, что бесстрастие — это совершенное и никогда не завершаемое совершенство совершенных.

2

 

Приуготовляясь ко сну, Феогност помолился в часовне, вошёл в свою изложницу. Ждал, пока Хрисогон подготовит постелю. Кожаные тюфяки, набитые оленьей шерстью, подушки, крытые киндяком и кожей, киндячные стёганые одеяла... Никогда не задумывался Феогност, из чего состоит его постель, а сейчас вдруг кольнуло: словно у простого монаха!
Снял с шеи панагию, привычно коснулся губами изображения на эмали Богоматери с младенцем, положил её на аналогий и подумал горестно: попрекают сребролюбием и не видят того, что не яхонты да алмазы на грудной иконке владычной, а камешки пустые! И тут же урезонил себя, воздев руки для знамения:
   — Сказал также Иисус ученикам Своим: невозможно не прийти соблазнам, но горе тому, через кого они приходят. Господи! Не могу противиться своими силами, пошли помощь Твою!
Утром, после пробуждения, ещё не поднявшись, ощутил он на сердце тревогу, не сразу понял причину её... Ах да, сребролюбие — корень всех зол! Неужто правы монахи новгородские?.. В чём оно, сребролюбие? В том, что любишь множество денег? Нет, оно вообще в любви к деньгам, в желании иметь более, чем нужно. Ведь не таланты золота склонили Иуду, всего за тридцать сребреников предал и продал он Того, Кому поклонялся.
Хрисогон стоял наготове с рушником и медным рукомойником в виде пузатого поросёнка. Феогност подставил руки, монах наклонил поросёнка, из обеих ноздрей его выбились упругие струи. Вода была прохладной, освежающей. Феогност с наслаждением ополоснул лицо, взялся за льняной хрустящий рушник и вдруг вспомнил, что у патриарха рукомойник как фазан и не медный, а золотой. Вспомнил подарок Узбека, кумган серебряный дорожный, которым ни разу не пользовался, не желая лишнего повода для претыкания.
   — Изыди! — велел монаху. Тот, не понимая причин внезапного гнева владыки, пугливо попятился к двери, притворил её.
Феогност опустился на колени с чётками в руках.
Утренняя молитва его нынче была столь долгой, что служки за дверью начали обеспокоенно перешёптываться, создавать нарочитый шум.
   — Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа!
Пo голосу Феошост понял, что это просит разрешённая войти его наместник Алексий, только ему одному дозволялось приходить к святителю в любое время без зова. Феогност закончил моление, поднялся с колен, повернулся к двери:
   — Аминь!
Алексий, высокий и стройный, с развевающейся за спиной мантией, подошёл под благословение шагами скорыми, но бесшумными.
Феогност смотрел задумчиво и любовно. Он сердечно привязался к этому иноку Богоявленского монастыря с первого знакомства, как только приехал в Москву. Выделялся Алексий среди монастырской братии и вельможностью происхождения, и многими талантами. Мог бы по примеру брата своего Феофана Бяконтова услаждаться богатством, знатностью, славой и многими утехами мирскими, но выбрал путь постничества и молчания, уединения и тихой молитвы. Уже в юности он имел, большую книжную начитанность. В двадцать лет постригся в чернецы, упорно изучал творения святых отцов и царьградских философов, постигал риторику, осваивал иконное письмо, занимался летописанием. Особую страсть имел Алексий к языкам — и латынь одолел, и татарский, и греческий. Да, устремлён. Да, расторопен, решителен. И не для одного лишь Феогноста люб и привлекателен — и великий князь Семён Иванович души в нём не чает, и ханский вельможа Товлубег называет «карошим попом».
Обязан наместник, живущий при святительском дворе, быть митрополичьим судьёй, заведовать церковными спорными, делами, а в отсутствие Феогноста вести полноправное правление. Алексий сообщил с прискорбием, что ему пришлось в одном из сельских приходов отменить от должности сразу и священника и диакона за то, что упились и оскоромились в среду и в пятницу, потом сказал, что подготовил к рукоположению двух священников и одного диакона. На память перечислил не только точное количество серебра, поступившего в ризницу из разных епархий, но и сколько есть сейчас в митрополичьих конюшнях лошаков и кобыл, а в житницах сколько коробей ржи, овса, пшеницы, гречи, гороха, конопли. А под конец сообщил, что уже третий день дожидаются в Спасском монастыре два паломника, желающие получить благословение Феогностово: иеромонах Митрофан, священствующий в одном из отдалённых приходов, и с ним дивный юнош Варфоломей.
   — Чем же дивен он?
   — Два года провёл в суровом подвижничестве, один в дремучем лесу жил.
   — Млад юнош?
   — В поре возмужания, однако же Христова возраста не достиг.
   — И что хочет он?
   — Просит благословить на постройку церкви во имя Троицы в той глухомани. А, мол, попить будет в ней иеромонах Митрофан как раз.
— Так что же? Иль ты не наместник, сам такое богоугодное дело благословить не можешь?
Алексий при этих словах впервые утратил уверенность, лицо его омрачилось:
   — Вот именно, владыка, что в затруднении нахожусь. Юнош этот хоть и одушевлён великой любовью к Создателю и твёрдо решил свершить земной подвиг во имя Его и Святой Троицы, однако же пострига монашеского не прошёл.
   — Так постриги!
   — Без твоего благословения тоже дело невозможное, потому как юнош даже послушания у старца не имел, лишь отшельничал... А ведь, как знать, может статься, что в сени того дремучего леса под Радонежем воссияет великий светильник благодати!..
   — Надежды — благое дело, когда они не чрезмерны, — с нарочитой ворчливостью отозвался Феогност. — Определи его на послушание в Богоявленской обители, посмотрим, что за... светильник.
   — Он не пойдёт в послушники, вернётся в свою пустынь, — огорчённо сказал Алексий. — Брат его, игумен Стефан, что на моём месте сейчас, звал его как раз в Богоявленский монастырь, уговаривал даже, а Варфоломей ни в какую.
   — Как? Стефан — его брат родной?.. Стой, стой, у Стефана брат ведь в миру живёт, семью имеет...
   — То другой брат, Пётр. Он, верно, домовит и степенен, а самый младший...
   — А самый младший нешто, как Стефан, норовист да горяч?
   — Нет, владыка, младший из трёх братьев, Варфоломей, ни на кого, ни на Стефана, ни на Петра, не похож — он открыт и приветлив, с первого взгляда видно.
Феогност, уступая настойчивости своего наместника, передумал:
   — Ладно, коли родной он брат Стефана, то позови-ка его после литургии в трапезную.
   — Спаси Христос, владыка! — обрадовался Алексий. — Ему и во сне не могло привидеться, что будет он сидеть за одним столом с самим святителем Руси! Да и я даже не чаял такого.
   — Чего не чаешь, то скоро сбывается. Вели ризничему принести мне облачение для литургования. И сам облачайся.
Алексий вышел из покоев торопливо, но без суеты, только чуть взметнулась вверх за его спиной длинная, спускавшаяся до пола безрукавная накидка — символ монашеского смирения и отречения от служения идольского.

3

 

Предполагал Алексий, что явившийся из дремучих лесов отшельник заробеет в митрополичьих палатах, но Варфоломей держался хоть и подчёркнуто смиренно да кротко, однако без униженного подобострастия. Черноризцы из ближнего окружения Феогноста собирались на общий приём пищи один раз в сутки, после обедни, а потому каждый таким сбором крайне дорожил, являлся как на праздник. Да и впрямь — только это время застолья и было для них праздным: одни пришли после долгих часов молитвенных трудов, другие оставили на время тяжкие хозяйственные работы, а впереди вечеря и всенощная, новые послушания в пекарне или в портомойке, в иконописной или золотошвейных келиях, в конюшне или в амбаре, а кому-то предстоит отправляться по поручению митрополита в соседний приход в темень, по бездорожью.
Входя в трапезную, каждый брат кладёт три поклона — перед иконами, перед сидящими справа и слева монахами. Так же поступил и Варфоломей. Сели за общий стол, соблюдая порядок старшинства. Феогност занял своё место ближе к выходу, напротив иконостаса. Рядом с ним наместник его, напротив ещё два мантийных монаха, затем уж монахи рясофорные и послушники, одетые лишь в подрясники. Варфоломей верно рассудил, что его место на самом дальнем конце скамьи, был он один в мирской одежде, но никто не обращал на это внимания, да и его самого как бы не замечали. Однако один из послушников пододвинул ему, не глядя, как бы случайно, долблёную деревянную солоницу, второй, тоже не поднимая на него глаз, налил ему в глиняную чашу брусничной воды, причём первому ему налил, а уж потом остальным своим соседям и себе самому.
Загодя назначенный на нынешний день четий встал за высокий аналой напротив Феогноста, отстегнул медные застёжки толстенной книги, раскрыл её на заложенном месте и объявил громко и внятно:
   — Память преподобного отца нашего Антония Печерского... Благослови, владыка, прочести!
   — Молитвами преподобного Антония Печерского, Господи, Иисус Христос, Боже наш, помилуй нас! — разрешил Феогност, а затем обратился ко всем сидящим за столом: — Благословите, братия, на трапезу!
   — Бог благословит! — негромко и слаженно отозвалась братия на испрошение владыки, который после этого разрешил:
   — Принимайтесь!
Варфоломей боялся пропустить хоть слово, хоть какой-то знак, обнаруживающий чувства и мысли монастырских насельников, и сердце его трепетало в предчувствии: и я когда-нибудь буду таким!
От аналоя, за которым стоял четий, доносилось:
   — Во дни благоверного и святаго князя Владимира Господь благословил явить церкви Своей светильника и иночествующим наставника — приснопамятного мужа, преподобного и богоносного отца нашего Антония...
Чтобы все сидевшие за столом могли слушать читаемое боговдохновенное слово, трапезарь и келарь, подававшие яства и пития, двигались тихо, не шаркая ногами,, не шурша подрясниками, тарели с хлебом и овощами ставил на стол осторожно, без стукоты.
   — Преподобный Антоний родился в городе Любече, — старательно и отрешённо, словно один он находился в трапезной, продолжал четий. — С юных лет проникнутый страхом Божиим, он желал облечься в иноческий образ...
После холодных блюд — солёных грибков, сырых овощей — подали похлёбку, потом ещё кашу с конопляным маслом. О каждой перемене кушаний Алексий по знаку Феогноста давал знать ударом в маленький колокол.
Все сидевшие за столом вкушали в благоговейной тишине, не празднословя и не чавкая, не возлагая рук на стол и не облокачиваясь. Варфоломей отметил это очень прочувствованно и сам ел опрятно, не кроша хлеб, не проливая ни капли на стол кваса и брусничной воды. Никто на него по-прежнему не кинул ни единого взгляда; и он решил уж было, что так же незаметно и уйдёт отсюда, как пришёл, начал чувствовать себя вольнее, прислушивался и приглядывался ко всему уж не украдкой. И в то, что сообщал четий, вникал:
— ...Он избрал пещеру местом своего обитания. И жил здесь преподобный в непрестанной молитве, вкушая сухой хлеб и удовлетворяя жажду умеренным количеством воды, да и то через день, иногда же через два; а иногда он не вкушал ничего всю неделю, пребывая день И ночь в молитвенном бдении и усердно руками своими копая большую пещеру...
Хоть постна и скромна трапеза монастырская, но неспешна, продолжительна и степенна.
Наконец сам Феогност ударил в колокол трижды в знак окончания трапезования, разрешил сесть за стол четию и келарю. Тотчас же явился старший трапезарь с корзиной, спросил с поклоном у Феогноста:
   — Разреши, отче святый, собрать избыток укрух.
Феогност первым положил ему в корзину недоеденный кусок ржаного хлеба, приговаривая:
   — Христе Боже, благослови и умножи избытки укрух в святой обители сей, и во всём мире Твоём, всегда, ныне и присно и во веки веков.
— Аминь! — отозвался старший трапезарь и пошёл вдоль стола, принимая с тихой Молитвой оставшиеся укрухи.
Варфоломей, глядя на других, с подчёркнутым благоговением положил свой остаток брашно в корзину и уже готов был подняться из-за стола, как услышал более громкий, нежели он был доселе, голос владыки:
   — Знаете ли вы, братия, кто с нами трапезничал днесь?
Никто из монахов не оглянулся на Варфоломея, и он не сразу понял, что речь идёт о нём.
   — Поведай-ка нам, раб Божий Варфоломей, кто ты, откуда и зачем явился? — продолжал так же громко владыка.
Варфоломей готов был броситься на колени перед святителем Руси, сделал движение, чтобы подняться с лавки, но сидевший рядом с ним послушник удержал его за подол рубахи, шепнул:
   — Сиди не борзись!
Варфоломей почувствовал на себе взгляды сидевших напротив и справа от него монахов — иные смотрели вопросительно, иные с ожиданием, но все решительно — добро и ободряюще. И он понял по этим взглядам, что все не только давно заметили его присутствие, но даже, надо быть, и знали уже всё о нём, и ждали, наверное, когда разговор о нём зайдёт, только виду не подавали, осторожно, щадительно отнеслись к нему, белой вороне, одному среди черноризцев одетому в крашенинную рубаху. И снова дрогнуло у него сердце от счастливого предощущения: буду, и я буду жить в такой горней чистоте, в таком доверчивом покое искренности и добра!
   — Кабыть, пустынник самоотречённый... — неуверенно произнёс сидевший напротив седовласый монах.
   — Это Мелентий, книжник наш, — шепнул Варфоломею сидевший о бок с ним юный послушник.
   — Сказывали, брат отца Стефана, — добавил второй монах.
   — А это Прокоша, тоже списатель книжный...
Варфоломей понимал, что от него ждут какого-то слова, но не в силах был повернуть окоченевший язык.
   — Кабыть, обет молчания дал ты, раб Божий Варфоломей? — В голосе Феогноста прослушивалась совершеннo явственно добродушная усмешка. — Да и то: с медведем-то много не набеседуешься!
«Все знают!» — пронеслось в голове Варфоломея, и от этой догадки сразу стало легче: не надо ни в чём признаваться, ничего не надо объяснять, а главное — не будет у монахов недоверия к его словам или насмешек.
   — Ну, что же ты? — понужнул сосед-послушник. — Верно ли, что в пустыни един жил?
   — А то-о, — вздрагивающим голосом признался Варфоломей. — Не было ни прихода, ни приноса ниоткуда, ни сёл, ни дворов, ни людей, ни пути людского ниоткуда, ни мимоходящих, ни посещающих, всё только лес, всё пустыня. — От неуверенности и сомнения, верно ли понимают его, стал Варфоломей многословен, повторял для вящей убедительности, что был один-одинёшенек.
   — Неуж совсем один и цельных два года?
   — Сперва мы вдвоём с братом Стефаном были. Срубили в два топора скит. Потом он ушёл в Москву, а я остался един, только со старухой, — говорил Варфоломей просто и доверчиво, словно знакомым своим радонежским мужикам.
Но слова его впечатление произвели сильное: он почувствовал, как под ним покачнулась лавка — это, оживившись, шевельнулись враз монахи, развернулись к нему, чтобы услышать рассказ поподробнее.
   — С какой старухой? — раздалось несколько голосов.
   — Так в наших местах бурого медведя кличут.
И тут Варфоломей впервые услышал, как могут смеяться монахи. Прокоша, сидевший напротив, старался не выказать веселья, подавлял смех, сдерживался изо всех сил, и оттого у него выступили на глазах слёзы, когда он спрашивал:
   — Так что же, старуха эта прямо у тебя в скиту жила?
   — Не-е, медведь просто приходил ко мне ежедень за хлебом. Сперва я ему оставлял на пне горбушку или сукрой, а после он прямо из рук стал брать.
Тут все перестали веселиться, насторожились.
   — Ручной медведь, стал быть? — удивился Мелентий. — А когда бы у тебя не было хлебушка?
   — Если не было, он начинал реветь, браниться... И для него, как для меня, житье в диком лесу скорбно, житье жестоко, отовсюду теснота, отовсюду недостатки.
   — А боязно было? — допытывался сосед-послушник. — Медведь-от страшо-о-он небось?
   — Не-е, одно слово — старуха он, добрый, безобидный, а вот всамделишные страхования... — Варфоломей прикусил язык: нелишне ли разоткровенничался? Понял, что нет, — напротив, сразу несколько участливых голосов раздалось:
   — Нечистая сила?
   — Бесы?
   — Мурины?
Черта никто не помянул, непристойно осквернять монастырь самым противным христианину словом, но, наверное, на кончике языка оно у многих повисло, это понял Варфоломей по всполошённым взглядам Прокоши и Мелентия.
   — Муринов или чудищ хвостатых не было, но являлись некие в одеждах и островерхих шапках, абы литовских...
   — А бесы, бесы были, а-а?
   — Синец являлся с гнилыми очами, — ответил Варфоломей после некоторого колебания.
   — Наветов бесовских никто избежать не может, — вполголоса подтвердил кто-то из монахов.
   — Я наутро вспоминал, и мороз у меня по коже шёл средь лета... Я бегом в часовню, ко кресту припадал, псалом чел.
В полной тишине и с большим вниманием слушала Варфоломея братия. Четий и келарь даже ложки свои отложили, похлёбка остывала у них.
   — Что же, значит, ты два года прожил без исповеди и причастия? — В голосе Мелентия было сокрушение и сочувствие.
   — В страстную седмицу, в четверток, я ходил в село Медвяное, в приходскую церковь, исповедовался иеромонаху Митрофану.
   — А в иные дни? Пням нешто молился?
   — Зачем пням? Говорю же, что часовня у меня, в ней образов нет, но крест деревянный велик у входа. Перед ним я читал часы — псалмы и молитвы, как должно, в каждый час. А чтобы престол иметь, надобно благословение получить... — Варфоломей вовсе уж осмелел и освоился, повернулся в сторону Феогноста и к столу чуть склонился; чтобы за сидящей братией видеть митрополита, к которому и обращал свои слова: — За этим благословением мы пришли пешком сюда с отцом Митрофаном. На горе Маковец, где Скит мой, хотим поставить церковь во имя Святой Троицы.
   — Для вас двоих нешто церковь будет? — пытал дотошный книжный списатель Прокоша.
   — Не только, есть окрест присные пустынножители, жаждущие постоянного окормления церковного. — Варфоломей помолчал, выжидая, не будет ли ещё вопросов, и добавил неожиданно для самого себя: — А ещё я хочу, как вы, рясу носить.
Снова тишина настоялась в трапезной, но теперь уж какая-то настороженная, даже как бы опасная. Никто не решался её нарушить, иные утупились, иные осторожно взглядывали на владыку, его слова ждали.
   — Поменять мирскую одежду на рясу, а имя, от крещения полученное, на иноческое не каждому смертному дано, но тому лишь, кто могий вместить — Сами слова, произнесённые Феогностом, могли бы быть восприняты как строгий приговор, кабы не прослушивалась в его голосе некая задумчивость, как бы сомнение некое.
Это раньше других уловил Алексий и сразу же протянул Варфоломею руку помощи:
   — Отец Стефан сказывал, будто Промысел Божий ещё: до рождения Варфоломея указал, что станет он избранным сосудом благодати, а будучи новорождённым младенцем, он имел дивную особенность в среду и пяток не брать сосцов матерних.
Феогност со вниманием выслушал наместника, но возразил:
   — До пострига надобно хоть три года в невегласах побыть, получить образование под приглядом старца, вот как все насельники нашего монастыря получили.
   — А Варфоломей и был под приглядом старца, иеромонаха Митрофана, три года как раз, только не в стенах обители. — Алексий даже горячиться начал, убеждая митрополита. — И образование имеет, очень даже запечатлён в душе его образ Господа нашего!
Феогност будто не слышал:
   — А отчего это — во имя Троицы? Отчего не в честь Спаса, как наша монастырская церковь? А отшельническую обитель ставить — не уместнее ли церковь Успения возвести в ней?
Варфоломей слушал владыку с нарастающим волнением. Сильная, мускулистая рука его непроизвольно сжималась в кулак, так что ногти впивались в кожу, на сухом бледном лице, обрамленном небольшой, цвета старинной меди бородкой, проступали розовые пятна. Он чувствовал важность происходящего. Он знал, что монахи ищут спасения часто именно в Спасском монастыре, что в обители они добровольно умирают для мира, но это успение — не смерть, но путь к вечной жизни. И слишком хорошо знал он ответ, который мог бы дать Феогносту об избрании для задуманной церкви имени Святой Троицы: твёрдо помнил старца благоверного, какой явился ему в отрочестве у речки Инши. Только было это столь сокровенным, что не можно обмолвиться о нём, не боясь впасть в гордыню. И сейчас самому святителю не посмел признаться, хотя отвечал вполне прямодушно:
   — Как в основанной преподобными Антонием и Феодосием в Киеве Печерской обители... Там над воротами церковь Троицкая... Вот отчего я хочу во имя это...
С уважением и немым признанием взирали степенные, много потрудившиеся на ниве служения Богу монахи на явившегося из дремучих лесов простеца, который оказался вовсе и не простецом, но отважно ступившим на путь укрепления духа христианским подвижником, уже закалившимся в борьбе с демонами пустыни, подобно тому, как Сам Иисус подверг себя искушению диаволом в пустыне и вернулся к людям в силе духа. А тоньше и проникновеннее всех понимали это Феогност и Алексий, и они уже решили для себя, как дальше относиться к явившемуся к ним рабу Божьему Варфоломею.
Всегда по окончании трапезы владыка произносил для братии поучение нарочито о монашеской жизни из посланий преподобных отцов и при этом растворял его своими словами, пояснял известные события примерами из пережитого и прочувствованного из собственной жизни. Нынче было так же, Феогност повествовал об отце пустынножительства на Русской земле преподобном Антонии и к тому подвёл, что не каждому дано постигнуть сокровенность Святой Троицы, многие уразуметь не могут нераздельного единства Божества в трёх лицах — Бога Отца, Бога Сына и Бога Духа Святого. Но осенённым благодатью пламенной веры Пресвятая Троица являет проникновенную ясность соединения и сочувствия дольнего и горнего, изжитого и вечного.
   — Вкусите и видьте, яко благ Господь! — закончил владыка, ударил в колокол и поднялся со скамьи. Следом за ним встали и все остальные. — Молитвами святых отец наших, Господи, Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас!

Глава семнадцатая

1

 

Варфоломей нежно любил своих родителей. Для него не отвлечённым понятием была заповедь, которую дал Господь сынам, — чтите отцов, пращуров своих; божественно совершенным представлялось ему родовое его гнездо: отец — мать — сын. Чувство родства делало беспечальным раннее его детство, хотя и проходило оно в условиях бед и тревог, вызванных частыми набегами на родной город Ростов татарских и московских татей. В пору отроческого созревания чувство родства ещё сильнее укрепилось в его сердце и заставило остро переживать всё происходящее в семье и вокруг. Являясь свидетелем непрекращающихся княжеских распрей, видя, как всё труднее и труднее даются его отцу частые разорительные поездки с ростовским князем в Орду, как мучается в непосильных заботах мать, Варфоломей находил утешение в жаркой молитве, озарявшей его светом Животворящей Троицы.
Старший брат Стефан женился и, рано овдовев, постригся в монастырь. Женился и зажил наособицу второй брат, Пётр. Варфоломей не мыслил себе жизни вне родного дома, и многие люди, видя чудное согласие и приязнь в семье Кирилла и Марии с сыном Варфоломеем, называли их троицею нераздельною.
Когда окончательно обнищавшие и состарившиеся родители поселились сначала в Радонеже, а затем ушли в Покровский монастырь в Хотькове, Варфоломей по-прежнему безотлучно был при них, как мог, скрашивал их скудельное житье. Умерли они почти одновременно. Отдав им последний долг, он, будучи в возмужалом двадцатитрёхлетнем возрасте, ни в монастырь не постригся по примеру Стефана, ни семьёй не стал обзаводиться, как Пётр, а удалился в пустынь, где, не развлекаемый никем и ничем, проводил время в богомыслии, спасался молитвами Богу вездесущему и триединому.

 

Однажды два монастырских послушника, много часов проведших в беседах и размышлениях о Святой Троице, но так и не смогших ни на чём укорениться, шли по берегу моря и увидели дитя, игравшее на песке, черпая ракушкой из моря воду и выливая её в выкопанную рядом ямку. Пронаблюдав его усердие, один из монахов сказал: «Скорее этот малец вычерпает море, чем мы с тобой поймём тайну Святой Троицы».
Не раз пересказывал Алексий в назидание молодым своим сопостникам Богоявленского монастыря эту легенду, всегда встречая в ответ почтительное молчание, и вот впервые от молодого бедного отшельника услышал небрежительное:
   — Ну-у, небось это монахи латинской веры, не наши! Истинно?
   — Истинно... — озадаченно подтвердил Алексий. — А ты, значит, полагаешь, что для нашего православного монаха тут нет тайны?
   — Григорий Нисский учил, что сокровенная суть Троицы заключена уже в самом имени Христос.
   — Как это, скажи?
   — Христос — значит помазанник, и в нём узнаем мы и Того, Кто помазан, и Того, Кто помазал, и Того, через Кого помазан и вдохновлён, сиречь Святой Дух.
   — Верно, и сколь красно!
Алексий споспешествовал Варфоломею сначала единственно лишь из возникшего к нему благорасположения, но, когда поближе сошёлся с ним, понял, что этот отшельник из лесных дебрей и впрямь образован.
Они сидели вдвоём в наместнической келии, которая была не такой, как у рядовых монахов и в какой временно поселили Варфоломея, а просторной и светлой. Перед трёхрядным тяблом стоял большой восьмиконечный крест, окрашенный в чёрный цвет и накрытый воздухом, через прозрачную ткань которого угадывалось изображение распятого Господа Иисуса Христа.
   — У тебя в лесной часовне такое распятие?
   — Ну-у, ты что!.. В моей хижине крест, топором лишь тёсанный, — без огорчения ответил Варфоломей и добавил строго: — Но силу тоже великую имеет, бесы от него в ничто оборачиваются. Образа Пречистой Богоматери и Николая Угодника родители мне завещали, их я во вновь срубленную церковь перенесу. А вот надо ещё Спасову икону. Да ещё престольную...
   — Найдём. Либо монастырские иконники напишут их тебе, — торопливо пообещал расхаживавший из угла в угол и привычно переступавший через скрипящую половицу Алексий. Остановился у зарешеченного и залепленного снаружи мокрым снегом окна, после продолжительного молчания объявил: — Архипастырь Феогност благословил тебя и на монашеский постриг, и на постройку церкви, он повелел мне определить тебе священника, который отвезёт в твою церковь антиминс с мощами. Я хотел послать архимандрита Фёдора... Но что, если я сам поеду туда, а-а?
   — Спаси Бог, отче! А постриг?
   — И постриг я вместе с иеромонахом Митрофаном проведу... Надо только загодя всё приготовить, а мне ещё и получить благословение у владыки на поездку в твой Маковец.
Не откладывая в этот же день приступили к сборам. У рухлядного подобрали Варфоломею иноческое одеяние, и Варфоломей не мог сдержать дрожь в руках, когда примерял рясу и хитон — монашеское одеяние для постоянного напоминания о терпении, добровольной нищете, тесноте и всяческих бедах. Подержал в руках пояс — знак препоясания чресел во умерщвление тела и обновление духа, сандали — благовествование миру и верицу — знак памятования о творении непрестанной молитвы. Затем пошли к ризничему, заведовавшему церковной утварью. Этот монах был прижимист — дал деревянный потир, медный дискос и такую же лжицу, сказал, что потом подберёт всё остальное. Алексий легко согласился с ним, говорил, что да, мелочи потом можно подобрать, а вот главное — антиминс, неотъемлемая и преобязательнейшая часть престола, без него церковь и существовать не может, потому что если нет его в алтаре, то и литургию служить нельзя. И только митрополит один вправе дать его, приравнивая то к собственноручному освящению храма.
Феогност дать антиминс пообещал, сказал, что освятит и подпишет нарочито изготовленный священный плат из шёлковой ткани, но на это потребуется дня два. Заметив огорчение на лицах своего наместника и радонежского отшельника, добавил:
   — Да вы не сокрушайтесь, ведь всё равно надо ждать княжеского дозволения на то, чтобы сесть на пустынножительство, и на строительство церкви, земли-то по завещанию Ивана Даниловича Калиты принадлежат его младшему сыну Андрею, а он пребывает в своём вотчинном городе Серпухове, пока приедет, пока жалованную грамоту выправит, много дней может пройти.
Алексий и Варфоломей переглянулись, у каждого в глазах одно читалось: ну, спаси Бог, владыка, утешил!
Но — делать нечего — надо идти к великому князю, просить его, чтобы послал гонца к брату.

2

 

   — «Антиминс» — это от двух греческих слов: «анти» — «вместо» и «мисион» — «стол», — объяснял Варфоломею Алексий, с удовольствием сознавая свои всё расширяющиеся познания в новом для него языке, хотя и не желая выставлять это напоказ.
   — Вместопрестолие, значит? — сразу понял Варфоломей.
Феогност собственноручно вложил в середину расшитого плата, ближе к его верхнему обрезу, вещественные останки небожителей — мощи, залитые в мешочке воскомастихом, сделал удостоверительную надпись и помазал весь антиминс святым миром. Стал плат трапезой священной, теперь можно его в новопоставленной церкви возлагать на верхние доски престола и совершать на нём бескровную жертву Тела и Крови Христовых.
   — Алексий, подай-ка илитон! — велел Феогност.
Алексий сходил в храмовый придел, где располагалась ризница, вернулся с льняным чистым, без рисунков и подписей, платом. Проходя мимо Варфоломея, не удержался, чтобы опять не поделиться своими познаниями в греческом:
   — «Илитон» — значит «обёртка», «повязка».
Феогност свернул антиминс, обернул его илитоном:
   — Ну вот, с Божьей помощью сотворили. Не развязывать и не разворачивать до самой той поры, пока в освящённой церкви не начнёте литургию верных.
   — Не скоро то произойдёт, а покуда поедем на закладку церкви. Пока сруб до кровли сложится, брат Варфоломей в постах, в трудах, в молитвах пройдёт приуготовления к постригу в ангельский образ. — Алексию не терпелось поехать в радонежские леса, чтобы впервые в жизни самому освятить новую церковь. — Вот только князя Андрея Ивановича дождёмся.
Возвращения посланного Семёном Ивановичем в Серпухов гонца ждали со дня на день, но стоял на дворе февраль — сечень и лютень, он же кривые дороги. Сретенские морозы с вьюгами и метелями превратили Москву в обособленный, оторванный от всего мира остров — ни одного вестоноши ниоткуда, ни княжеских наместников с мытом и тамгой, ни крестьянских обозов с мороженой рыбой и житом.
Варфоломей нечаянному заточению был рад: не пропускал ни одного богослужения в Успенском соборе, много времени проводил за чтением книг, которые дал ему Алексий, знакомился с монастырской братией. Очень дорожил возможностью общаться с Алексием, а тот в свободное от своих многоразличных обязанностей время знакомил его с монастырскими службами, говорил как про сбыточное и скорое:
   — Учись, запоминай, пригодится, когда сам во главе монастыря станешь, игуменом, а не то и архимандритом.
В мастерской иконников Варфоломей робел, боялся помешать их боговдохновенной хитрости. В золотошвейной мастерской, где изготовлялись священнические ризы, был мало, но вот от Мелентия с Прокошей он бы век не ушёл — их работа сразу завлекла его, возбудила живое участие. Что у них сразу поразило Эарфоломея, так это преизобилие света, три широких окна. Дневной свет лился потоками, отражался от блестящих свежеструганых стен и высвечивал потолок, пол, все углы. Даже и в пасмурную погоду, при густом Снегопаде, летописцы не возжигали свечей, которых у них тоже оказалось неожиданно много — на трёх напольных семиветвистых подставках.
Прокоша встретил Варфоломея вопросом, безобидной потехи ради:
   — Что же ты не торопишься к старухе своей?
Варфоломей указал взглядом на закиданное снегом окно, Прокоша то ли правда не понял, то ли притворился, опять же из-за невинного озорства:
   — Ах да, в берлоге он сейчас спит, архимандрит-то лесной.
Варфоломей не свычен был шутить:
   — Князя Андрея жду. А на дворе, вишь, как вьюга взлизывает.
   — Это-то да, взлизывает: то с земли мятель, то с неба замять. А ты, стало быть, дела не находишь себе?
   — Истинно так.
   — Тогда очини нам перьев. Мелентий, дай ему леток.
Мелентий, длиннобородый седой старик, достал с полки, что прибита была вдоль всей стены, два засохших гусиных крыла и укладной ножик.
Варфоломей принял их, но приступиться к делу не умел.
   — Нешто в диковину тебе? — понял Прокоша. — Давай-ка покажу. Глянь: бородку пера не трогаем, только стебло, дудку. Вострым ножом зараз ссекаем наискось комель. Видал? Чуток ещё вот так подрежем... Всё, получилось перо с очином, сейчас испытаем. — Прокоша пододвинул к себе чернильницу, изготовленную в виде жабы, ткнул в её разинутую пасть очиненное перо и начал легко, словно играючи, водить им по пергаменту. Варфоломей не сводил глаз с кончика пера, который бегал по хрусткому листу сначала безотрывно, потом прочерками. Стал обозначаться рисунок некоего зверя, вставшего, на дыбки и протягивающего вперёд передние лапы. А вот в лапах у него оказалась абы корчага глиняная.
   — На кого похож? — спросил Прокоша.
Варфоломей отрицательно помотал головой.
   — Значит, не похож, — опечалился Прокоша. — А я ведь твою старуху изображал. Медведь этот приготовился у меня мёд ведать. А у ног его поставим борть дупляную, в ней мёду дикого всклень... Вот так. И получится буквица. Какая?
   — Веди, — угадал Варфоломей.
   — О-о, ты, выходит, ведец, грамотен!.. Сейчас сделаем твоего медведя заглавной буквицей, будет он зачалом, красной строкой: «В лета 6849...» Ну и будет. Нам с Мелентием этот лист надо нынче закончить. Сядь на ту вон скамейку и очиняй перья. Бери с крыльев только третье, четвёртое и шестое, считая снизу.
   — Отчего так?
   — Только эти в дело годны, а остальные суть гусиная шерсть.
Прокоша с Мелентием сидели в плетёных со спинками креслах, перед каждым стояли широкие столешницы с разножьем. Оба работали молча, сосредоточенно. Мелентий время от времени отводил к левому плечу свою длинную бороду клином, чтобы она не елозила по пергаменту и не смарывала написанное. Прокоша, увлёкшись работой, склонял набок голову, иногда высовывал язык от сугубого усердия.
Варфоломей очинил все перья и благоговейно наблюдал за работой летописцев. Прокоша, не поворачиваясь к нему и не отрываясь от пергамента, велел ещё натереть кирпича для промокания свеженаписанных строчек, а потом ещё натолочь сушёных желудей для приготовления чернил — чёрной жидкой краски.
Просидел он у книжных списателей долго. Не сразу и заметили, что за окнами установилась тишина.
Первым встрепенулся Мелентий:
   — Никак, залёг ветер! Уж думали, не перестанет никогда вьюга-то.
   — Да, теперь тебе, Варфоломей, путь чист.
Желая убедиться, что непогода кончилась, все трое поднялись и подошли к окнам. Но слюда была в изморози и снежных нахлёстах, рассмотреть через неё ничего было нельзя.
   — Залёг ветер, — подтвердил Мелентий, прислушиваясь. Повернулся в сторону двери: — А к нам кто-то идёт никак?
Дверь отпахнулась без стука и без обязательного монастырского запроса, облако пара ворвалось в келию, а когда рассеялось, в проёме увидели они великого князя Семёна Ивановича. Он оглядел всех очень строго:
   — А Алексия, видать, нет у вас? И где его черт носит?
Семён Иванович собрался было уходить, но, увидев, как при упоминании черта над скуфьями монахов запорхали тонкие персты, сложенные для крестного знамения, понял свою оплошку. Отыскал глазами божницу:
   — Прости, Господи, меня, окаянного!
Бросил взгляд на пергамент, который лежал на Прокошиной столешнице:
   — Длинный какой, абы рушник! И чё на нём? Перебеливаешь свод?
   — Нет, великий князь. Перебеливает Несторову летопись Мелентий русским полууставом, а я погодную запись скорописью веду.
   — Докуда дошёл?
   — Что великий князь литовский Гедимин помре и седе на княжение сын его Ольгерд.
   — Эка! Ольгерд!.. Это когда ещё сотворилось! Уже на место Узбека его сын седе.
   — Что?
   — Как — сын? А Узбек?
   — Узбек помре ещё осенью, долго из Орды до нас вести идут, с большим опозданием доходят. К тому же не каждой можно верить. Но в этой сомневаться нельзя: умер хан Узбек, умер.
Монахи снова перекрестились, Семён Иванович небрежно махнул рукой:
   — Неча за нехристя молиться... К новому царю ехать надо мне и владыке Феогносту, а он по епархиям отправился. Отозвать его надо немедля, а Алексия нет нигде, увидите — ко мне чтоб немедля шёл. — Семён Иванович растворил дверь, морозный воздух снова начал стелиться по полу. — Покуда в свод не заносите про то, что я сказал. Ордынскому баскаку можно верить, а можно погодить, дождёмся наших видоков и купцов.
Великий князь ушёл. Впущенное им холодное облако ещё держалось какое-то время, потом исчезло, но стужа осталась. Прокоша с Мелентием начали дыханием отогревать руки, намереваясь продолжать, Варфоломей же взялся за шапку. Но задержался у порога. И летописцы не сели в свои плетёные кресла. Все трое молчали, и все думали об одном: к добру или к худу смена правителя Орды?
Назад: Глава тринадцатая
Дальше: Глава восемнадцатая