3
О произошедших в Сарае переменах первым в Москве узнал баскак Бурлюк от тайно прибывшего к нему ордынского лазутчика. Семён Иванович ждал подтверждений от своих доброхотов, но ни один из них не объявлялся. По прежнему опыту известно было, что ордынцы во время смут до поры не выпускают из Сарая иноземных послов и купцов, опасаясь неверных толкований и преждевременных действий своих соседей. Так случилось и на этот раз, что подтвердили начавшие прибывать на сыропустной неделе один за другим свои и новгородские гости. Купцам разрешалось перемещаться и торговать повсеместно без зацепок и без пакости, им была везде дорога, открыты все рубежи, но для ордынцев и этого всеобщего правила не существовало, они задержали гостей по своему произволу почти на месяц.
Первым явился Филимон Чеглок, купец хожалый, во многих землях побывал он и возвращался домой через Сарай. Он очень торопился, к Семёну Ивановичу заявился прямо с дороги. Сбил с усов и бороды ледяные сосульки, начал с порога:
— Бью челом, государь! Безумие великое в Орде творится. Хан Узбек умер, а сыновья его за власть подрались, весь престол кровью залили.
— И кто же там теперь?
— Того не вем, — виновато ответил Чеглок.
— А Узбек, значит, умер?
— Это да, это верно, умер, скончался, все татары бают об этом в один голос.
Снедало Семёна Ивановича нетерпение, крайне важно было узнать, кто вместо Узбека, к кому на поклон ехать. Хотя, конечно, в любом случае произошедшая перемена ничего хорошего не сулила, готовиться предстояло к самым неожиданным неприятностям.
Наконец стало известно доподлинно, что новым ханом Золотой Орды объявил себя Джанибек. Семён Иванович несколько приободрился. Может быть, это и не лучший из сыновей Узбека, но с ним довелось ближе всех сойтись: говорили о скаковых лошадях, однажды лунной ночью вдвоём выезжали в степь и дивились яркости звёзд в южном бархатном небе, а кроме того... Кроме того, явно благоволит москвичам, и Семёну Ивановичу в особенности, Тайдула, столь же красовитая, сколь и умная хатунь Джанибека. И, начав сбор подарков для ханского двора, Семён Иванович особо придирчиво осматривал те, что предназначались Тайдуле.
4
Узбек-хан, проводник ислама, приказывал убивать шаманов и даже буддийских лам. Но шаманы при нём ещё крепко держали в руках народы Золотой Орды, а ислам оставался религией городских зажиточных жителей и правящей верхушки Степи.
Но когда боли настолько измучили Узбека, что он сделался слаб, как дитя, Тайтугла призвала шамана. Латинские лекари не сумели дать облегчения, сказали, что нет иных средств, кроме опия. Но и он уже не помогал. Хан сознавал, что хорошие лекари из Европы в Орду не поедут, хорошие-то и дома надобны, хорезмийский врач был давно мёртв, пришлось согласиться на услуги шамана.
Узбека вывезли в степь, и там, обращаясь к древнему валуну, шаман вопросил громким голосом: «О, ты, живущий от начала времени, ты, всё знающий, скажи, чем болен царь?» Валун сказал, что у царя болезнь внутри чрева его. Шаман решил, что будет лечить при помощи пара, способом, который именуется казан. Обессилевшего Узбека, поддерживая под руки, поставили, раздвинув ему ноги, над раскалённым котлом и покрыли ватными халатами. В казан брызгали солёной водой, а поднимавшийся пар задерживался халатами. Вспотевшего больного, тщательно укутав, уложили на войлоки, а на живот положили горячие лепёшки, которые потом выбросили собаке, чтобы к ней ушла боль хана. Но собака от этого не заболела, а Узбек не вылечился. Народ забросал неудачливого шамана камнями.
В ночь царю стало резко хуже, а утром уже пришлось позвать обмывалыциков. Это занятие переходило из рода в род по наследству, и обмывалыцики постоянно носили при себе как знаки отличия тыквенный ковш для черпания воды из котла и рукавицы, подвешенные на поясе. И тот, кто был когда-то неукротим, как гунон — жеребец-трёхлетка, опасен, как барс, милостив, как солнечный свет, был вымыт, облит водой и вытерт — последнее, в чём он нуждался.
Незадолго до кончины Узбек послал своего старшего сына Тинибека с большим войском для завоевания земель джагатайских. Джагатай, умерший сто лет назад, был вторым сыном Чингисхана и имел во владении Бухару, Фергану и часть киргизских степей к югу от озера Балхаш.
В отсутствие Тинибека эмиры согласились временно поставить над собой среднего сына Джанибека, любимца Хатуни Тайтуглы. Когда законный наследник престола возвращался в Сарай из похода, Джанибек сказал матери; «Вот идёт мой старший брат, чтобы согнать меня с царства». Тогда мать подговорила эмиров, и те, выйдя навстречу Тинибеку для приветствия и целования руки, внезапно напали на него и умертвили. Джанибек, ободрённый столь решительными действиями подданных, заодно приказал умертвить и младшего брата Хыдырбека. На всякий случай. Для прочности престола. Хыдырбека, возмутившегося убийством наследника, обвинили в постыдных делах с томным молодым персиянином. Хотя все знали, что младший царевич был непричастен к этому, а мужеложством занимался убитый Тинибек, но что сделано, то сделано.
— Просто такова их судьба, — сказал Джанибек об участи своих братьев. — Так обычно говорил наш отец. Он всегда прав.
А как же?.. Разве кто-нибудь думал иначе?
Стали готовиться к курултаю. Любимую рабыню хана Узбека Славицу отправили доживать век в развалинах заброшенной летней ставки у горы Богдо в междуречье двух Узеней, Большого и Малого.
Курултай длился не месяц, как обычно, а всего один день. Съехались нойоны, беги, эмиры, визири и прочая знать. Мужчины надели чёрные ватные халаты, а женщины — голубые и синие рубахи, украшения же сняли. Головы покрыли красными платками, верхние концы которых завязывались на затылке, а нижние спускались до пят. Новая царица Тайдула чудо как хороша была в этом скорбном убранстве. Старая же царица Тайтугла сделалась черна лицом от горя: сразу утратила мужа и двоих сыновей. Она всё рвалась на мазарки к своему повелителю, придворные и Джанибек не пускали её, убеждая, что свидание с нею расстроит умершего супруга. Тайтугла это сознавала и, чтя обычаи, усмиряла свои порывы. Другие женщины посещали кладбище рано утром До восхода солнца.
На курултае Джанибек объявил, что только любовь к покойному хану устанавливает Между сердцами настоящее согласие и единомыслие.
Прекрасная Тайдула сказала, что лишь неразумный заставляет слепого искать убежище на обрыве, и выразила надежду, что уважаемые присутствующие чтут Аллаха не из выгоды, а из благочестия и им известно, что ничто не свершается без воли Всевышнего.
Некоторым шевелением бровей присутствующие подтвердили, что видят перед собой умную женщину.
Джанибек сообщил, что мусульмане всего мира скорбят о кончине Узбека, что Папа Бенедикт XII прислал из Авиньона свои соболезнования, а также поздравления по случаю восшествия на престол нового хана и отдельные поздравления царице Тайдуле.
Вельможи поняли, что перед ними — очень умная женщина, и показали, что намёк её про слепых на обрыве воспринят с должным вниманием.
Молодые нукеры — будущие полководцы — подтвердили, что всегда готовы исполнить волю Аллаха, если он выскажет её через мелика Джанибека.
Мулла, перебирая чётки из косточек джиды, сообщил, что царевичи Тинибек и Хыдырбек тоже призваны Аллахом и за чистосердечие будут награждены в садах утех, где они воссядут друг против друга и будут их обносить чашами с влагой прозрачной — сладостью для пьющих, от которой не бывает головной боли, от которой не пьянеют. Пред ними будут скромные взглядами супруги, светлоокие, подобно бережно хранимым яйцам.
Конечно, зависти к участи Тинибека и Хыдырбека никто не выразил. В глубокой тишине было слышно только, как льётся через край чаши дворцового фонтана вода.
«И сам ту же чашу испьёшь, ею же напоил братьев своих», — сказал Джанибеку православный епископ сарайский, тоже призванный на курултай. Но он мысленно сказал, а не вслух, поэтому его никто не услышал.
Беглеберг удостоверил, что все подданные обязаны по-прежнему каждый год поставлять хану дойных кобылиц для кумыса, а также всё, что хан ни пожелает из их имущества. Повинность будет платиться также с виноградников, налоги — за амбары, за гумна, ясак с арыков за пользование ими. Беглых будут искать, как и раньше, в течение тридцати лет. Дети рабов уже могут садиться на землю как свободные.
От себя Джанибек добавил, что приказывает всем татарам носить чалмы и перестать поставлять рабов в Египет.
Участники курултая молча выразили восхищение мудростью нового повелителя вселенной.
Вдовы покойного тоже имели право что-нибудь сказать, но они только закрывали лица рукавами в непереносимой печали.
— Дни царствования хана Узбека были светлым пятном на челе веков, — произнесла с приличествующей сдержанностью Тайдула, — а ночи владычества его были яркою полосою на лике времён. — И на глазах у всех она сменила красный платок на белый прозрачный тастар, накинув его на голову и тем дав понять, что с жалыо закончено, поскольку все приличия соблюдены.
Да, когда земля размельчится, сделавшись кусками, кусками, когда Господь твой придёт и с ним ангелы, стоя рядами, рядами, — в тот день, когда приведётся геена, в тот день человек размыслит... но что принесёт ему это размышление? Он скажет: о, если бы в моей жизни я запасся добрым! В тот день никто так не накажет, как наказывает Он, никто не наложит таких оков, какие оковы налагает Он. А ты, упованием покоившаяся душа, возвратись ко Господу своему, будучи удовлетворённою, удовлетворившею! Войди в среду слуг Моих, войди в рай Мой! — так гласит сура Утренняя заря.
5
Как только начались приготовления к отъезду в Орду, привычный жизненный уклад в Кремле нарушился — разговоры, тревожные ожидания; неопределённость и шаткость существования ощущались остро каждым, от великого князя до челядинина, порождали каждодневно возбуждавшие всю Москву происшествия: то пожар невемо отчего возгорелся, то зверское убийство прямо на церковной паперети, то дерзкая татьба.
— Власти в городе нет, вот головники и бесчинствуют, — говорил Василий Протасьевич Вельяминов, все слышавшие его бояре понимали и то, что недоговаривал он: де, будь тысяцким он или его сын Василий, то не враскид бы жизнь шла, а по обдуманному ходу, как при отце его Протасии Фёдоровиче...
Алексей Хвост при словах Вельяминова понимающе и значительно хмыкнул, но в прю не вступал: он являлся на деле тысяцким — по слову великого князя, хотя и не давал присяги. Но покуда не был Алексей принародно и торжественно удостоен этой чести, Василий Протасьевич и сын его на Хвоста тайно злобились, а от Семёна Ивановича терпеливо ждали пожалования высокой должности, полагая её своей наследственной.
Сейчас и могло всё проясниться: кого оставит великий князь в Москве, на кого возложит заботу о княжестве в его и его братьев отсутствие, тот и есть глава всех горожан и московской дружины, тот и становится тысяцким. Но Семён Иванович молчал, может быть, умысел какой на уме тая, а может, просто слишком развлечён был иными, более сложными хлопотами.
Предметом особых забот были лошади. Их много требовалось — и верховых, и упряжных, всех следовало осбруить и подковать. Неясно было, на чём ехать — на колёсах или на санном полозе, сколько корму для лошадей брать с собой.
Всем этим заведовал конюший — тоже большая честь, под началом его не только конюшни, но и угодья с посевами зерна для лошадей, и сенокосные луга, и все конюхи, вершники, ухабничьи под его рукой. Семён Иванович определил на эту должность Чёта-Захария, и никто из бояр не взревновал, никто не мог того оспорить, что бывший татарский мурза — истинный знаток и ценитель лошадей, больше всех знающий толк в конском деле.
Чет осматривал и усчитывал сёдла и арчаки, оголовья и наузы, узенцы и поводные цепи для великокняжеских верховых скакунов, когда пришёл к нему Алексей Петрович Хвост.
— Вот что, конюший... Великий князь велел подготовить двух верховых лошадей для баскака, он тоже в Сарай поедет.
— Вот биляд такой! — с сердцем отозвался Чет.
— Пошто так ругаешься?
— Где же я кобыл ему возьму, вить он толост, как сенной копна!
— Да ну, ты скажешь тоже!
— Верна гаварю, двох обхват, нету такой кобыл.
— Ищи и найдёшь.
— Один кобыл есть, да храмой.
— Значит, лечи! — беззаботно посоветовал Хвост и ушёл.
Чет вывел из дальнего тёмного денника крупную тяжёлую лошадь, которая припадала на левую заднюю ногу и которую давно уж определили отдать татарам на мясо. Оказалось, она одна такая большая и сильная во всём огромном табуне, только её одну можно было бы предложить под седло баскаку Бурлюку, и Чет стал каждый день натирать ей голень разными мазями, делать тёплые припарки. Но лошадь оказалась испорченной окончательно, лечению не поддалась.
Никто за это не мог упрекнуть Чета, но Василий Протасьевич Вельяминов в присутствии великого князя и баскака обронил будто бы ненароком, обращаясь к Хвосту:
— Что же ты, Алёшка, тебе же велено было лошадь приготовить, не в арбе же поедет наш дорогой гость!
В раздражении и досаде Вельяминов, кажется, перегнул палку. Семён Иванович посмотрел на него раздумчиво, ничего не сказал, но что-то неодобрительное, видно, подумал... Да, перегнул, перегнул палку Василий Протасьевич, он и сам это понял, да поздно.
Чем ближе день отъезда, тем больше в Кремле шума, толчеи. То и дело приезжают князья и бояре из соседних княжеств — сговориться: вместе пробираться ли через леса и степь или порознь, к какому дню в Сарай подгадать. Само собой сталось, что верховным был голос Семёна Ивановича, а он с определением сроков всё медлил — ждал ответа из Новгорода, с которого затребовал немедленно обещанный чёрный бор.
Но оттуда гонцы несли вести самые противоречивые. То известно стало о неких волнениях чёрных людей, которые пограбили боярские сёла, даже и владения посадника взяли на щит. Сообщали также, что по всей Новгородчине прошёл губительный падеж скота, но одновременно была почему-то большая дешевизна хлеба. Томясь ожиданием и неизвестностью, Семён Иванович отправил в Новгород от себя и от митрополита Феогноста почтенного архимандрита Фёдора с клиром и великокняжескими боярами, дабы они усовестили владыку Василия и тысяцкого с посадником. Вскоре Фёдор прислал гонца с утешительной вестью: новгородцы готовят чёрный бор, который и передадут с московским посольством. Однако через несколько дней вся посольская группа примчалась налегке с ошеломляющей новостью: по словам архимандрита Фёдора, пал на Новгород Божий гнев, «погоре Новгород Великий и толико ярость огненная была, яко и по воде огнь хожаше, с бурею и с вихром, и много людей потопи на Волхове, и преиде огнь на ону сторону через Волхов и вся та сторона погоре, и все церкви древяные и каменные».
— А что владыка Василий? — со слабой надеждой спросил Семён Иванович.
— Владыка провёл крестный ход по монастырям и церквам, дабы отвратил Господь от них праведный гнев свой.
— Так... А серебро?
— Владыка сказал, что сам привезёт.
— Да-а?.. А когда?
— Как только изделают вместо погоревшего новый Великий мост через Волхов.
Семён Иванович отложил поездку до получения серебра.
На удивление, ждать пришлось недолго.
Новгородцы явились в предпоследнюю седмицу Великого поста. И не абы кто — сам архиепископ Василий, тысяцкий Авраам и с ними бояре наизнатнейшие, степенные.
В Успенском соборе митрополит Феогност скрепил крестоцелованием мирное докончание «по старинным грамотам, на всей воле новгородской». А овеществлением договора стал привезённый великому князю чёрный бор по всем волостям новгородским да ещё тысяча гривен серебра, собранная с черни Торжка.
Семён Иванович радовался:
— Теперь есть чем Джанибеку поклониться!
— Да-а, тоже, — согласился Алексей Хвост и добавил как бы для себя лишь: — Куда как гоже... У своих отняли, чужим отдаём. — Произнеся это, он с опаской покосился на стоявшего поблизости князя Ивана: слышал ли тот его неосторожно оброненные слова? Иван смотрел на Хвоста остановившимся взглядом холодных и твёрдых, словно льдинки, глаз — что в них, осуждение ли, злость ли, не угадать, но главное: брат великого князя слышал! Иван подтвердил это тем, что сначала потупил взор, затем снова осторожно поднял его на Хвоста, словно спрашивая: «Я не ослышался?» И подтверждение получил в немигающих жёлто-зелёных глазах боярина. Так получилось, что они словно бы поговорили без слов, единомысленно и заговорщицки, и словно бы так же молча обязались тайну этого разговора хранить. В мгновение ока это произошло, но значило для обоих очень многое.
Семён Иванович конечно же речения любимого своего боярина не слышал, иначе наверняка сказал бы не те слова, что сейчас:
— Давай, Василий Протасьевич, считай и укладывай гривны. Храни их до самого Сарая, доверяю тебе.
— Слушаю, государь! Не подведу, не впервой, — с нарочитой бодростью в голосе ответил Вельяминов, но кто умел слушать, услышал: всё, крушение надежд, в тысяцких так и будет Алёшка Хвост!
Озабочен был подготовкой поминок, денег и рухляди для нового хана и его приближенных так же, как великий князь, и митрополит всея Руси. Первый раз Феогност отправлялся в Орду ещё с Иваном Даниловичем Калитой. Тогда, видя, сколь большие возы добра накручивает великий князь, упрекнул его:
— Когда византийский император Феофил увидел корабль, нагруженный товарами для его супруги Феодоры, то приказал его сжечь, сказал ей: «Я император, а ты превращаешь меня в купца». Государю невместно заниматься торговлей, у него есть для этого подданные.
Калита усмехнулся в ответ:
— Ништо, владыка, посмотрим, что ты скажешь лет этак через десять.
И вот прошло как раз десять лет, и митрополит всея Руси Феогност, как купец, придирчиво осматривает каждую соболью шкурку, беспокоится, чтобы не раскололи в пути посуду из венецианского цветного стекла, чтобы не подмочили штуки бархата и шелка.
Десять лет назад ехал он в Орду с большой охотой и желанием. Молод был и здоров. За эти годы непривычная для южного человека погода, холодная и сырая, обострила у него ту телесную скорбь, которой страдал он с детства и которую, наверное, получил по наследству от своей матери. По-гречески хвороба эта звалась астмой, а на Руси определяют её как задох. Метко сказано, как умеют это русские. Появляется вдруг в горле перхота, которая вызывает судорожное выдыхание, переходящее в неудержимый кашель, а за ним — этот самый задох: начинает казаться, что нет больше воздуха и не будет никогда — в сердце поселяется страх близкого небытия. И никакие самые искусные лекари не умеют помочь, только одно есть средство, которое Феогност нашёл сам: встать перед образами и, затаив дыхание, прочесть про себя «Отче наш», а если трудно, если нестерпимо хочется вдохнуть воздуха, то взять молитву покороче, например «Богородица Дева, радуйся». С весенними оттепелями припадки становятся чаще и болезненнее, особенно по ночам — иной раз приходится спать сидя, так легче переносится недуг. А каково в дороге будет? Но отказаться от поездки Феогносту и в голову не приходило — ехать надо непременно, иначе можно утратить ярлык на митрополию, и подпадёшь под власть какого-нибудь литовского самозваного владыки. А ещё скверно, что болезненное стеснение в груди не только к задоху приводит, но и вызывает постоянное раздражение по малейшему поводу, а для митрополита, как и для всякого монашествующего священника, это великий грех. И не объяснить ведь ничего, хотя бы вот архиепископу Василию...
Не торопился с отъездом новгородский владыка, всё желал продолжить прения о земном и мысленном рае. Феогност, слушая его, с трудом сдерживал раздражение. Разорительный пожар только что случился в Новгороде, архиепископия его зело потратилась на митрополичью поездку в Орду, а владыка всё своё гнёт:
— Мысленный рай, то есть, святитель, когда вся земля иссушена огнём будет, по ангельскому слову: чаем небес новых и земли новой, когда истинный свет, Христос, снидет на землю...
Феогност только рукой махнул досадливо, ничего больше не сказал и начал пересчитывать вместе со своим дьяком серебряные рубли и золотые дирхемы, которые следовало взять с собой в Орду.
Про Варфоломея все забыли, а он сам робел о себе напомнить, тихо жил у брата Стефана в Богоявленском монастыре. Увидев случайно митрополичьего наместника, всё же решился:
— Дорогой батюшка Алексий! А как нам с иеромонахом Митрофаном быть?
— Как? Отправляйтесь восвояси и ждите. Я не могу сейчас с вами ехать, как собирался, владыка Феогност оставляет вместо себя в Москве. Младших князей Ивана и Андрея хан не вызывает, так что они будут за великого князя. А вы начинайте сруб для церкви класть, князь Андрей обещал вам грамотку выправить. Либо архимандрит Фёдор, либо кто ещё из монастырской братии прибудет к вам на освящение и постриг твой. А может, и я, если Бог даст.
Глава восемнадцатая
1
Братья остались в Москве соправителями. По возрастному превосходству первое, вершащее слово принадлежало Ивану, а Андрей без ведома старшого старался не принимать решения. Старые бояре, иные из которых ещё при дедушке Даниле начали служить московским князьям, относились к державным братьям с надлежащим почтением.
Жизнь в Кремле шла по заведённому порядку. Утреннее моление, Боярская дума, обыденные дела, связанные со сбором мыта, тамги, пятна, а больше всего не дела, а делишки — один боярин другому глаз подбил, второй лишнего запросил за своего холопа при продаже, третий сено со спорного луга к себе на гумно свёз, четвёртый позарился на чужую жену. Во всех случаях суд братья-князья вершили скоро и по совести, руководствуясь церковными установлениями да «Русской правдой», составленной ещё их пращуром Ярославом Мудрым. Спорами, возникавшими между чёрными людьми, занимались великокняжеские тиуны, а если истцы или ответчики не соглашались с вынесенным приговором, тяжба их переходила к тысяцкому Алексею Петровичу Хвосту и лишь в самых запутанных случаях — к Ивановичам, на высший суд.
Братья занимались великокняжескими делами со страстью и даже досадовали, когда этих дел оказывалось столь мало, что удавалось разрешить всё до обеда. Оставшись в думной палате вдвоём, они ещё некоторое время ждали, не станет ли кто бить челом им, затем искали, чем бы ещё заняться, как скоротать с пользой время. Удивлялись: и чего это Сёмка вечно заполошный метался, и сам покоя не знал, и бояр дёргал в дело не в дело?
Однажды зашёл митрополичий наместник Алексий, чтобы воску премного ему отпустили для церковных свечей. Иван велел ключнику отпустить и, желая подольше задержать наместника, улыбнулся милой своей улыбкой, уже зная, что она у него милая:
— Скажи, батюшка, отчего это мы, бывалочи, Семёна на обед никак не дождёмся, всё он в хлопотах, с утра до вечера его бояре либо князья ждут? А мы с братом вроде бездельем мучаемся, и спать не ляжешь, и заняться нечем?
Алексий выказал совершеннейшее понимание сути княжеских затруднений.
— Знаешь, и я попервоначалу дивился, что дел-то у митрополита, оказывается, совсем нет ничего... И чем только занимался владыка Феогност? А остался один да подумал, кое-что соображать начал.
— И что же, батюшка? — Иван важно потрогал нижней губой, исправно ли растут усы на верхней.
— Оказалось, у всех неотложные нужды имелись, все ждали владычного благословения: епископы, священники и диаконы из разных епархий, архимандриты и игумены монастырей — все ехали и ехали, шли и шли в Москву. А нынче никто не едет, даже и для решения спорных дел, хотя я, наместник, и ими тоже занимаюсь. А вот не желают.
— Отчего же? Ведь ранее и к тебе обращались?
— Раньше — да, потому что я был не сам по себе, а при владыке, и чрез меня его достигнуть старались. Сейчас его нету, и я не нужен, — Алексий улыбнулся над самим собой открытой улыбкой. — Тут и обидеться нельзя, только пуще стараться надо. С чего им меня вдруг зауважать? Только из того, что наместником прозываюсь?
«А бояре-то наши со холопами не этаки ли же? — подумал Иван. — В глаза-то кидаются с услужливостью, а делов с нами вершить тоже никак не желают. Ни один удельный князь ни за чем не пожаловал. За глупых нас с братом почитают? Но ведь и Алексий в таком же бесправном властвовании, он сам в этом признался. А он ли не умён? Все знают, и так часто говорят, и так многие, что молва про его ум столь же обыкновенная, как соль солёная и вода мокрая. И что же? Значит, не в уме тут дело? А в чём? Тут наместник ничего не сказал. И что такое ум? Почему один человек способен постигать то, что иным недоступно, а другой, как ни мудрствует, не может вывести заключение? Но тут не ум, тут — власть, во-от оно, вла-а-асть! Ведь вились вокруг отца или Сёмки, ровно осы вокруг азиатской дыни, отчего бы это? А сейчас даже наместники и борцы дани редко нос кажут, а иные сдадут в казну собранное серебро либо рухлядь да вон из Москвы, без челобитий и оправданий. Раньше же, покуда великий князь к себе не допустит и царское слово своё не молвит, толклись в Кремле денно и нощно. А если кто вдруг долго не заявлялся в Москву, к тому отец слал гонца с запросом, а то и сам ехал, потому-то у прясел постоянно стоял его конь, осбруенный и осёдланный. Да, так и было! И владыка Феогност не сидел сиднем, бесперечь по епархиям да монастырям. Вла-асть, надзор — вот оно в чём дело!» Иван почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо — столь глубокая догадка поразила его! И стыдная.
— Андрюха! Цыплята мы с тобой. Головами вертим, а без толку.
— Че-го? — еле выговорил от удивления Андрей. — И ты цыплёнок?
— Оба мы! — даже с какой-то радостью истязательной вскричал Иван. — Причём мокрые. И без наседки.
— Это, выходит, цыплёнок Фенечке брюхо натолкал?..
грубо засмеялся Андрей.
— Да в брюхе ли дело? Я о другом, брат. Почему к нам никто не едет, ни с чем не обращается? Потому что мы сами стоя стоим, сидя сидим, лёжа лежим, а отец, я помню, из седла не вылезал!
— Так едем! Кто нам указ? Хоть в Радонеж, где мои земли, где Варфоломей медведей кормит. Иль давай в Кашин, где тверской Васенька по сю пору томится. Помнишь, ты мечтал его в разбойники сманить?
— Мечтал когда-то, — сник Иван. — Чего уж теперь. Не хотел я, Андрея, вражды, но она нам по наследству от отцов перешла. Помнишь, как Софья-то, двоюродница, меня на похоронах батюшки бесчестила? Крапивное, мол, ты семя! Как обарница с кипятком пузырилась. Она уж и про гибель отца свово Юрия Даниловича позабыла, она теперь совсем тверская соделалась. Бабья обида переменчива, то сюда кинется, то ещё куда. К какому хозяину баба прилепится, с тем вместе и обижаться будет. Но мужские меты, Андрея, жестоки и у нас не перестанут. Хотя ох как не хочу я этого!
— Поедем всё-таки к Варфоломею в пустыньку, — настаивал брат. — Говорят, там все брани душевные утихают. Дня за три-четыре обернуться можно.
Иван печально и мудро посмотрел на него:
Какой ты у нас, Андрей Иванович! Обернуться за три дня можно, конечно. Утишить брань душевную — вряд ли. А допрежь надо дождаться первых вестей из Сарая. Семён-то, помнишь, строго-настрого наказывал: как только, говорил, прибуду в Сарай, сразу оповещу, не требует ли к себе хан и младших князей. Ждать надо. Из воли великого князя и великого хана не выйти нам.
2
День за днём проходили, седмица за седмицей, а из Сарая — ни знака, ни уведомления.
Семён Иванович и Феогност отъезжали из Москвы, когда снежные вьюжные сумёты только-только начали чернеть с угревной стороны и зимние дороги были ещё прочны. Но вот начали сползать с крыш подтаявшие тяжёлые пласты снега, на склонах заклокотали ручьи. Великий луг напротив Кремля залили вешние воды вышедшей из берегов Москвы-реки. Зазеленели берёзы как обещание невозвратности заморозков. По Неглинной и Яузе поплыли с верховьев в Москву лодки, всклень груженные яйцами диких птиц. После зимней спячки где-то в ворохах прошлогодней листвы у кремлёвской стены вылезла ежиха, да не одна — девять махоньких ежат с ней, круглых и голеньких, словно куриные яички. Потом уж и соловей на Подоле стал петь не столь часто и без страсти, в заводях заливных озёр появились утиные выводки, зазвенели по вечерам комары.
А в Кремле жизнь по-прежнему шла однообразная, ничем не возмущаемая. Из соседних княжеств доходили тревожные известия — где мор, где глад, либо трус земной, либо пожар истребительный, а Москву всё миловал Бог. Иван с Андреем по-прежнему не находили для себя серьёзных забот — всё шло как-то само собой, катилось по наезженной колее. Вот только нелюбие Хвоста с Вельяминовыми становилось всё более явным и открытым.
Полая вода разрушила плотину на Неглинной, мельница-мутовка остановилась, а зимние запасы муки в пекарне подходили к концу. Тысяцкий пришёл к князю Ивану:
— Заставь Ваську Вельяминова плотину возвести, это его забота.
— А сам что не скажешь ему?
— Говорил... Противится. На зло мне. Не хочет признавать во мне тысяцкого.
— И что вы с ним не поделили?
Э-эх, княже!.. Рази в Ваське лишь дело! — Хвост раздумчиво посмотрел в глаза Ивану: можно ли довериться ему? Решил, видно, что нет, нельзя, сказал намёком, хоть и прозрачным: — Вот как татарский хан стравливает русских князей, так сами князья наши лбами бояр своих сталкивают.
Иван не стал возражать, словно не слышал:
— Пришли ко мне Василия Васильевича, я сам с ним поговорю. Надо немедля мутовку запускать, а то недолго и без хлеба остаться.
— Поговори, поговори, князь, тебя-то небось он послушается, — сказал, уходя, Хвост, и то ли скрытая угроза, то ли непроходящая обида была в его словах — не понять.
О том, что Орда постоянно коварство выказывала по отношению к русским княжествам, Ивану и без Хвоста было ведомо слишком хорошо, об этом постоянно велись разговоры в семье ещё при жизни отца, не утихали они и при Семёне. Ярлык на владимирский стол получал всегда из рук хана тот княжеский дом, который Орда находила менее сильным, а значит, и менее опасным для неё. Михаил Ярославич Тверской, когда был великим князем, захотел иметь под своей рукой Москву и Новгород, с Литвой заигрывал да и доигрался: хану это не понравилось, он отдал великое княжение дяде Юрию. Через два года, когда дядя Юрий стал усиливаться и заручился поддержкой Великого Новгорода, хан отобрал у него звание великого князя, возвёл на престол опять Михаила Тверского. А ещё через два года Узбек вызвал спорящих князей к себе, Михаила Ярославича умертвил, а ярлык пожаловал опять дяде Юрию. Дядя повластвовал четыре года, покорил Рязань, повоевал со шведами. В то время как он осаждал Выборг, хан передал владимирский стол сначала Дмитрию Тверскому, а затем его брату Александру. И занеслись тверяне в гордынности до того, что восстание подняли. Узбек, жестоко наказав их, передал верховную власть снова Москве. Отец был правителем мудрым, умел перехитрить Узбека и оставался великим князем до смерти. Семён по его примеру старается править. Тверь теперь притихла, но зато Нижний Новгород голову поднимает. Сначала его отдали во власть великого князя московского, потом отобрали и сделали самостоятельным князем суздальского Константина Васильевича. Сейчас, может, снова всё станет, как раньше: хан даст Семёну ярлык и на Нижний Новгород. Хвост обижается, будто великие князья (конечно, он Семёна имеет в виду) лбами бояр сталкивают, как хан стравливает русских князей... Это он о том, наверное, что Семён назначил Хвоста тысяцким, не приняв от него присяги, и тем Вельяминовых, отца с сыном, надежды на получение этой должности не лишил. Так думает Хвост, но, может, это ему лишь кажется? А Вельяминовы тоже думают, что имеют право. Вроде бы отец обещал покойному Протасию Фёдоровичу сделать должность тысяцкого наследственной... Отца и Протасия нет, а Семён заварил кашу, теперь пусть сам и расхлёбывает. Ивану даже и думать о вражде Хвоста и Вельяминовых страшно, не то что вмешиваться в это.
Лишь в конце Петровок в Кремль въехали первые возвращенцы из Орды: Дмитрий Брянский со своими боярами и дружинниками. Обнялся с Иваном по-родственному, похвалился:
— Я самый первый получил ярлык. Иди, сказал мне царь Джанибек, в свой Брянск и борони его для меня от Литвы. Буду, буду боронить свою отчину, а сперва захотелось к вам заехать.
— А Сёма как?
— Семён Иванович тоже получил ярлык. На Великое Владимирское княжество, и все князья, как и прежде, под рукой его.
— Что же он не приехал?
— Из-за владыки Феогноста. Царь что-то невзлюбил митрополита, нужит его с ярлыком и нужит, серебра требует давать каждый год, а Феогност не хочет, говорит, что николи такого не было при прежних царях Орды.
Князь Дмитрий был, как всегда, шумный и чадный, бахвалился и чванился. Иван чувствовал себя неприютно, тяготился, искал повод избавиться от тестя.
— Кроме серебра, Джанибек ничего не хочет брать, — тарахтел тот, а глаза рыскучие почему-то прятал. — Семён Иванович ему один раз и скажи, будто невзначай: «Хлеба нынче удались — и ячмень и рожь... Купцы рухляди с севера много привезли — соболей, куниц, белок. И пленников литовских, слышь, много». Когда говорил про ячмень и рожь, хан будто спал, а как услышал про пленников, очнулся. «Рабы?» — спрашивает. Семён Иванович ему: «Да, невольники, все молодые, здоровые». Я уж порадовался, думал, согласится их взять Джанибек, а он как отрезал: «Нет! Мне серебро надобно». Такой супротивник, такой упрямчивый татарин — вынь да положь ему, чего нету.
Тесть фыркал и чмокал в негодовании, но чудилось Ивану в его горячности некое притворство, будто некая лжа, как паутина паучатилась.
— А где же новгородское-то серебро утопленное? Ведь ты обещался достать его из реки.
Тесть наморщил лоб, будто вспоминая в удивлении нечто давно забытое.
— Рази? Како такое серебро?
— Да ты что? — изумился в свою очередь Иван. — А возок, что на переправе утоп! Аль он так и лежит на дне? Ты говорил, замыло его. Тебе Семён чего велел? Или он тебе боле не указ?
— Ну, зятёк! — обиделся князь Дмитрий. — Ну, ты востёр! Скорый какой! Да ты вспомни, сколь делов у меня, сколь забот, сколь хлопот! Достану как нито! Вместе с тобой и поедем. Вместе утопили, вместе и доставать будем. А я уж было и впрямь запамятовал. Поначалу помнил, а потом сколь событиев! Обручили вас, то сё... Иван Данилович к Богу отошёл, давай хоронить, за ним Узбек помре, надоть к Джанибеку на поклон бечь, то исть ползти на карачках, а он гро-озен, ака гад морской. Так и фурчит, так и мурчит, головы снесу вроде того. Криком исходит. Саблей кривой машет, как молоньей. Страху там натерпелись. Еле живой оттель выбрался, есть-спать перестал. Всю дорогу до вас в молитвах был и дрожмя дрожал.
Иван почувствовал, как губы у него задёргались. Ему хотелось заплакать от бессилия. «Он лжёт, — думал, — он надо мной издевается, он надо мной смеётся. Как его в ответ уязвить? Не умею. Ничего я ещё не умею».
— Ну, что ж-ка, — сказал дрогнувшим голосом, стараясь казаться спокойным, — вернётся великий князь, я ему доложу.
— Сыно-ок! — убеждающе вытаращился тесть, — Ведь ты сынок мне таперя. А батюшкой меня ни разу не называл, уклонясси. Я не в попрёк говорю, а из боли сердечной, родительской. Ведь мы не чужие. Ты ведь знаешь, как я за Москву стою, как с вами повязан. Не волнуй, молю, не гневи Симеона Ивановича. Вот приду в себя, отдохну малость, огляжусь, дома дела управлю — сколь долго меня дома не было! — и мы с тобой то серебришко выудим. Выудим и Симеону Ивановичу представим — на, пускай Орда им подавится, подлая! Так ведь? Пошто молчишь? Аль ты мне не веришь? Ну, глянь отцу в глаза!
— Верю, — выдавил Иван через силу, стыдясь и ненавидя себя.
3
Новая царица Золотой Орды сидела на простой циновке из куги, брошенной поверх ковра. В глиняных трубах, кубурах, проложенных по полу вдоль стен, журчала холодная вода. Тут же в беспорядке валялось множество разноцветных подушек из шелка и бархата. Румяный в смуглоту юный царевич Бердибек, будущий убийца отца, играл в мяч.
Отвесив ханше поклон, на который она не ответила, Семён долго смотрел на неё. Давно не виделись, года два прошло, а как переменилась! Хоть и принимала его Тайдула в простой семейной обстановке, что было знаком дружеского расположения, но в облике её исчезла живость, появилась чуть напряжённая величавость, подчёркнутая царственная медлительность. Перед ней стояло блюдо, полное драгоценных камней. Костяным прутиком для вязания Тайдула перебирала их. Монголы любят камни с сильным и ярким, ровным и спокойным светом. Тут были бирюза, яхонты с Цейлона, чёрные жемчуга, египетские смарагды. Наконец Тайдула выбрала жёлтый гиацинт и стала вертеть его в пальцах, делая вид, что рассматривает его.
Семён не шелохнувшись ждал.
— Этот цвет напоминает мне глаза одного дорогого человека, — сказала она по-русски.
Семён понял, про чьи глаза речь, хотя как бы не понял.
— Как тебе наш наследник? — Она бросила гиацинт в общую кучу.
— Упитанный, резвый, — ответил Семён с осторожным одобрением.
— Он уже учит Коран, — с материнской гордостью сообщила царица.
Семён улыбнулся с почтительным восхищением.
Придворный писец, уйгур из Хорезма, разложил на низкой столешнице бамбуковый калям с заострённым концом, костяное перо и бронзовое с разрезом, расставил синие фаянсовые чернильницы с драгоценными красками: золотом, серебром, мукой коралла и бирюзы.
Всё это Семён видел, не поворачивая головы, в большом зеркале, оправленном великолепной бронзовой рамой.
— Умму, читай! — велела царица.
Закутанная до глаз в воздушно-голубое покрывало рабыня начала: «Столкнулись враги с врагами, простёрлись шеи под рубящими и груди под бьющими. Помрачились лица и покрылись пылью. Оскалили зубы волки боевые и завыли. Ожесточились тигры злобные и приготовились к прыжку. Сцепились полчища львов и встали дыбом, покрылись кожи перьями стрел и вздрогнули, опустились чела вождей и простёрлись они в молитве, закрутилась пыль, и завился прах, погрузились в моря крови все знатные и простые, во мраке пыли летели стрелы и сверкали мечи, как сияние молний. Носились кони смерти, и кровь текла по степи, так что земель стало шесть, а небес, как морей, восемь».
— Нравится ли князю описание восточной битвы?
— Мне всё у вас нравится, царица, но мы мало понимаем в красоте слов, — ответствовал Семён, созерцая носки собственных сапог. — Да и язык я не так хорошо знаю.
— Ну, что ж ты потупился? — Она гибко поднялась с полу, держа в руках полосатую чашу из оникса, на дне которой взбрызгивал искрами хорошо гранённый алмаз. — Теперь ты боишься меня?
Его жёлтые плавкие глаза ответили ей прямым взглядом.
— Переписывай! — велела она уйгуру. — Умму, уведи царевича.
Не хочет наедине со мной говорить, сообразил Семён, писца оставила. Но он не знает по-русски. А может, знает? Ну, это её заботы. Значит, помнит всё-таки наши речи с ней тайные и опасные.
— Мы не слишком высоко ценим алмазы. Знатные люди используют их, когда желают совершить грех и уйти из жизни. Они проглатывают камешек и истекают кровью. Хочешь в подарок? На память от царицы?
— Я ещё пожить собираюсь, — усмехнулся Семён.
— Хорошо быть великим князем?
— Хлопоты, тяготы и обвинения со всех сторон.
— В чём же винят?
— Князья шепчутся, что больно я к татарам привязан.
Тайдула рассмеялась:
— А на самом деле к одной татарке?
В лучах солнца её тонкие стройные ноги просвечивали сквозь бледный зелёный шёлк.
— У тебя ноги прямые, не то что у других, — сказал Семён, пробуя, пойдёт ли общение по-прежнему.
— Я никогда не езжу верхом, вот и прямые, — сказала она с некоторой холодностью, впрочем, не слишком сурово, потому что лесть, о, кто же не знает, какая это сила — лесть!
— Джанибек очень переменился. Бремя власти, видно, и ему нелегко.
— Переменишься, двух братьев убив, — жёсткая усмешка скользнула по лицу Тайдулы. — Ты бы как?
— Оборони Бог, чтоб я Ивана иль Андрея... Иль они меня... и помыслить не могу.
— Такова цена нашего престола. — Лицо её стало отчуждённо-надменное. — Что поделаешь? Такова их участь.
— Да, — прошептал Семён.
— Но мы с тобой ведь не враги? — вдруг, переменяясь и вкрадчиво засияв глазами, спросила она.
— Нет, царица. — Семён изобразил покорность.
— Друзья? — с милостивой улыбкой.
— Да-а...
— Я подарю тебе рабыню, а? Податливую с робкими и недоступную с такими, как ты, чтобы умело разжигать.
— Да на что мне она?
— Дурной запах из носа она научена устранять, втягивая ноздрями древесный уголь с толчёной солью, а кожа вокруг ногтей у неё подрезана, и кончики пальцев окрашены чёрным. Сама она желтокожая, золотистая...
— Ты на что меня соблазняешь, царица? Иль ты позабыла, что я не мусульманин?
— Не хочешь золотистую, могу подарить турчанку, маленькую, белокожую, мягкую. Очень приятную, пухлую. Она опрятная и умеет готовить.
— Ты — опасная женщина, Тайдула. Но только одна, женщина на всём свете и опасна для меня.
— Кто же она? — В голосе чуть заметная настороженность.
— Жена хана Джанибека.
Ей понравилось.
— Ярлык получил от хана?
— Я получил, а Феогноста нужит, чтобы тоже дань платил с церковных владений.
— Я ещё хороша, князь? — быстро спросила она.
Семён подтвердил, показав в кошачьих глазах как бы тоску. Она опять нарочно встала под солнечный луч, чтобы тело её сквозило через одежду на свету. А голос был деловитым, чуть-чуть насмешливым:
— Ты уезжай. Феогносту придётся остаться. Надо его помучить, надо, чтобы он почувствовал, какова новая ханская власть. Джанибек очень строг поначалу, но ему скоро надоест, и он снова будет повторять вслед за великим поэтом Гафизом, что лучше веселиться и беспутствовать, чем лицемерить и ловить людей Кораном, как силком. Нет, это просто острые, дерзкие слова. Джанибек чтит священную книгу. Скоро наступит рамазан, месяц, когда был ниспослан Коран на землю, и хан отпустит вашего митрополита. А ты уезжай. По дороге ты встретишь моё тебе благопожелание. Аль-мулькли-ллах. Понял?
— Царство принадлежит Аллаху, — повторил Семён.
Феогност питался капустой, она здесь рано поспевает, да ещё белым мёдом и сильно томился от ханского утеснения. Архимандрит Фёдор, и тут не оставивший владыку, как, мог, утешал и поддерживал его. Цены на базарах бдели низкие, но ни молока, ни масла митрополит не вкушал по причине Петровского поста, рыбой же не торговали, не принято было. Владыка и не просил ни о чём. Ел капусту, мёд да вишни ещё, которые архимандрит Фёдор приносил утром и вечером в решете. Вишни в Сарае сладкие.
У татар свои понятия о гостеприимстве. Пришлют на епископское подворье овец, лошадь откормленную, проса мешок да мех с кумысом — вот и весь почёт, и всё угощение, кормись сам. В убранстве жилища у них главное — бесчисленные цветные занавеси, а на полу и на стенах — ковры. Феогноста почитали аскетом, говорили: «У него совсем нет ковров». А он просто задыхался от них и не разрешал стлать. Также и стёганые одеяла, подушки под спину велел выкинуть из своих покоев, сказавши епископу: «Совсем ты тут осараился». На Руси, правда, тоже любили скатерти с подборами да занавеси со складками, но там митрополит от них давно отбился.
Дни ожидания приёма у хана томительно долго тянулись. Плохой знак, когда долго ждать заставляют, шептались здешние старожилы. Феогност терпел. Бывая в разных странах, он всегда стремился узнать что-нибудь примечательное из их жизни и обычаев. В Орде ему понравилось, что вода в арыках не продаётся и не покупается, он знал, что в жарких краях для бедноты арык — жизнь или смерть. Здесь существовала, правда, пошлина на арыки, но шла она на поддержание их в порядке. Землю усердно удобряли, огородных пугал не знали, а видя их у русских, страшились.
Феогност ждал, укрепляясь словами святого апостола Павла: Мы в отчаянных обстоятельствах, но не отчаиваемся. Лёжа в прохладной темнушке, часто вспоминал Паламу, его учение о Фаворском свете: «Ах, Григорий, Григорий, аскет славный и великий, заслужены твои успехи на ниве православия, никогда ты не будешь забыт нашей Церковью, а что останется от Феогноста, будет ли помянут когда добрым словом, если его в сарайском подвале крысы заедят?» Одно утешало: гнев хана страшен, но это же не гнев небесный!
Поэтому, быв призван молодым Джанибеком, предстал перед ним без боязни.
— Я был в волнении, первый раз видя твоего отца, но был обласкан им величаво и дружески, глубоко тронут был милостями, оказанными им нашему духовенству. В чём причина твоего раздражения, почему требуешь с нас подати, вопреки законам Ясы, которая запрещает брать дани с духовенства любой веры?
— А мы сейчас в крайности, — лениво и зло процедил Джанибек, развалясь перед старым митрополитом.
Владыка видел, что перед ним человек, душевно искалеченный, ибо невозможно остаться здоровым после убийства собственных братьев.
— Что в утлую тыкву воду лити, так и безумного учити, — в сердцах молвил Феогност по-русски.
Джанибек понял — не зря он с Семёном бражничал, начал понемногу осваивать чужую речь. Он вскочил, угрожающе надвинулся на митрополита:
— Кого ты вознамерился учить, глупый поп?
«Эх, упустил я, что татарин может язык русский знать, напрасно гневу поддался, — покаялся Феогност. — Живя с русскими, простоват и неосмотрителен сделался, как они».
— Мы с батюшкой твоим не этак знакомство начинали, — примирительно сказал он, — мы с ним тётку твою Тулунбай вспомнили, которую я навестил в Каире. Бедная Тулунбай! Мы с ней говорили там о Коране, мы плакали вместе над её судьбой. А ты ей посочувствовал когда-нибудь, не говоря уж о том, чтобы озаботиться помощью? — упрекнул Феогност, осведомленный, что бывшая султанша уже покоится в семейном склепе последнего из эмиров, которому она служила женой.
Джанибек подавил свой гнев. Широкие брови разгладились, тёмные пятна исчезли на скулах:
— Ты говоришь с горячностью, не подобающей твоему сану. Ты суетлив, как нищий дьячок.
— Ничего обидного для меня в этом нету. Пускай я, как сельский дьячок, беден. Но я надеялся, что ты, как истинно великий правитель, продолжишь обычаи своих предков Чингисидов, которые писали в ярлыках, что от попов и чернецов ни дани, ни иного чего не хотят, а кои возьмут, по велей язве изменятся и умрут. Ведомо ли тебе, что писал так Менгу-Тимур, внук Батыев, ещё в прошлом веке ходивший в союзе с русским князьями на Царьград, Литву и Кавказ? Он освободил Русскую Церковь от всяких уплат. А ты что делаешь?
— Ты надоел мне, поп, своими наставлениями, — прервал его Джанибек. — Говоришь так, будто пред тобою дитя несмышлёное.
— Истинному величию не подобает нетерпение, — возразил Феогност. — Твой отец стремился опереться на христиан от наседавшего мусульманства Египта и Сирии. В его мудрости была тонкость и дальновидность. Я знаю, что у вас в Орде двенадцать францисканских монастырей, из которых пять в городах, а остальные помещаются в боевых и пастушеских станах и в юртах передвигаются вместе с кочевниками. Я знаю, что вы терпимы к любым вероисповеданиям, кроме язычества. Но я надеялся, что ты, Джанибек, будешь другом и покровителем православных, как был их покровителем хан Узбек.
— Мы и будем друзьями, настырный поп, — хитро улыбнулся Джанибек. — Больно ты жаден и потому пока не готов к дружбе с нами.
— Да нет у меня ничего! — встрепенулся владыка.
— Посиди у нас в темнице, подумай, есть у тебя чего или нету. Я не стану у тебя отнимать серебро. Посоветуйся со своим архимандритом Фёдором, помяни в молитвах заупокойных тверских князей, реши сам, хочешь ли ты быть моим другом или нет.
Стражники потащили Феогноста под руки.
— Прощай, да не стращай! — кричал он новому хану.
Тем временем Семён Иванович уже выехал за окраину Сарая. Совестно было немного владыку на растерзание оставлять, да что поделаешь? Сам еле ноги унёс. Сумрачен был великий князь. В знак особого расположения почётная стража царицы сопровождала русского улусника и путь ему сама указывала. Как отъехали от города, велено было спуститься к реке, споро зарысили по тяжёлому влажному песку под глинистыми обрывами. Наконец в одном месте остановились.
— Этот обычай пришёл к нам из Тибета, — сказал начальник стражи, показывая сложенной плетью на обрыв, — выкладывать слова признаний и благожеланий. Прощай, князь. Отсюда один пойдёте.
Семён и понять ничего не успел, как татары ускакали. Оглянувшись, увидел, что свита его, задрав головы и пересмеиваясь, рассматривает что-то на отвесной глинистой стене. Краска стыда и гнева медленно залила тёмное от степной Жары лицо великого князя.
На густо-жёлтой глинистой высоте чем-то острым была вычерчена голова, когда смотришь на неё сбоку, с одним глазом и вислым носом. Глаз был огромен, сделан из ярко-зелёного блестящего стекла с чёрной точкой зрачка. И такая тоска светилась в этом нелепом глазу, что всем стало не по себе. А пониже головы — белой галькой выложено по-русски: «Возвращайся!»
Семён выругался и пришпорил коня.
4
С появлением Дмитрия Брянского начали твориться в Кремле почти каждодневно какие-то неожиданные происшествия, стали рождаться всякие путающие слухи, повелось среди бояр и челяди много разговоров и пересудов, а всё это вместе поселяло в сердце Ивана неясную, но стойкую тревогу, ожидание какой-то неминучей беды.
— Как Феодосьюшка моя? — вспомнил не слишком скоро про дочь Дмитрий Брянский.
— В тягости... — смущённо ответил Иван.
— Ага! Я так и знал. Помню, когда уезжал в Орду, приметил, будто недра у неё разнесло.
Иван зарделся, словно девица: никак не мог он свыкнуться с будущим своим положением отца, и всякие разговоры об этом вызывали у него смущение, даже и чувство стыда.
— Скоро ли ждёте?
— Дак ведь помнишь небось, как Сёма заганул загадку: кто сорок седмиц в темнице сидит? — Иван мямлил, тупя взгляд, торопился свернуть с запретной темы. — Иди к ней сам, она в княжьей светлице.
— Иду, иду! И не с пустыми руками. — Он достал из дорожной сумки свёрток. Раскрыл шёлковый плат, показал: — Смотри, сколь баский наручень. Ордынский запястный мастер. Мне его отковал, полфунта серебра ушло, цельная гривна. Рада Феодосья будет?.. Рада! Не найдётся такой девки-бабы на свете, которая бы не усладилась и не утешилась таким зарукавьем!
Однако Феодосья не только не усладилась подарком, но огорчилась, даже стала в чём-то отца упрекать, даже зарыдала, и долго доносился из её светлицы голос брянского князя, упрашивающий дочь. Иван топтался под дверью, но войти не решился.
Были у них с женой отношения отстранённо-стыдливые, ни шуток, ни игр, как водится меж молодыми, у них не наблюдалось, о чём не раз с недоумением шептались сенные да постельничьи приметливые боярыни. Наконец сошлись во мнении, что юные супруги целомудренны очень, не дозрели ещё до плотских утех, столь естественных и невозбранных в их положении. Они и говорили-то друг с другом мало и мало виделись. Редко когда подбежит Фенечка легко, неслышно к мужу сзади, закроет ему глаза ладонями. Не раз вспоминал потом Иван эту её робкую ласку, прикосновение ко лбу шершавых кончиков пальцев, исколотых иглой, фенечка, несмотря на возраст неопытный, большая была мастерица пяличных дел: и щёлком шила, и шерстью, и золотой нитью — пелены церковные и коймы на опястья рукавов, и подол сорочки нижней, из-под платья видный, жемчугом узорила да лапками, листочками золотыми. Как ни войдёшь в светлицу, всё Фенечка головку в великоватой кике над пяльцами клонит.
— Что ты тут вянешь одна, пойдём в сад, что ли? — скажет Иван.
Глянет из-под густой бахромы жемчужных снизок:
— Я ведь теперь мужатница, работать надобно.
Мужу на праздничных суконных штанах вышила на коленках колоски ржаные да овсяные. И печи белые сама расписывала дубовыми листьями да розанами.
Иван, по правде сказать, и рад был, что она к нему не приставала. Он и говорить-то не знал о чём с ней. А Шура Вельяминова в новых поршнях, по носкам — прорези, в девичьем венце налобном, играя улыбкой с ямочками, всё по утрам воду носила мимо дворца в большом глиняном кувшине, обросненном холодными каплями, и пояса каждый день меняла: то брусничный на ней, то васильковый, то фисташковый нежный, как первая трава. Вот с ней и пошутить было легко: как, мол, там, вода-то в реке есть ещё? Да нет, говорит, вся та вода давно утекла. Смелая такая девушка, гордая, улыбнётся, будто знает что-то такое про Ивана щекотное, отчего смех у неё из глаз так и прыщет. Эх ты, Шуша, Шуша, жена разбойничья!..
Фенечка углядела их пересмешки, взревновала:
— Ты чего с этой волочайкой, как парубок холостой ведёшь себя?
А Иван ещё и не одетый был, только с постели встал, в одном шёлковом исподнем, топнул босой ногой на жену, прикрикнул:
— Она не волочайка-потаскуха, а боярская дочь и роду знатного, не то что иные князья захудалые да много мнящие!
Тонкие губки у Фенечки задрожали, кинулась обратно в постель, зарылась худым детским телом в перины, зарыдала.
— Мотри, дитя так задавишь, слезомойница! — пуще осерчал Иван. — Чего воешь? Мужа, что ль, потеряла?
Она вдруг замолкла, села, чрево кругленько торчало под едва намеченной грудью.
— Ива! — сказала убеждённо и искренне. — Нельзя потерять то, что не имела никогда. Я тебя недостойна. Ты такой красивый, на тебя заглядываются. А я кто? Мне надо было бы кого-нибудь попроще, подешевле.
Задохнувшись от внезапной жалости, он бросился к ней, гладил её коротенькие косички, целовал лицо, усеянное просяными зёрнами веснушек, мокрые от слёз низкие брови над потускневшими золотыми глазками.
— Ты что, милая? Откуда такие слова у тебя? Тебе просто неможется, носишь тяжело, вот опростаешься, и мысли твои тяжкие пройдут.
— Спаси тебя Христос за доброту твою, — глухо сказала Фенечка, уткнувшись ему в шею, — только, Ивушка, я знаю, что говорю. Я, может быть, умру, иногда мне кажется, я непременно умру, и не хочу уйти, обманывая тебя. Мне тяжко, Ванечка, мне невмоготу. — Слёзы опять обильно потекли из её глаз.
— Да о чём ты, какой обман? — спрашивал он, холодея от собственного предчувствия.
Она отстранилась, отвернула от него лицо:
— Сейчас скажу, сейчас. — Она пыталась справиться с рыданиями и долго медлила.
Иван осторожно покосился на окно: солнце уже высоко, сейчас к заутрене ударят, заглянул жене в глаза с голубыми полукружьями, поразился бледности её, крупным каплям пота на лбу. Фенечка опять откинулась на подушки, волосы её слиплись мокрыми прядками, по щекам ходили лихорадочные пятна.
— Что же приключилось с тобой, Феодосьюшка? — Иван еле сдерживал зародившееся в груди, ранее незнакомое чувство нежности.
И она, не избалованная мужской холью, чутко уловила в его голосе так долго чаемую заботливую привязанность. Улыбнулась через силу:
— Это взыгрался младенец радощами во чреве моём.
— Да что ты, ещё не минули сроки...
Она поколебалась:
— Повитуха сказывала, что и до срока бывает это...
Он прильнул к ней щекою, бормотал в страхе сам не зная что:
— Обойдётся, всё обойдётся, это я тебя испугал, прости, что злости своей не сдержал.
— И ты не кручинься, господин мой. — Она хотела ещё раз улыбнуться и не смогла. — И ты меня прости... нас прости обоих... о-о!..
Надо было бы немедленно посылать за Доброгневою, а он бессмысленно смотрел на Фенечку, повторяя:
— И что с тобой, не пойму, чем я тебе не гож? Пошто говоришь, что мужа тебе подешевле надо? Мы же не на торжище друг друга нашли.
Фенечка с трудом вылезла из постели, перекрестилась на образа. Протяжно и нежно ударили первые колокола на Москве. Она стояла, поддерживая руками опустившийся вздуток чрева, несчастная и решительная, дышала часто, со всхлипами:
- То-то, что на торжище, Ваня. Если б батюшка мой ярлыка на великое брянское княжение не получил, и брака нашего не было бы. Ведь так?
Иван молчал, потупившись. Страшно было взглянуть на жену. Очень уж она была безобразна, с расставленными ногами, выпученным брюхом, туго натянувшим рубаху, и с детскими, свалянными после сна косицами.
— А коли так, Ванечка, то знай, что задорого муж мне куплен, мне такой цены не снести.
— Что значит куплен? — сипло выкрикнул он, ощущая, как гнев острыми иглами заколол в груди.
— Именно, что куплен, господин мой! За новгородское серебро, в реке утопленное, ярлык у татар добыт, а с ярлыком-то можно дочери и московского княжича выторговать.
— Так он достал, значит, то серебро? Он солгал брату моему и мне? Вот вы какие! — Иван говорил медленно, чужим и звонким голосом. — А меня намедни звал, поедем, мол, оно, мол, на дне покоится. И ты про то знала и со мной как честная легла, дочь вора?
Фенечка покачнулась, протянула к нему тонкие руки:
— Ива, я тебя полюбила! Как увидела, ты мне поглянулся. Но я не смела сказать.
— А нонеча расхрабрилась? — бросил с насмешкой.
— Ты меня ненавидеть будешь? — беспомощно произнесла она.
Иван быстро оделся, сунул ноги в сапоги.
— Пошла ты от меня вместе с батюшкой!
Фенечка как переломилась, воя, села на пол, схватилась за поясницу.
— Позорница! — крикнул Иван. — Повитуху пришлю.
— Прости меня, Ванечка! — услышал уж за дверью.
Весь день он просидел в вислых сенях, тупо разглядывая зелёный сафьян сапог, отделанных кованым золочёным кружевом. В голове неотвязное, мушиное какое-то мельтешение. Так вот отчего были эти странности, неровности отношений с отцом. Вот в чём всё заключалось! Серебро, значит, батюшка цопнул и все дела обделал. Ловко! Давно уж догадка зародилась в Иване, сначала лишь смутно и потаённо, да и сейчас он её вслух не высказал бы, хотя теперь и уверился в ней.
Он слышал, как с тяжёлым топотом пробегали девки в опочивальню, носили деревянные дымящиеся ведра с горячей водой, как встревоженно-уверенно покрикивала Доброгнева, как звал его снизу плаксивым лживым голосом тесть.
Иван не откликался. Как же брату, про такое сказать? А никак... Молчать. И всё.
— Не хочет брянского священника, — сказал на лестнице молодой девичий голос, — за митрополичьим наместником послали, чтоб, значит, монах исповедовал.
— Надо двери в храмах растворить, говорят, помогает, — посоветовал другой голос. — А где князь-то? Ищут его.
— Боится, наверное. Молодой ещё, — засмеялся первый.
— А зачем монах?
— Княгиня не хочет бельца, монах, мол, к Богу ближе, лучше тайну исповеди хранит.
— В забвении она, что бормочет, не поймёшь.
— Родила! Родила! — крикнули из опочивальни.
Иван дёрнулся всем телом, хотел бежать к жене, но остался на месте. Не страх обуял его — стыд. «Я должен преодолеть себя, я должен пойти к ней», — твердил он про себя и оставался сидеть.
Запахло ладаном. Легко скрипнули ступени под быстрыми шагами Алексия. С невнятным гомоном спустилась по лестнице челядь. Фенечка с Алексием остались одни.
...Лицо жены замелькало перед Иваном, расплываясь и вновь обретая очертания: слезинки вдоль пряменького носа, изломанные болью бровки, улыбка тонких, сердечком губ — радость ли, испуг ли? Так бывает переменчив свет в ветреный летний день, когда солнце то затеняется бегущими облаками, то прорывается сквозь них ослепительным светом — до новой череды пасмурного покрова. Вот она закрыла лицо руками, засмеялась заливисто, будто только что миновала некая грозная опасность, потом покраснела до пробора в волосах, отворотилась, сдвигая на лоб широкую повязку с жемчужным поднизом.
— Ты что-то хочешь скрыть от меня? — спрашивал Иван.
— Нет, нет, нет! — смотрела на него неотрывно, незряче, сквозь слёзы.
— Нет, дочь, так нельзя, ещё замуж не вышла, а уже в три ручья льёшь! — слышался голос князя Дмитрия.
Фенечка согласно кивнула, обернулась к Ивану, улыбаясь заплаканным лицом.
— Будто слепой дождик! — сказал он.
Она опять кивнула, тыльной стороной ладони вытерла глаза и продолжала молча смеяться, нерадостно, будто виновато...
«Фенечка, ты ни в чём не виновата», — хотел он сказать ей и тут же подумалось: поздно, поздно. «Почему поздно?» — вздрогнул он...
На другой день после обручения, когда Фенечка кольцо сронила, князь Дмитрий пригласил всех гостей в своё загородное поместье Супонево, что находилось в двух вёрстах от Брянска.
— Мы с тобой, Ваня, верхами поскачем, а иные все нетрог на санном полозе ползут, — сказал и первым махнул в седло.
Ехали шагом, держа лошадей голова в голову.
Солнце скатилось за сизый, ещё не оснеженный лес, день догорал, небо в закатной стороне было цвета зрелой соломы, охваченной с боков огнём костра. Под копытами коней с хрустом ломался молодой ледок замерзших луж. Князь Дмитрий молчал недолго — видно, сам всё же растревожен был:
— Хоть и родная мне дочь Феодосья, но ты, Ваня, поноровку ей не давай. Слёзки девичьи что слюнки: потекут и обсохнут. А у кольца ведь нет конца — все концы к тебе должны сходиться.
— Но при Феодосье-то лучше бы больше не поминать то кольцо, а?
— Вестимо так! — с преувеличенной охотой согласился князь Дмитрий. — Конь с норовом, а девка с прихотью.
Иван никак на это не отозвался, а про себя подумал, что, видно, очень вздорная и уросливая досталась ему невеста, не зря и отец родной её советовал не давать ей поноровку.
Перед воротами усадьбы спешились, отдав коней слугам. Встали возле толстенной резной вереи, на которой были навешаны свежесбитые, ещё пахнувшие смолой полотнища ворот, стали поджидать санные подводы.
Во двор входили уже всей родней: впереди князь Дмитрий с зятем, следом Феодосья с матерью и свахой, затем их боярыни, московские гости.
Была ли Феодосья на самом деле причудницей с ребячьим баловством и вздорным девичьим хотением или же впрямь столь глубоко поражена оказалась происшествием с обручальным кольцом, но наутро её мать, великая княгиня Евдокия, вытирая рушником беспрестанно катившиеся слёзы, сообщила:
— Занедужила детка наша.
— С чего это? — недоверчиво насупился отец. — Опять какая-то причуда?
— Не причуда, батюшка, не причуда, — плаксиво отвечала княгиня, — Тебе бы такую болькость сердечную изведать! Вся в жару, и всё про кольцо серебряное толкует... Давай, батюшка, с пропоем-то да угощеньицем многолюдским погодим.
Князь Дмитрий долго молчал, словно в оцепенении, а когда дар речи вернулся к нему, понёс сущую безлепицу:
— Я кабана велел цельного зажарить... Пиво на ледник вечор ещё выставлено. — Помолчал, опамятовался: — Как это — погодим? Неужто не баловство простое, а хворь нешуточная?
— Какие тут шутки, батюшка, до балясин ли, — причитала Евдокия. — Я уж за травницей послала.
Отец поверил наконец, что с Феодосьей творится неладное, стал задумчив и раздражён, а чашник не успевал ему нацеживать крепких медов. Два дня провёл в безделье, мешая пьянку с похмельем, на робкие просьбы управляющего и старших бояр принять и выслушать путных и непутных управителей, выборных старост и холопов, бьющих челом по своим делам и надобностям, отмахивался:
— Опосля!
На третий день, когда княгиня подтвердила, что дочь нездорова по-прежнему и так же по-прежнему впадает в забытье, князь Дмитрий, трезвый и благообразный; позвал Ивана прогуляться до Свейского монастыря, который находился в окрестностях села Супонева.
— Прогуляться? — переспросил непонимающе Иван. — Пешком нешто?
— Князь пеший, без коня — не князь, а холоп. Монастырь вон, гляди, сразу за речкой Свенью, однако же сперва в сёдлах поедем, а по монастырю уж прогуляемся. Пречудная то обитель, Ваня, говорят — не знай, правда иль нет, — будто основана она в год, когда народился батюшка твой Иван Данилович, Царство ему Небесное.
Они ехали конь о конь шагом, князь Дмитрий говорил не столь Ивану, сколь, кажется, самому себе:
— Давно я туда собирался, да всё недосуг было. В иных, дальних монастырях бывал, а в свой всё откладывал, думал: куда он денется, вот он, под рукой. Хотя, конечно, споспешествовал насельникам — и вклады церковные делал, и житом помогал. Надысь отправил двадцать коробей ржи, столько же коробей гороху и конопли. Старец там есть, говорят, премудрый, пресвятой... Желаю, чтобы он моим духовником стал. Нешто откажется? Серебром умаслю! — Замолк, как споткнулся.
Остановились с нарочитой учтивостью сажен за сто от входа в обитель, передали поводья конюшему боярину и, перекрестившись на видневшийся за высокой дубовой городьбой церковный тёмный крест, пошли по хлипкому пешеходному мостику из жердей через покрытую непрочным льдом речку. У ворот монастыря Дмитрий, звякнув клямкой, толкнул дверь. Она не поддалась.
— Без допросу не пустят, — напомнил Иван про непременный монастырский обычай.
— Эх я, дурья голова! — Дмитрий приблизился к дверной щели, усиливаясь голосом, прочитал: — Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!
— Аминь! — донеслось согласно с той стороны, дверь со скрипом отчинилась.
Привратник, костистый крупный старик, стоял на пути, в глазах его был требовательный вопрос: кто такие?
— Игумен Мокий во здравии ли пребывает? — с некоторой даже робостью спросил брянский князь.
— Во здравии, — без дружелюбия отвечал старик.
— Тута он?
Вопрос показался вратарю до того странным, что он грозно насупил седые брови, смотрел на пришельцев уже с подозрением.
— Тебя спрашиваю? — построжал Дмитрий, обиженный столь нелюбезным приёмом.
— А чего спрашивать-то? Всякому, хоть бы и пришлому, христианину ведомо, что батюшка Мокий пребывает в обители безотлучно денно и нощно.
— Так мы к нему.
— Без благословения не пущу.
— Какого ещё благословения?
— Без благословения игумена.
— Да ты слепой нешто? Не видишь, что перед тобой не абы какие пришлые христиане, а великие князья: я — брянский, Иван Вот — московский!
— А всё одно, не положено без благословения.
— Как же мы его получим, дурная твоя голова?
Вратарь на дурную голову не обиделся и вообще подобрел, хотя на своём стоял:
— Коли великие князья, то беспременно получите, только погодить надо.
С этими словами он взял в руки деревянную колотушку и отрывисто ударил ею в подвешенное у стены било. Звук получился звонкий и продолжительный, на него вышел из ближней, рубленной в лапу избушки монах, одетый в овчинную телогрею поверх чёрного подрясника.
— Максиан, поди-ко к игумену, скажи, что великие князья пожаловали, дозволения просят, — распорядился вратарь, а когда монах быстрым шагом удалился по протоптанной в снегу тропинке от своей избушки-келии в глубь монастыря, повернулся к гостям с вполне уж радушным видом: — Обитель у нас строгая, потому как праведники тут обитают. А мы с вами — я да вы — закон Божий преступаем, витаем в облаках, потому как в грехе повиты.
— А ты рази не праведник тоже? — поддержал разговор Дмитрий.
— Нет. Покуда лишь послушник. Батюшка Мокий меня караульщиком благословил быть.
Вернулся, так же почти бегом, Максиан.
— Доложил? — важно спросил его вратарь.
— Доложил.
— А батюшка что?
— Соизволяху. Сам сюда жалует.
И верно: на тропинке, опушённой с двух сторон невысокими чистыми сугробами, показался игумен Мокий.
Подошёл он не как Максиан — не борзясь, тихими стопами. Во всём облике его было лепообразие и благочестие — истинно старец.
Дмитрий с Иваном кротко вышли навстречу ему, стали под благословение. Игумен сложил пальцы для иерейского крестного осенения, но не торопился вознять десницу, прежде с тихой раздумчивостью посмотрел каждому в глаза, и этого короткого взгляда ему хватило на то, чтобы понять: душа юного князя тяжким грехом не обременена, а князь брянский обуян раскаянием — тем болезненным состоянием души, которое происходит от сокрушения в сотворении неправого, противосовестного деяния. Благословил сначала Ивана — добро, поощряюще и коротко, а после возложил Дмитрию на голову руку и долго не убирал её. Что чувствовал в эти мгновения князь Дмитрий — Бог весть, но вдруг неожиданно для всех, даже и для самого себя, может быть, повергнулся на колени и возопил:
— Отче святый! Один ты знаешь, что делать мне, чтобы жизнь вечную наследовать, скажи, как мне от грехов смертных избавиться?
Игумен повернулся в сторону монастырской церкви, произнёс:
— Господи» помилуй нас! Прости, Господи, беззакония наши!
Князь Дмитрий дождался, пока старец снова обернул на него свой одновременно и тихий, раздумчивый, и строгий взгляд, продолжил терпеливо:
— Будь, отче святый, поминником моим, умоли Господа Бога, чтобы отпустил он мне грехи!
— Сын мой, совершил ли ты грех плотский или духовный, одно есть лекарство — покаяние, — произнёс игумен, — пошли!
С опущенной головой князь Дмитрий последовал за старцем. Иван остался ждать у ворот.
— Слышал, князь, как батюшка молился? — окликнул Ивана вратарь. — Господи, помилуй нас! Прости беззакония наши.
— Слышал, ну и что? — не понял Иван.
— А то, что так молился и сам Христос: «Остави нам долги наши!»
— Ну и что, не понимаю?
— Говорю же: обитель здесь святая. Отсюда помощь идёт всем людям, спасение душам заблудшим и погрязшим в мирских грехах. Не за себя батюшка Мокий и вся его братия просят, но за всех нас. Понял ли теперь? — Вратарь вопрошал с каким-то детским восторгом, глаза его светились молодо и счастливо. Да и не стариком он оказался, как рассмотрел запоздало Иван.
— Но ты-то тоже из братии, сам за всех молишься?
— Нет, князь, я только в помыслах держу душу спасти через монашеский подвиг и монашескую молитву. Видишь, и одет я, как холоп, потому как холоп и есть, да и холоп-то столь грешный, что вымолвить страшно. Скажи я тебе, что за мной числится, — содрогнёшься, говорить со мной, может, забрезгуешь. А старец Мокий не побрезгал, но послушание дал мне — вот тут, говорит, грешник Афанасий, и живи, и трудись, и пищу вкушай. — И он показал рукой на сбитую справа от ворот дощаную как бы конуру пёсью, только попросторнее. — Гляди, есть у меня две шкуры козьи, на одной лежу, второй накрываюсь, тут моё успокоение и прибежище. Верю, князь, что не оставит меня Бог помощью Своей.
Иван слушал привратника-новоука рассеянно, был ещё под впечатлением того, как неожиданно и пугающе пал князь Дмитрий на колени, как смотрел на него старец — глазами немигающими, большими и скорбными, какие бывают на иконах у великих мучеников.
— Батюшка Мокий, почитай, с того самого дня, как стала эта обитель, с чего началось, всё помнит... С чуда началось! С великого чуда!.. — навязчиво и слащаво продолжал привратник, — Про Дюденю-татарина слыхал ли? Много пакостей сотворил он христианам, всю землю опустошил. И вот как раз перед приходом Дюдени ослеп» тутошный князь Роман Михайлович, неведомо отчего ослеп, — заученно пересказывал Афанасий, — и послал гонцов по Десне в лавру Печерскую, что в городе Киеве, за иконой чудотворной для исцеления от недуга своего, от слепоты-то. Лаврские монахи согласились, взяли чудотворный образ и поплыли с ним в лодиях по Десне к горе, на которой Брянск наш стоит. Доплыли, значит, до того места, где речка вот эта, Свень, вливается, а лодья и встала на одном месте посерёдке Десны. Гребцы туда, сюда, не могут сдвинуться. Что делать? Это монахи-то думают. Решили заночевать прямо на воде в лодие. Утром очи разверзли — а-а, батюшки: нету чудотворной иконы, ну, которую они с собой-то захватили! Очутилась она, икона-то, по воле Господа, непостижимым и неизречённым образом премудро всё устрояющего, на дереве в том месте, где князь Роман прозябал слепой. Очнулся князь ото сна да и понять не может — во сне ли ещё он иль наяву: Пречистая Богоматерь перед ним! Прозрел, значит! Так обрадовался Роман Михайлович, что начал сразу своими руками брёвна рубить на храм для этой чудотворной иконы. Все монахи пришли, лодия-то у них сдвинулась с места, и поставили обыденкой, в один день, значит, церковь во имя Богоматери Свенской. Вот потому-то обитель эта такая святая, чудо великое тут свершилось.
Иван пытался представить себе, о чём говорят игумен и Дмитрий, вдвоём зашедшие в недавно срубленную, видно, не почерневшую ещё от непогоды и времени одноглавую монастырскую церковь.
Опять пречудный образ Богоматери! Верно, что стала Матерь Божия покровительницей Руси! Как много и как часто в великокняжеских покоях рассказывалось о чудесных явлениях икон Пречистой и её неисчислимых благодеяниях людям русским. Ещё триста лет назад князь Святослав Ярославич увидел близ Чернигова на ели икону Богоматери Елецкой, сияющей светлыми лучами, так что она казалась окружённой огнём. Икона Пречистой Богородицы Путивльской явилась на болоте Молче в двадцати вёрстах от Путивля — это случилось ровно сто лет назад. А в год, когда родился старший брат Семён, епископу ярославскому Прохору явилась в лесу на берегу реки Толги при впадении её в Волгу чудотворная икона, которую так и назвали — Толгская, и в честь её на том месте основан монастырь, вот как и здесь. С большой верой и благоговением слушал всегда Иван в младенческие годы рассказы о чудесных явлениях икон, а вот сейчас со странным трепетом, прошедшим по всему его телу, вдруг ощутил: вот Она, Пречистая, здесь Она, рядом! В этой деревянной, недавно заново срубленной церкви за стенами, но — видима она ему!.. Не отрывая глаз от крытого осиновым лемехом шеломчика церкви с осьмиконечным дубовым крестом, Иван опустился на колени, как сделал это князь Дмитрий, ощутил через вотолу влажный холодок снега и с нарастающим душевным трепетом и страхом попросил — и за себя, и за князя Дмитрия, и за всех нас:
— Под кров Твой, Владычице, все земнороднии прибегающе, вопием Ти: Богородице, упование наше, избави ны от безмерных прегрешений и спаси души наша!
И Милосердная не покарала князя Дмитрия, а все муки совести дочери его достались, безвинной чистой Фенечке.
...Возвращались притихшие, не понукали коней, каждый был погружен в себя. Думалось Ивану, что и князь Дмитрий переживал такое же, как он, волнение, радость и смятение и для него тоже и мир сам — лес, река, горы, всё тварное от капустного червя до человека — стал иным, таинственно-священным в самом существе своём. И встречный влажно-морозный ветер уж не простая течь воздуха, и небо не просто свод — всё стало другим, во всём звучит всевечное многозначное Слово.
Перед самыми воротами усадьбы князь Дмитрий разомкнул уста:
— Согласился старец Мокий по великой милости своей стать моим ходатаем перед Господом, моим молитвенником.
Эти же слова произнёс он и в светлице Феодосьи, куда зашли они оба прежде всего, как только переступили порог. Она сидела на пристенной лавке. На вошедших смотрела болезненно и вопрошающе. Услышав от отца, что святой старец Мокий будет теперь его духовником, она чуть приметно дрогнула лицом, что-то хотела спросить, но не решилась.
— Изведёт батюшка Мокий мою душу из темницы, изве-е-едет! Назначил мне по сорок поклонов утром и вечером класть с нынешнего дня до самого Филипповского заговенья, — сказал отец, и Феодосья засмеялась тихо и счастливо, было это столь неожиданно, что все в светёлке заулыбались, княгиня обернулась к тяблу, почасту крестясь.
И весь большущий, из палат, светлиц, повалуш и сеней состоящий дом ожил, загудел. И члены княжеской семьи, и бояре с челядью — все славили Богородицу Свенскую, даровавшую исцеление Феодосье. Особенно шумно стало в женской половине, в верхних покоях, где сосредоточивалась семейная жизнь. Старая княгиня, мать князя Дмитрия, все дни недомогания любимой внучки беспрестанно молилась, взывала к святым, а сейчас впервые за эти дни вышла из крестовой часовни. Младшие сестрёнки взялись за свои куклы, а сама Феодосья вспомнила про подарки жениха, открыла ларец с румянами и отдушками. А мать её достала уж из короба подвенечные наряды, стала гонять сенных и постельничих боярынь в чуланы и повалуши, где стояли сундуки с приданым — всё строго осмотреть ещё и ещё, чтобы не осрамиться в доме жениха.
А самого князя Дмитрия и вовсё было не узнать — поступь хозяйская, взгляд самовластный.
— Слушай, Ваня, много у меня людей мастеровых, хоть по плотничьему делу, хоть по тонкостному шитью, хоть по чеканному и сканному рукомеслу. Есть у меня и шлумцы-препотешники, да батюшка Мокий прознал об этом от кого-то и сказал, что глумление ихнее сродни диаволыцине, что нечистая сила водит не только помыслами, но и действиями их. Я и сам думал, что негоже это для христианина — шутов гороховых слушать. Всех выгоню, а заместо их возьму гудцов и бахарей, как у вас в Москве. Пущай твои Чиж со Щеглом у меня остаются, а я тебе дам взамен кого захочешь — хоть златокузнецов, хоть оружейников.
Ивану не хотелось обижать отказом будущего тестя, но отдавать полюбившихся холопов было жалко, попытался отвести разговор:
— Я боялся ехать к тебе, слышал, что живут тут брянские человеки-крамольники. А где же они, не видать?
— Как не видать? А Афанасий-то, что нас в воротах монастыря остановил!
— Да нет, ты что, такой добрый старикан?
— И не старикан, и не добрый, а один из тех, кто на вече шибко сильно орал, а потом князя Глеба Святославича жизни лишил... Не один он, и другие ещё... Все попрятались. Но я тебе таких не дам, только хороших дам...
— Князь, — позвал его тихий голос. — Она тебя видеть хочет.
Иван очнулся. Перед ним стоял Алексий.
— Пойди к ней, — повторил он сочувственно и печально. Иван поднял на него глаза и сразу понял: знает, она ему всё рассказала на исповеди.
Теперь он просыпался до свету, когда и заря ещё не начиналась, и птицы молчали, лежал и спрашивал предрассветную глухоту, немое небо с погасшими звёздами: Фенечка, отзовись, ответь, куда ушла? Он хотел вспомнить её, ощутить, что она по-прежнему тут лежит, рядом, но память ничего не возвращала ему, и лишь тоска делалась сильнее. Почему-то видел только руки её в голубых вздувшихся жилках, державшие спелёнутое дитя, единственный раз державшие. К вечеру того же дня Фенечка отошла. Её розовое от горячки лицо менялось в белизну прямо на глазах после того, как остановилось на всхлипе прерывистое дыхание. Она только успела сказать: «Бог меня покарал, Ива» и «Сними наручень, он из того же серебра», — потом попыталась сложить персты, чтобы перекрестить мужа на прощание, и уже не смогла.
И ручки её, только что обжигавшие, будто пламень, быстро похолодели... Лежали на постели горсточками кверху, будто Фенечка милостыню просила.
Господи, мне шестнадцать лет — и я вдовец? Да как же это? За что? Милая измученная Фенечка, за что тебе, смерть такая скорая? Ведь мы даже подружиться с тобой не успели, привыкнуть друг к другу. Так мало ты побыла со мной и так отдалённо!
Зашныряли, как чёрные тараканы, молчаливые монашки, разогнули Фенечкины ладони, а ручки её, сложив на груди, связали и ротик почерневший обкусанный закрыли платком.
Хотелось выть, умолять кого-то... или убить?
— Уйди, князь, не смотри, — шептали монашки, выпрямляя окровавленные ноги покойницы, вытягивая их и тоже связывая полотенцем тоненькие щиколотки. — Сейчас мы её обмоем, уберём, тогда и посидишь около, наглядишься последний раз.
Он упал ей на грудь и отпрянул от непереносимого мясного запаха, исходившего от Фенечки.
А когда он увидел её уряженную под образами, это была уже не она: чужое строгое лицо, закрытые глаза, взрослая, отстранённая женщина-тайна.
Фенечку хоронили в подвенечном багряном платье, жемчужная понизь сливалась цветом с белизною её лица, золотые косы лежали вдоль её щёк. Веснушки исчезли, и была Фенечка отчуждённо прекрасна, с небывалой холодностью и строгостью выражения. Только посинелый носик да мягкие ямки в подглазьях показывали, что Фенечку тронуло уже тление.
— Покинула нас, милая... княгинюшка юная, — доносились шёпоты среди потрескивания свечей.
Иван чуть коснулся губами ледяного лба покойницы и больше не подходил к ней. Что-то странное случилось с его слухом. Он видел на отпевании, как говорит слова молитвы священник, но не слышал их, видел, как открывают рты певчие: «Со святыми упокой» — и не слышал пения, он знал, что на выносе звонят все московские колокола, а звука их не слышал, и плакальщицы, шедшие за гробом, вопили без слов, и рыдания были беззвучны, мир отключился в эти часы, и только стук гроба о днище усыпальницы словно пробудил Ивана, он вскрикнул не своим голосом и выбежал из собора.
Сорок дней служили в церкви об упокоении новопреставленной Феодосьи, Иван был мирен, сосредоточен и словно был даже спокоен. Когда к нему обращались, смотрел, не понимая, потом смущённо и кротко отводил глаза. Ночи стоял на молитве перед образами, но только стоял, душа его была пуста и бесчувственна. На последнем помине он послушно ел, что ему подавали, не ощущая вкуса, только тяжесть от блинов и жирной лапши с курицей. Где-то в дальних женских покоях дворца нянчили его дочь, он ни разу не пришёл взглянуть на неё. Иногда ночами чудился ему детский плач. Иван вскакивал, порывался куда-то бежать, но только крестился и снова забирался на своё ложе, подтянув колени к груди, мелко стуча в ознобе зубами. Если он коротко забывался, сразу являлась ему Фенечка в венке ромашковом. «Ивани-ик», — звала, манила за собой, отлетая от земли, и он бежал, силясь ухватить её за босые ножки с растопыренными детскими пальцами. «Щекотно мне, Ива-а», — разливался в вышине Фенечкин смех и истаивал. Начинал грозно, глухо бухать где-то колокол — или гром? — и там, где только что колебалась над землёй Фенечка, уходило в небо маленькое облачко, разносимое ветром в прозрачные клочья.
Но и это минуло. Да, минуло. Он заметил, как первый раз засмеялся, как вернулся к привычным княжеским занятиям, как начал девок потаскивать в тёмных сенных переходах. Он выздоравливал быстро. Но это был иной Иван, не прежний. В возраст мужества входя, сделался ещё краше собой, черты лица обострились, кольца волос стали туже, плотнее, плечи развернулись шире, налились силой, бородка загустела. «Ивася, — лепетали девки, телом его придавленные, — ай, какой ты, Ивася, виноград сладкий, ненашенский». — «Да где ты виноград-то едала, волоха? — спрашивал. — Твоё дело ногами стричь да помалкивать». — «Да я что, Ивасик, рази несогласная? Ой-ой-ой, чего же ты со мною исделал? Ой, каково мне! Будто молоньей бьёт всею. Ещё хочу. Куды ночесь прийти, скажи? » Коей он говорил — в хлев, мол, приходи, коей — в конюшню, а иной обещал, что сам её найдёт. Глядел в глаза взором чистым, глубоким, честным. Но никогда по второму разу не приходил. Если девка начинала канючить, ловить его, подкарауливать, он, так же прямо глядя ей в глаза, говорил: «Я решил с тобой больше не быть». — «Почему, родненький?» — Лицо у девки вспухало слезами. «Боюсь!» — решительно отвечал Иван. «Да я никому не скажу, вот те крест! Никто на тебя не подумает, если пузо будет», — клялась в распалении девка. «Эка невидаль, пузо! Мало ли я их ещё натолкаю!.. Влюбиться в тебя боюсь. Потому — прощевай! А то душу мою погубишь, чаровница ты ненасытная». Вот тут и думай, девка, что такое: горевать иль гордиться? А Ивану-то смех, а Ивану-то честь: вот как я вас, куриц глупых, топчу. Фенечка перестала являться ему, стёрли её образ многие разные перси, ланиты, ложеса, ведомые теперь Ивану. После ночной молотьбы ходил он осунувшийся, с запавшими мутными глазами, колени дрожали от утомления. А на душе было мерзко у юного вдовца.
5
После похорон князь Дмитрий каждый день говорил, что немедленно уезжает в свой Брянск, однако всё откладывал и откладывал отъезд, словно опасался чего-то или что-то выжидал.
— Девятины справим, и в путь, — объявлял окончательное решение.
А отметили упокойную память Феодосьи в девятый день, он снова задумался о чём-то.
— Теперь небось сорочины станешь ждать, князь? — предерзко спросил Алексей Хвост.
Дмитрий то ли необидчив стал, то ли не уловил вызова:
— Може, и отобедаю с Феодосьюшкой в остатний раз, после сороковин она уж больше не сядет за этот стол.
Через несколько дней Хвост опять спросил настойчиво и с неудовольствием:
— Коней-то ковать, что ли?
— Погоди пока, скажу, когда надо будет, — отвечал князь и теми же стопами к Ивану: — Послушай, зятёк дорогой, что это твой тысяцкий смотрит на меня волком брянским? Приструни ты его!
Иван позвал к себе Хвоста:
— Алексей Петрович, за что ты моего бывшего тестя невзлюбил?
— До него нет мне дела, а вот почему он с Васькой Вельяминовым снюхался, какая у них общая польза-выгода?
— Может, зря тебя это занимает? Может, и нет тут никакого своекорыстия? — спрашивал Иван, но не было в его голосе уверенности.
— Дозволь, княже, мне ненадолго отлучиться из Кремля.
Взгляд у Хвоста был точно такой же обещающе заговорщицкий, как в тот раз, когда получали от новгородцев серебро для Орды. И как в тот раз, Иван ответил боярину взглядом понимающим и согласным.
К вечеру следующего дня тысяцкий пришёл к Ивану с тяжёлым кожаным кошелём. Вытащил из него связку серебряных подков. С первого взгляда понять можно было, что все они новенькие — без ремённых путлищ, без следов всадницкой ноги на донцах.
— Откуда это?
— Не поверишь, княже, изловлены в Красном пруду, из которого речка Чечора вытекает. А рыбак во-он за дверью стоит, позвать?
Лицо вошедшего и сразу павшего на колени старика показалось Ивану знакомым. Присмотрелся внимательно — может, и не старик, а мужик в средовечии, просто рано поседевший, но знаком определённо.
— Кличут как?
— Турманом.
— А звать? — вмешался в расспрос Хвост.
Мужик недобро покосился на тысяцкого, не ответил.
— От крещения имя было? — построжал Иван голосом.
Мужик тряхнул патлатой головой, вскинул на князя честные глаза:
— Неуж, великий князь московский, не упомнил меня? Афанасий я.
Вон оно что!.. Привратник Свейского монастыря, многоречивый и вздорный новокрещён, говоривший о своей мечте обрести ангельский образ, поселиться в обители до кончины живота своего.
— Я думал, что ты уже в рясе и скуфье, смиренно грехи замаливаешь, а Ты, смотри-ка, делом, кажись, не божеским занимаешься?
— В рясе и скуфейке, великий князь, только тот, кто вместить могий. А я — не могий, не взял меня игумен Мокий, и я в дружинники к князю Дмитрию попросился.
— В дружинники? — Иван вопросительно посмотрел на Хвоста.
Тот только и ждал:
— Таился от всех на пруду...
— Рыбку, рыбку... Карасиков ловил, — взволнованно перебил тысяцкого Афанасий, встал с колен, приблизился к сидевшему в кресле Ивану. — Поверь, великий князь...
— Я не великий, я просто князь, — прервал его Иван.
— Дак тебя же тогда в монастыре князь Дмитрий Александрович сам называл великим князем московским Иваном. Я и молился всегда за тебя как за великого. И за великого князя брянского Дмитрия я молился и молюсь. И за тебя... великого. — Он явно заболтался, насилу-насилу закончил: — Это ведь всё мне не в укоризну? — И голосом оробевшим, и взглядом простодушно открытым желал Афанасий удостоверить, что человек он честный, без единого пятнышка.
— Что на пруду делал, много ли карасей наудил?
Афанасий не смутился нимало:
— Ушицу хотел сварить. Просто рыбачил, да и всё! Истинный, крест!
Иван обратился взглядом к Алексею Петровичу.
— Рыбалка — занятие невинное, вот только лёска, поглянь-ка, княже, из толстого вервия.
— Не имел другой, — горячо перебил Афанасий и попытался вырвать из рук тысяцкого осмолённую, толщиной в палец бечеву.
Хвост с недоброй усмешкой вытащил из кожаного кошеля железную четырёхлапую кошку:
— А на эту уду ждал, что клюнет чудо-юдо рыба кит?
Что-то ещё позванивало в кошеле. По одному вынимал Хвост серебряные стремена и просовывал через проушины дужек сыромятное новенькое путлище. Стремян оказалось двенадцать.
Вот какой у него был кукан с карасями, держал их, чтобы не протухли, в воде средь камыша, честь по чести, толковый удильщик!
Открылась дверь палаты, в проёме показался Дмитрий Брянский, за ним маячила голова Василия Вельяминова.
— Дозволь, великий князь!
Иван сделал приглашающий знак рукой, оба вошли. Боярин остался у порога, князь самовластно шагнул вперёд.
— Вот где я тебя нашёл наконец-то! — гневно заревел брянский князь на Афанасия, но тот, кажется, не очень перепугался, ответил, указывая на Хвоста:
— Меня вот он нашёл, на пруду.
— На пруду? На Красном? — догадливо переспросил Дмитрий, обернулся к Вельяминову: — Выходит дело, прав ты, Василий Васильевич.
— Да я третевдни ещё приметил, что ныряет он тайком куда-то через Куликово поле, абы к селу Красному.
— Рыбак рыбака видит издалека! — вставил Алексей Петрович.
Вельяминов метнул на него глаз, но смолчал.
Все четверо безмолвствовали в некоем оцепенении.
Дмитрий Брянский осторожно поднял взгляд на Ивана: знает ли? Тот сразу же опустил глаза.
Никто из четверых ничего не хотел говорить. Общий молчок, кажется, затягивался уж И чересчур. Иван терпеливо ждал, не прибегая к принуждению. Алексей Петрович смотрел весело и победительно. Афанасий затишел, желая, чтобы о нём забыли. Князь Дмитрий мучительно искал нужное слово.
— Молчбою Прав не будешь, — обронил вполголоса Хвост.
И опять — тишина погребальная.
Князь Дмитрий наконец закончил борение с нерешительностью, сказал, ни на кого не глядя:
— Серебро того, на чьей земле или в чьей воде найдено. Афанасий — мой человек, я и дам ему телесное поучение запотайку.
Так вот в чём ты, князь Дмитрий, в Свенском монастыре исповедовался, подумал Иван, надо бы тебя на суд великокняжеский тащить иль просто татарам на расправу выдать, да память о Фенечке-страдалице поганить не хочу.