Книга: Крест. Иван II Красный. Том 1
Назад: Глава восемнадцатая
Дальше: ОБ АВТОРАХ

6

 

Дмитрий Брянский решил круто обойтись с провинившимся своим дружинником Афанасием Турманом. Велел заковать в железа и посадить в узилище. Но когда дело дошло до исполнения суровой кары и пришёл уже кузнец, чтобы склепать железом руки осуждённого, Дмитрий смилостивился, сказал, что верит раскаянию и божбе человека, который чуть-чуть не стал праведным монастырским послушником.
   — Прощаю, но чтобы из Кремля ни на шаг! — голосом суровым, княжеским объявил, чтоб слышали Иван с Хвостом.
Иван утерял интерес к Афанасию, но тысяцкий продолжал подозревать что-то неладное, решил глаз не спускать с князя брянского и его нечистого на руку дружинника.
Во время послеобеденного сна, которому предавалась вся Москва, Афанасий вышел из гридни на Соборную площадь. Ни души не было видно ни возле церквей, ни на Подоле, ни в саду, ни на набережных сенях великокняжеского дворца, ни на гульбищах боярских домов. Афанасий пересёк пыльную площадь, прошёл к Боровицким воротам. Они были замкнуты. Два бодрствовавших стражника спрятались от жары в тени акации. Положив рядом с собой длинные копья, они лежали на заросшем травой бугре лицом друг к другу, опершись на локти. Афанасий рассмотрел, что стражники коротают время за игрой в зернь. Ему была очень хорошо известна эта весёлая, от счастья и удачи зависящая забава, и то знал он, как подманить к себе счастье и сделать так, чтобы выпадал по желанию чет или нечет. Он остановился возле зернщиков, потряс подвешенным к поясу кожаным мешочком. Услышав завлекающий звон, стражники согласно переглянулись, но тут же один из них поспешно вскочил на ноги, сообщив товарищу сигнал тревоги:
   — Атата!
Второй стражник тоже вскочил, и вмиг оба оказались у ворот стоящими на страже со скрещёнными копьями, как словно бы и с места не сходили за всё время своего дежурства.
Афанасий оглянулся и всё понял: к воротам шёл тысяцкий Босоволоков-Хвост, очевидно проверявший посты. Встречаться с ним Афанасию вовсе не хотелось, он шмыгнул за плотно росшие кусты акации, сорвал на ходу несколько подсыхающих стручков, вышулушил их себе в рот, желая сказать этим, что ради лакомства горошинами он здесь и оказался.
Высмотрев сквозь ветки, что тысяцкий куда-то скрылся, он возвратился к воротам и снова потютюшкал кожаный мешочек. Стражники еле приметно повели головами, один из них строго сказал:
   — Спать иди!
   — А если я не хочу?
   — Иди, говорят тебе! Все хотят, а он, вишь ты, не хочет!
Афанасий разочарованно поволокся обратно к великокняжескому дворцу, где в гриднице для детей боярских ему вместе с другими брянскими дружинниками было отведено место постоя.
Заглянул по пути на хозяйственный двор. Там тоже было пустынно, даже лошади у прясел не стояли, не слышно ни кудахтанья кур, ни хрюканья свиней — все, видать, спали.
Но на голубиной веже, что возвышалась, словно огромная скворечня, происходило какое-то шевеление. Открылась низкая дверца вежи, из неё вышел голубятник и начал размахивать мочальной верёвкой, пугая взмывавших вверх птиц. Афанасий присмотрелся и узнал в голубятнике того молодца, приезжавшего с князем Иваном в Брянск. У него и прозвище какое-то птичье, то ли Чиж, то ли Щегол. Не замечая Афанасия, он начал спускаться по крутой лестнице. Одной рукой держался за поручень, второй продолжал крутить мочальный кнут, а смотрел куда-то в небо, задрав голову. Спустившись на землю, пошёл всё так же, не глядя себе под ноги. Афанасий не уступил ему дороги, напротив, даже чуть сдвинулся в сторону и расставил широко руки. Голубятник угодил прямо в его объятья.
   — Чиж?
   — Да, а что?
   — Что ты в небесах потерял?
   — Иль не видишь сам, чего спрашиваешь?.. Вишь, какими кругами сплывают! А резвее всех скорбун. Гляди, сам по себе белый, а крылья чёрные, эх и летальщик! Опять все вскипают!
   — А энтот вон, который кувыркается?
Птицы то сплывали в одну плотную кучу, то растягивались и шли одна за другой в воздушных кругах, вздымаясь всё выше, выше, казалось, ещё чуть, и они станут невидимыми в поднебесье, но они вновь спускались, сужая круги, и вновь вскипали. Только один крупный голубь не ходил в кругах, а вертелся, падал кубарем — то через голову, то через оттопыренное в сторону крыло, а то и прямо через хвост. Едва не ударившись о тесовую крышу вежи, он взмыл круто, свечкой, но опять сорвался вниз, как подстреленный, чтобы ещё и ещё дивить всех, кто его видит, своим отчаянным кубарением.
   — Это рыжий турман, — отмахнулся Чиж.
   — Ты чё, рази я рыжий?
   — Не про тебя я, а про турмана, — говорил Чиж, запрокинув голову и не в силах оторвать взгляда от птиц. — Восемь...
   — Чего восемь?
   — Девятый круг пошли.
   — А турман-то, турман, выходит, это голубь?
   — Ага. Девять!
   — Он лучше всех, значит?
   — Не-е, хуже всех.
   — Да ты чё? — оскорбился Афанасий.
   — Всё! Не увидать, солнце слепит, — с огорчением сказал Чиж и впервые посмотрел на собеседника: — Не понял, про что ты?
   — Про турмана.
   — Да ну его! Это — урод, от рождения неполноценный голубь.
   — Ты чё, вон же как кувыркается!
   — Потому и кувыркается в полёте, что не умеет летать прямо, как другие.
Афанасий остолбенел.

 

Алексей Хвост, наблюдавший, как они беседовали, выспросил Чижа с нетерпением и пристрастием:
   — О чём ты с... Турманом говорил?
   — О турмане. Он просил обменять его ему на деньги.
   — Купить хочет?
   — Да. Говорит, раз они тёзки, то лучше им быть вместе.
   — Смотри, как бы он Тебя не надул.
   — Не-е, он уж мне и залог дал. Вот, — и Чиж показал несколько медных арабских дирхемов.
   — Столь много за турмана? — удивился Алексей Хвост. — Значит, правда заиметь хочет твою тупую птицу. Значит, никуда не денется.
Так рассудил бдительный тысяцкий и решил до утра прекратить наблюдение за Афанасием.
Утром пришёл на хозяйский двор. Чиж со Щеглом уже поднялись к голубиной будке, готовясь начать напуск и подъем птиц. Афанасия, с которым Чиж уговорился встретиться в этот час, не было. Уж и гоньба началась. Сторгованного рыжего турмана Чиж изловил, связал ему мочалиной лапы и крылья, нетерпеливо отыскивал во дворе среди высыпавшей челяди нового хозяина птицы, но его всё не было.
Алексей Хвост почти бегом направился в гридницу. Постеля, на которой спал Афанасий, уже остыла, а может быть, была холодной всю ночь. Тысяцкий кинулся наверх, в княжеские покои, где ночевал Дмитрий Брянский.
   — Его уж и след простыл, — злорадно ухмыляясь, сказал Василий Вельяминов. — Как прослышал, что Симеон Иванович вот-вот В Москве будет, велел немедля коней седлать. Что за притча? Чего спутался? Не иначе с горя малость не в себе.
   — И Афанасий с ним?
   — Турман ещё с вечера улетел. Князь Дмитрий бранился, московские, мол, разини не могли устеречь татя.
Вельяминов почти и не скрывал, что доволен, но отмщение Алёшке, любимцу княжескому, ещё впереди, знал, что верстаться злом они с Хвостом будут долго, может, всю жизнь.

Глава девятнадцатая

1

 

 

Известие о скором приезде Семёна Ивановича взбудоражило Москву, повсюду поднялось усиленное шевеление. Тысяцкий с утра самолично проверял каждый пост, объезжал все слободы, базарные площади, особый пригляд установил за мытом, тамгой, пятнением. Воеводы построжали к дружинникам и детям боярским, придирчиво проверяли их доспехи и оружие, заставляли дольше, чем обычно, острить глаз в стрельбе из лука, набивать руку упражнениями с тяжёлым обоюдоострым мечом и с кривой вертлявой саблей. Путные бояре зачастили в Кремль со своих путей, а после сдачи в казну доходов придирчиво следили, чтобы дьяки ничего не упустили в учётных записях. Прибавилось забот у Ивана с Андреем, они уж не томились бездельем, чувствуя острее других, как резко всё изменилось вокруг в ожидании великого князя. Кажется, что и людей стало больше и на хозяйском дворе, где амбары и хлева, и на Остоженке, где вершились сенные стога. Даже, кажется, сильнее застучали молотки в ремесленных слободах, жарче заполыхал огонь в кузнях.
И уж совсем потеряла покой Настасья. Не только во всех горницах и светлицах всё подготовлено было к встрече супруга, но хотелось ей непременно завершить росписи в придворном соборе Спаса на Бору.
Когда Ивану было четыре года, в погожий день месяца мая заложил его отец церковь Преображения Спаса каменну близ двора своего и повелел тут быть монастырю для черноризцев, и любил всегда этот монастырь паче иных монастырей, и часто приходил в него молитвы ради, и много милостыни подавал монахам, живущим тут, яства и питие, и одежду нескудно, и льготы многие, и охрану великую творил им, чтоб не были никем обидимы. И церковь ту украсили иконами византийского письма, и книгами, и сосудами, и всякими узорочьями. Ставили храм отъехавшие к Ивану Даниловичу Калите из Твери каменные здатели, затем обустраивали владимирские древодельные церковные мастера. И купол покрыт оловом, и наружные стены наряжены — резной каменный пояс, бровки над окнами, но внутреннее убранство всё никак не удавалось довести до конца, стены так и оставались голыми. Семён Иванович как-то обмолвился, что надобно расписать их, да было ему, сверх меры озабоченному государственными делами, недосуг, вот и взялась за это великая княгиня.
По её просьбе ныне уж покойный Протасий Фёдорович Вельяминов заготовил и заложил на гашение несколько возов извести. Митрополичий наместник Алексий взялся отыскать умелых мастеров в Новгороде или в Пскове, где возводилось много каменных храмов и потому развита была фресковая живопись. В Москве имелись свои мастера иконного письма, но делать росписи по сырой штукатурке им не приходилось. В позапрошлое лето пришёл из Новгорода начальник иконописной дружины грек Гоитан. «Умеешь ли фрески на каменных стенах писать?» — спросила его Настасья. «Немного умею», — скромно ответил Гоитан, пряча ухмылку в смоляной бороде и тем желая сказать, что умеет он это делать очень хорошо. Настасья начала рядиться с ним — уговариваться о сроках и вознаграждении за выполненные работы. Гоитан осмотрел известь и нашёл её неготовой, сказал, что надо гасить ещё не меньше года. Настасья выждала урочный срок и сразу после отъезда мужа в Орду послала в Новгород за мастером.
Теперь Гоитан явился не один, с ним русские мастера Семён и Иван, большая дружина с подмастерьями и учениками. Известь на этот раз начальник одобрил, велел, кроме того, доставить в церковь белого песку, хлебного клея, мелко иссечённого льна и куриных яиц — всё это нужно было для фресок. А для написания новых и поновления старых икон и алтарной преграды затребовал ещё масла, льняного или конопляного. Всё это по повелению великой княгини было доставлено в нужном количестве.
Мастера возвели у стен высокие, до самого купола, леса, на длинных, наспех сколоченных столах наставили дюжину глиняных горшочков: в коем ярь-травянка, в коем — касиев пурпур. Ученики с рассвета и до потух-зари на сковородках тёрли цветные глины на краски, коими пишут фрески: бледно-зелёные, нежно-алые, багряные, лазорь задымчату. Растирали на яичном желтке, разводили квасом. На дворе варили олифу для писания икон и пшённую кашу с рыбой для питания.
Закончив подготовку, дружина не сразу приступила к росписям, но после многодневного поста, когда едой была лишь окрошка с капустой да толчёными сухарями.
Настасья вникала во все мелочи, переспрашивала; на каких стенах каких святых и какие евангельские притчи и праздники собираются изображать мастера.
— Не хватало, чтобы яйца курицу учили, — ворчал Гоитан, но без сердца. По-доброму объяснял великой княгине, что намерен воссоздать на стенах собора Евангелие для неграмотных: увидит эти фрески язычник и сразу поймёт нашу веру.
Настасье это не было откровением, она нетерпеливо настаивала:
   — Ведаю, ведаю, что должны вы изобразить жизнь Христову так, чтобы мог о ней по вашим росписям узнать и тот, кто грамоте вовсе не учен, смог увидеть на стене то, что не в силах прочитать в книгах, это я ведаю... Токмо не желаю я, чтобы вы писали, как в Новгороде.
Гоитан, крепкий человек среднего роста, с окладистой, без единой серебряной нити бородой и с большими яркими глазами, при этих словах великой княгини от возмущения ликом помушнел и даже на шаг отступил, выдохнул сердито:
   — Как это не так?
   — Не в хмурых мастях...
   — Мы суетность мира символами, сиречь резами и знаками, обозначаем, — вдумчиво втолковывал грек.
   — Обозначайте, но я хочу, чтобы радость была, а не печаль.
   — Сделаем, государыня, — уважительно согласился Гоитан. — Будем писать красками яркими и светлыми.
   — Так и великий Князь велел, — после некоторого колебания подтвердила Настасья, а сама наедине деверя попросила: — Последи, Ванюша, за изографами. Я хочу, чтобы Сеня после ордынского ада вернулся домой, зашёл бы в храм, как в рай!
Что-то болезненное дрогнуло в сердце Ивана от её слов, будто от дурного предчувствия. Она стояла рядом, смотрела пристально снизу вверх, худенькая, маленькая. Он давно простил невестке ту заушину, которую отпустила она ему зазря, несправедливо, а сейчас только дивился: такая слабенькая, робкая, Как смогла она его обидеть? Да, переменилась Настасья, бывшая Айгуста, иль сам Иван переменился ещё больше, чем она? Воспоминания о ранних утратах, об ушедших родных — маменьке, отце, младенце-племяннике, Фенечке — больше не причиняли ему боли. Он сделал открытие, показавшееся ему кощунственным настолько, что он старался о нём не думать, Только сознавал: так оно и есть — люди лишь не говорят об этом. Любовь, душевная привязанность делают человека слабым, уязвимым, зависимым. Вопрос, сколь велика радость от любви и родного тепла? Да, когда ты любим и нужен, ты защищён, убережён, но ушли любившие тебя — и ты один, открытый всем ветрам, всем борениям. Слабо светились отблесками детства Доброгнева и дядька Иван Михайлович, но и они отдалились, так же как и Феогност и Семён. Оставался только Андрей да ещё почему-то вспоминался Константин Михайлович Тверской, брат его Васенька, с которым так и не довелось встретиться. Что хотелось бы навсегда забыть, так это Орду. Там грязь, там коварство, там алчность — спёкшийся плат ненависти и страха. Неужели навсегда?
Иван и сам не мог бы сказать, чем томится. Тело его становилось сильным, а душа мякла, жалость какая-то подтачивала её. Сделать бы что хорошее для людей? Но он не знал — что. Он не мечтал стать былинным могутником, разгромить татарву, жадную и жестокую, он желал только, чтоб люди не вызывали больше жалости, которую приходилось скрывать за показным княжеским самовластием. Но как это сделать?
По просьбе Настасьи он часто стал ходить к изографам, сама она в собор и заглядывать не смела, говорила:
   — Страшусь, мужу их труды не понравятся. А что я в них смыслю? Вот приедет, вместе и пойдём, и тогда всё увидим. Уж как его жду-у, Ваня! Может, какая нужда новая у них возникнет. Вместе с тобой ответ держать станем перед великим князем. Ты кажин день бывай у них. А я буду молиться и надеяться.
Голос у Настасьи певучий, тонкий, глаза жёлтенькие, а нос хрящеватый и как бы вечно озябший, оттого вид у Настасьи виноватый и словно бы наказания ожидающий. А ведь как была резва да приёмиста! На муже висьма висела безо всякого стыда. И Семён её не одёргивал, только усмехался с мужеской снисходительностью. Но последний год что-то стало твориться с Настасьей странное: обезличилась, утихла, словно съёжилась. Хотя не слыхать было, чтобы нелады шли промеж супругами...
Ивану и самому нравилось наблюдать, как чудодействуют живописцы со своими помощниками. Работали они неторопливо, но скоро, каждый день в два зачина: утренний и послеобеденный.
Утром замешивали известь в смеси с клеем, песком и сечкой льна и этим живо твердевшим на воздухе раствором крыли участок стены такого размера, который надеялись разрисовать в один зачин. Гоитан острой серебряной палочкой наносил по сырой штукатурке прориси. По установленным греками древним образцам Семён и Иван накладывали краски на строгий и точный рисунок в приплеск, жидкими слоями. Растворенные на яичном желтке дымчато-зелёная санкирь, жёлтая вохра, коричнево-красный багор на глазах впитывались в известь, глубоко окрашивая её.
Иван не раз уж видал, как творят изографы в Новгороде и в Москве, но как пишут фрески, видел впервые и понял, что это даже сложнее, нежели расписывать доски, потому что тут ничего нельзя ни исправлять, ни переделывать, а если ошибёшься — надо сбивать штукатурку и делать всё заново. Когда изредка случалось такое, мастера не бранились, а после покаянной молитвы раскалывали испорченную фреску и делали перерыв до следующего зачина. Удивляло, что ни гнева, ни ссор, ни малейшего даже неудовольствия не возникало при этом.
   — Вы как бы и не огорчаетесь? — спрашивал Иван Гоитана, чья борода поседела от известковой пыли.
   — А мы в таких случаях говорим: иди к муравью, о ленивый, и научись у него трудолюбивому деланию.
Монахи с кроткими виноватыми улыбками умывали руки, поглядывая на малый костерок, где сами готовили себе кашицу. Трапезовали не вместе с монастырской братией в урочные часы, а когда работа позволяла сделать перерыв. Сквозь лапы елей по краснеющему окоёму проглядывала светлая ночь, дым отгонял комаров; похлебав, монахи сидели, не помышляя о сне, отдыхали. Так хорошо было с ними, что Иван и по девкам ходить позабывал.
   — Платят-то вам довольно? — вникал он, изображая заботливого хозяина.
   — Денег страсть, да не во что класть, — отшутился княжеский тёзка. — Подумай, зачем нам, монахам, деньги? Вся оплата, опять же, в монастырь идёт, общий для братии прибыток.
Ещё не дотлела вечерняя заря, а утренняя уже зарумянила край неба, и птицы, не выспавшись, завозились по гнёздам, повинуясь долгу своих забот.
   — Как это считается, птицы небесные забот не имут? Как не имут? В хлопотах целый день: как гнездо свить, как пропитаться и детей вскормить? — задумчиво говорил молодой монашек, разливая по деревянным чашам травный душистый отвар.
   — Философ наш, — сказал Гоитан вполголоса Ивану. — Во всём до сути доходит.
   — Учён, что ль, шибко?
   — Простак, хотя и грамотный. Но книжником сделался и говорит много, иной раз красно, иной раз странно.
   — В духе говорит иль от себя?
   — Н-не знаю, князь. Мне ли об этом судить? Пришлый он, в нашем деле ничего не смыслит, еду нам готовит да вечера ждёт, чтобы поговорить. А мы так умаемся, что под глаголы его и засыпаем.
   — Я, княже, прощён и призван, — таинственно сообщил молодой книжник, прислушавшись к разговору. — И прозвище у меня знаешь какое? Восхищенный. Смеются надо мной братья немного, да это ничего, не обижаюсь. Говорящие по научению бесовскому выступают из себя, сами не понимают, что рекут. А я молвлю только то, что знаю, что открыто бывает по моей твёрдой вере и смирению. Реку с жаром, не зная утомления, стучусь терпеливо, пока не получаю. — Он начал робко и как бы в забвении, словно по писаному читал, но глаза его были полузакрыты и лицо отрешённое, будто он любовался чем-то невидимым. Говорил негромко, но так убеждающе складно, что все притихли.
Дым от еловых головней поднимался и истаивал и уползал под бахрому ветвей в слабо колеблющуюся паутину. Серп новорождённого месяца сидел на верхушке ели. Сырь была в ночном воздухе и тонкое зудение;
Приходил ко мне ангел однажды, держал он ручную кадильницу и, обходя, кадил меня, — продолжал Восхищенный. — От того дыму, аромату неизъяснимого, впал я в забытье сонное. И он простёр руку свою, и положил длань мне на сердце, и гладил, говорил: «Не скорби!» И было небо, не то наше небо, какое видим ночью иль днём в изменчивости густого зноя иль стужи, беременной снегом, иль в тревоге гонимых ветром туч и обманчивости облаков, творящих нам непостоянные горы, лица, зверей и другое, каковое все тает во мгновение и делается иным. То небо столь полного и глубокого сияния, что кажется Твердью немыслимого простора и пространствия, цвета не имеет, но есть смешение несказанное нежности голубой и золотого блеска. Покой там и защита, и доверчивость ко всему напоминает отдалённо, может быть, тихую растворенную радость, какую испытывает дитя, прильнувши головкой к груди матери. Но это больше! Потому что там — свобода. От чего? От всего, что тянет и гнетёт здесь. От грехов, от желаний, от тягот плотского бытия. Да разве сумею я выговорить сие! Мал язык слов наших, чтоб Слово Божие, всё творение в себя вместившее, хоть в малой приблизительности выразить. Тонешь в голубизне небесной и в то же время возносишься и плывёшь тут же, ничем не шевеля…
   — Куда плывёшь? — тихо спросил один монах.
   — Вправо, — простодушно ответил Восхищенный.
Никто не улыбнулся.
   — Почему же вправо? — опять спросил тот же монах, сумрачно думая о чём-то своём.
   — Не знаю, братья! Только — вправо. Может, как солнце ходит?
   — Не путай, Прохор, козлята с котята! — воскликнул молодой послушник, восторженно внимавший рассказу. — Ведь Восхищенный свидетельствует! А ты объяснения требуешь, ровно неук.
   — Да... Тут не дыши... — протянул другой, по виду крестьянин-паломник.
   — Да, да, вникай, — вставил ещё кго-то из-за спины князя Ивана.
— Братья, да ведь мы поломали ему рассказ! — рассердился на всех монашек с просвечивающей бородкой и в рваном подряснике. — Он ещё и позабудет всё, ишь глазами хлопает, будто только проснулся. Трудно говорил о чём-то, что описать, может, немысленно, а мы спрашивать зачали, куда плывёт, в каку сторону. Ну, что же, право, эх! Братия, братия! ---тянул он укорчиво.
И все впрямь поняли, что помешали свидетельствовать! что нельзя было перебивать и в земные понятия переводить видения тонкого мира.
   — Может, ещё что скажешь, что вспомнишь? с надеждой прошептал князь Иван.
   — Нету... всё, вроде... кабыть, в самделе отшибло, стёрло в душе... не знаю даже. И говорить чё-то неохота. В сон клонит, — бормотал Восхищенный всё тише, всё растерянней. — Только помню, будто обещание чувствовал, что ещё что-то мне откроется, и словно бы вскоре. Но... забыл я дальше, простите, ради Христа!
Он склонил низко лохматую голову, обнявши колени, так что огонь умирающего костра едва не доставал его и свалявшиеся кудри, и затих.
— А вот отцы Церкви учат, — наставительно заговорил Гоитан, — воздержись от высших созерцаний, если ты не достиг ещё крайнего бесстрастия, не гонись за тем, чего догнать нельзя, и не ищи того, что выше сил твоих. В прелесть он нас всех вводит.
   — А слушать-то страсть как хочется, — сказал изограф Семён.
— Допрежь спроси, по благословению ли он вещает, — отрезал Гоитан.
   — А ты, Гоитан, зачем в монахи пошёл, признайся? Дар живописный в себе чувствовал? — толика раздражения слышалась в вопросе князя Ивана.
— Не скрою, тоже избранничество ощущал: с детства отвергал установления, всеми признаваемые, отторгал внутренне власть пошлых истин — это, мол, не для меня, — и готов был подчиняться даже очень жёстким высшим правилам. Но пошлость была везде, а высшие правила — неизвестно где, и носители их тоже. Оттого и подался в монахи, чтоб волю свою отвергнуть в послушании, ибо она мучила меня. Да, услаждался блудническими словами и на пышноту титей засматривал. Теперь, видишь, мне нестыдно и нетрудно говорить об этом. Это давно отвергнуто, и я осудил. Прошлое миновало, и всё обновилось. Нищий духом не только не смущается находящими скорбями, но считает себя повинным ещё больше, как нуждающийся в сильнейших врачевательствах покаяния. И знаешь, ещё что скажу? Только после пострижения, только в уставах жизни монастырской нашёл я истинное окормление, истинную пищу душе моей, а с нею — радость, которую ничто ни отнять, ни умалить не может. Только не подумайте, братия, что хвалюсь перед вами...
Все сидели, опустивши глаза, лишь Восхищенный глядел от колен в каком-то болезненном несогласии.
   — Кто о малых грехах не страждет, тот чрез них впадёт и в великие, — пробормотал он наконец.
Монахи продолжали молчать. Угадывалось, что тут некое соперничество тайное, которое их тяготит.
   — Так, по крайней мере, наш игумен свенский учит, — с показным смирением прибавил Восхищенный, — а сам я ничего не знаю.
   — Аль ты из Свейского? — встрепенулся князь Иван.
   — Оттель. С тестем твоим притёк. Теперь тут останусь по внутреннему велению.
   — Знавал ли в монастыре привратника Афанасия?
   — Н-ну, знавал... — неохотно подтвердил Восхищенный. Слезящиеся от дыма глазки его с подозрением уставились на князя. — А пошто он тебе?
   — Да бывал я у вас, беседовали... — так же неохотно проронил Иван.
   — Он ведь знаешь кто? Счас скажу. — Восхищенный живо поднялся, прошуршал лаптями к Ивану. — Головник он! — выдохнул в самое ухо. — Да-да-да... Убивец. Князей-то брянских он порешил, когда смута была. Не один, конечно, но с такими же головорезами, как сам. Коих схватили, кои сбегли, а он в монастырь спасаться пристроился. Но батюшка Мокий, игумен наш, распознал, что он — душа нераскаянная и исправления не желающая. Из страха токмо прибег. Князь же Дмитрий простил его и к себе приблизил. Не знай, пошто. Все прямо дивились. Да и то сказать, не было бы того смертоубийства на Николин день, не стал бы Дмитрий брянским князем великим. Афанасий так теперь при нём и ошивается.
Ивана обдало изнутри холодом: вот оно выходит-то как. Да есть ли пределы коварству людскому и подлости? А ежели сам он смолчал, значит, прикрыл и князя брянского, и головника?.. «Но отец Алексий тоже знает, ему Фенечка говорила, и тоже молчит? Нет, это я оправдания себе ищу. Алексий связан тайною исповеди. Он и говорить об этом не станет. А мне что делать?» Мысли его заметались. Совет нужен, наставление. К кому кинуться? Феогноста нет, да и не пойдёт он к Феогносту. Тогда — к кому?

2

 

Утренний зачин бывал обычно до восхода солнца, когда в соборе царила предрассветная жемчужно-серая дымка. В зачин послеобеденный, когда фрески делались на южной стене храма, солнечный свет, пробившись через узкие окна барабана, окрашивал роспись золотом, и князь Иван любил приходить в храм именно в эти часы.
Нынче свет пал на стену не ровно, а отчего-то беспокойными волнами, словно бы бегущие по небу тучи пропускали его прерывисто, через свои разрывы.
Гоитан принял деревянное ведро с известью, начал было подниматься на леса, но что-то насторожило его. Он поставил ведро на верхние полати, спустился и прошёл к железным дверям собора. Распахнул их и отпрянул от пыхнувшего в промеж жара. Пламя с гулом втянулось в собор, чёрный дым начал стлаться по стенам вверх, а затем через нестеклённые окна барабана вытекать наружу.
Выйти через западные двери не было никакой возможности, на счастье, собор имел запасной выход через придел.
Ударили в набат кремлёвские колокола.
Иван обежал собор с южной стороны. Слепило глаза жаркое уже, вошедшее в силу солнце, в его свете ненастоящим казалось жёлто-жухлое пламя, которым объята была от закомар до маковки церковь Рождества Предтечи на самом конце Боровицкого мыса. Это близко, но не настолько, чтобы огонь проник оттуда в Спасский собор. Иван обогнул ещё один угол. Возле паперети полыхал такой же блёклый в солнечном ослеплении факел — это горела варившаяся в котле из конопляного масла олифа. Едкий чёрный дым валил в дверной проем, как в трубу. Поодаль валялись пылающие головни, доски — их забросило сюда ветром от уже догорающей Предтеченской церкви.
Ветер со страшной силой гудел в кронах вековых боровицких сосен, рыжие огоньки, словно белки, перескакивали с дерева на дерево, хвоя горела с весело пугающим треском. Обгоревшие сучья летели в воду Неглинной, испуганные рыбки прыскали от шипящих головешек.
Скорость пожара была столь велика, что выбегавший с Вёдрами и баграми на тушение посадский люд успевал залить лишь занявшуюся от головней траву. Надеялись, что пожар не перешагнёт через Москву-реку, и стало казаться, что самое страшное позади. Но огонь незаметно, словно украдкой пробежав вдоль кремлёвской стены, схватился за шеломчики сразу двух близ друга от друга стоявших церквей — Николы Мокрого и Зачатия Анны на Мокром конце. У всех деревянных церквей купола были крыты осиновой дранкой. Высохшие на солнце в месяцы бездожья, они Вспыхивали в одно мгновение. Следом занялись свечками луковки церквей Никиты Мученика, Козьмы и Дамиана, которые располагались неподалёку, разделённые Болвановской дорогой.
Вихревой, вздымавший вверх головни и даже целые брёвна ветер стих как-то враз, словно на стену налетел. Схваченные пожаром церкви тихо догорали, через завесы чёрного дыма пробивались всё более редкие языки огня, а дым становился всё синее и разреженнее.
Считали, что бедствие началось с церкви Рождества Предтечи. Но прибежали из-за Неглименья перепуганные и перепачканные сажей люди, с суеверным страхом рассказывали, что огонь неведомо откуда пал на церковь Бориса и Глеба на Ленивом Вражке, а уж от него перебросился через узенькую Неглинку к Кремлю. Наземные жилые постройки москвичи успевали залить водой или растащить баграми, а высоко Вознёсшиеся купола храмов были и уязвимее при верховом пожаре, и беззащитнее.
В каменном Спасе на Бору ничего не выгорело, лишь покрылись копотью свеженаписанные фрески.
   — Кои уж и не отчистить, только откалывать и всё сызнова лепить, — сокрушался Гоитан.
А у Настасьи, не пришедшей ещё в себя от пережитого страха, иное прискорбие:
   — Сеня шибко ругаться станет! — И она зябко поправила на плече тяжёлую соболью шубу, которую накинула впопыхах, когда выносила с боярынями добро из повалуши.
На берегу по-прежнему было знойно, набегавший из-за Замоскворечья ветерок наносил не прохладу и свежесть, а горький вкус пожарища.
   — Сеня прискачет, может, прямо завтра, — тихо добавила Настасья надломленным голосом, так что не понять было, рада она скорому приезду супруга или огорчена.

3

Настасья оказалась более чем права. Семён Иванович приехал перед закатом солнца в этот же день, а ругался не просто шибко, но яростно, грубо, непотребно.
Великие пожары от злых людей или несчастных случаев повторялись в Москве каждые пять лет, и ни разу не удавалось выявить виновника. Этого не мог не знать Семён Иванович, однако накинулся на брата с требованием предъявить точный ответ.
   — Кто пожар вздул?
   — Бра-а-ат, откуда то мне ведать?
   — Не ты рази за главного на Москве оставался?
   — И при тебе надысь десять церквей...
   — Замолчь, недоносок! Десять, но не двадцать же восемь? Ты где был, когда возгорелось?
   — В соборе Спасском, росписи глядел...
   — Во-о! Он росписи глядел! Ты не князь, а жопа с ручкой! И как ты будешь Русью править, когда меня Бог приберёт!.. Ну-ка, пойдём сходим, ещё поглядим на ваши росписи.
Настасья ухватила его за рукав, серый от дорожной пыли:
   — Может, Сеня, переоблачишься сперва, потом уж?
Ласковый голос Настасьи несколько утишил и образумил Семёна Ивановича, он вспомнил, что ещё и не обнял жену, вернувшись после полугодовой отлучки, привлёк было её одной рукой, да тут же и устранился, спросил с неудовольствием:
   — И чегой-то у тебя, мать, титьки-то столь дряблые?
   — Сёмушка, откуда быть им с полоном, с той поры, как Костенька преставился...
   — Ладно-ладно, — перебил Семён, — пошли в собор Спаса, поглядим всё же росписи, из-за которых пожар соделался.
Западная и южная стены храма были исполосованы жирными наплесками сажи, через которую лишь несколько фресок угадывались целиком, в остальных же разглядеть можно было то непонятно кому принадлежащую голову, то лишь нимб на ней, а то вообще только одно чьё-то кроткое око.
   — А как же здесь-то возгорелось? Ведь здесь же камень негорючий? — вопрошал с гневом и упрёком Семён Иванович, словно неведомо ему было, что огонь — это стихия, которая, как всякая стихия, не просто могуча и грозна, но независима и принадлежит лишь себе одной в выборе того, что наметила в жертву.
   — Олифа в котле, а уж от неё... — начал объяснять Иван и осёкся под свирепым взглядом старшего брата.
Семён резко прянул, как бы намереваясь ударить, но лишь отмахнулся одной рукой, потом второй, словно плывущий по воде человек. С этими нелепыми взмахами и на папереть вышел, плюнул в стоявший на треноге пустой котёл и тем, видно, облегчил душу. Спросил примиряюще:
   — Изографы-то чьи? Новгородские?
   — Они самые, — обрадованно подтвердила Настасья. — Гоитан да Семён с Иваном, тонкостно пишут.
Семён Иванович отошёл к обрыву. В междуречье Неглинной и Москвы-реки зловеще чернели освещённые лучами заходящего солнца останки церковных куполов.
   — Тонкостно, калякаешь, пишут? — спросил снова с непонятной угрозой.
Настасья растерянно подтвердила:
   — Тонкостно, тонкостно.
   — Вот-вот, до того тонко, что рвётся! Ну, ладно, Иван с Андреем кутята слепые, а ты-то куда смотрела?
Настасья подавленно умолкла. Семён Иванович, кажется, не шутил, нимало не обращая больше внимания на жену, сделал знак Ивану и боярам следовать за ним и широким хозяйским шагом направился к дворцу.
У Красного крыльца встретился Чиж, державший на руках глиняного окраса голубя.
   — Чегой-то ты его нянчишь?
   — Самая крупная у меня голубица, обе ноги у неё обгорели.
Оказалось, что, хотя ни дворца, ни хозяйственных построек огонь не коснулся, голубиная вежа, поднятая над крышами амбаров, занялась огнём от занесённых ветром искр. Чиж не раздумывая кинулся спасать птиц. Распахнул дверцу, выпустил оставшихся в живых голубей на волю, сбил огонь и обнаружил вот эту пострадавшую голубицу.
   — Отчего же ты полез вонючую голубятню спасать, а не храм Божий? — В голосе Семёна Ивановича прослушивалась нешуточная угроза, но Чиж отвечал беззаботно:
   — Кабы я подумал, кого сперва спасать, наверное бы, побег к храму. А неколи было думать-то, рванулся к веже.
Семён Иванович повернулся к Ивану:
   — Чтобы духу его в Кремле не было больше, забирай в свой удел.
   — Завтра же, брат, и уедем в Звенигород или в Рузу, — отозвался Иван спокойно и кротко.
Семён озадаченно посмотрел в глаза брату и впервые как-то внутренне притих — задумался или усовестился.
   — Чего же прямо завтра, погоди, вот проведём Боярскую думу, потолкуем. Андрюха-то где?
   — С батюшкой Алексием в Радонеж отъехали.
Семён Иванович снова нахмурился.
   — К отшельнику Варфоломею, — торопливо добавил Иван, а видя, что брат ещё пуще недоволен, подыскал покрепче оправдание: - Освятят церковь во имя Животворящей Троицы. И я хотел с ними, да нельзя веем-то отлучаться...
   — Хоть на это соображения хватило, только отчего же не всем-то можно оказалось, — снова начал вскипать Семён, — нешто не оповестили вас гонцы о моём прибытии?
   — Оповестили, вот как раз и оповестили, что завтра ты будешь.
   — Гмм... А Андрей с Алексием когда?
— Они днесь, вот-вот вернутся.
Семён снова утишился. Иван поймал на себе благодарный взгляд Настасьи.

4

 

Давно не собиралась Дума, а потому в палате было не продохнуть. Званы на заседание оказались не только бояре старшие, большие и путные, дворяне окольничие, близкие к великому князю люди, около него находящиеся, но и бояре князей Ивана и Андрея, а кроме того, и вовсе какие-то люди пришлые, одному Семёну Ивановичу известные. Размещались, строго блюдя местнический счёт.
Семён Иванович — в красном углу на резном троне, одесную сторону — братья-соправители, слева — митрополичий наместник Алексий. Василий Протасьевич с сыновьями — следом за Алексием, а глаза в глаза им их злейший супротивник Босоволоков-Хвост, который непрестанным негромким разговором с молодыми князьями показать желает, сколь велик его вес туг. За Вельяминовыми расселись всегда неунывающе весёлые и очень все похожие на лицо братья Бяконтовы — Феофан, Матвей и Константин. А рядом с Хвостом друг его надёжный, старший боярин Андрей Иванович, прозванный за свою великотелесность и лошадиную выносливость Кобылой. Следом привычные места заняли Дмитрий Александрович Зерко, Василий Окатьевич Сорокоум, три сына Акинфа — Иван, Фёдор и Александр по прозвищу Морхиня. Бояре князей Ивана и Андрея приткнулись на пристенных лавках у самого порога вместе с боярами незнаемыми, прибывшими вчера с великим князем из Орды.
Семён Иванович был нынче уж не столь несдержанным и грубым, однако не без обычной гордынности, за которую получил славное прозвание.
Хотя, как и в прошлую поездку в Орду, вернулся он с ярлыком, однако же и со многими огорчениями. И не столько новый хан Джанибек больно затронул сердце надменностью и непомерным требованием серебра – это дело ожидаемое и привычное, сколько огорчили происки своих, русских князей, неожиданные и вероломные. Даже шурин ярославский Васька, татарский выблядок узкоглазый, туда же — великим князем возмечтал стать! Укорот ему удалось найти, однако же и седых волос у Семёна Ивановича прибавилось. Ярослав Пронский благоразумен был. И Костя Ростовский обид не помнил. Тверской Константин Михайлович ещё не изжил в сердце скорбь по старшему брату Александру и племяннику Фёдору» искавшим в Сарае высшей власти и нашедшим злодейскую казнь. Но вот третий князь Константин — нижегородско-суздальский — это уж змий так змий, прямо гад ползучий! Поначалу было Джанибек склонялся к тому, что Нижний Новгород должен принадлежать Москве, как то было при Иване Даниловиче Калите, а потом вдруг наинак перерешил. И не то чтобы Константин Васильевич закупил хана, больше серебра и мехов, приволок, нет, куда ему, голосракому, с московским князем тягаться, тут другое, опасное и зловещее, Кто-то надул Джанибеку в уши, будто, владея Нижним Новгородом, князь московский и владимирский может столь сильным себя почувствовать; что и Орду саму признавать не станет, дань со всех себе будет... брать. И кто такого ядовитого шептуна пустил? Может сам Константин Васильевич подстрекал татар, а то тверской Константин из тайной злобности оговорил, да и шурину ярославскому веры больше нет. Крепко судился Семён Иванович, сам себя превзошёл и в лести, и в красноречии, и в щедрости — тщетно всё оказалось. Нет больше у нас Волги и Нижнего Новгорода на ней, только бояре знатные отъехали оттуда, Москве желают служить головой и копьём, вот они, сидят рядом с окольничим Онанием, прошу их любить и жаловать.
Красочно и неравнодушно рассказав думцам о своей поездке в Орду, Семён Иванович сделал долгую и многозначительную остановку, потом вкрадчиво спросил:
   — Может, во мне, грешном и недостойном, корень зла, может, плохой я христианин, никудышный правитель, достойный лишь оплевания и заушения, потому пошли на Москву изветы и оговоры, а-а?
Задав вопрос, он не ждал ответа — кто осмелится! Все и промолчали, но прошло некое протестующее шевеление: мол, что ты, что ты, великий князь! А Семён Иванович продолжал со скорбью в голосе:
   — Я мог бы согласиться с вами, что так оно и есть...
Снова шевеление на лавках, уже негодующее: нам-де и в голову такое взбрести не могло, мы с тобой, государь, до гробовой доски!
   — Да, мог бы, — настаивал Семён Иванович, — кабы не такое моё прискорбие. Злые наветники не токмо меня, но самого святителя Феогноста оклеветали... Будто владыка наш, коего мы все знаем как истинного бессребреника, имеет бессчётно много доходов, копит серебро и злато и что, дескать, по справедливости надобно, чтобы он платил в казну хана ежегодную дань, как все князья смертные платят. А ведь искони, по Ясе Чингисхановой, монголы освобождали духовенство от поборов. Владыка наш твёрдо стоит на своём, однако же ярлык ему надо покупать. Я и сам там сильно потратился, брал в долг не только у наших купцов, но и жидам ордынским дал заёмные харатей, и митрополит Феогност всё выгреб у тамошнего, сарайского епископа, надо теперь потраву восполнять. И Джанибеку я обещал, что сразу пошлю ему со своими верными боярами царский выход. — Семён Иванович цепким, прицеливающимся взглядом прошёлся; по рядам внимавших ему бояр.
Все правильно поняли его взгляд, беспокойно завозились на лавках, начали тихо переговариваться. Не в том только докука, что ехать в проклятую Орду — наказание, главное — раз выход, значит, новые разорительные поборы, а тут Москву после пожарища надо отстраивать. Но голос осмелился подать один только Хвост:
   — И до кой поры, княже, будем мы ца-а-арю жопу свою для порки подставлять? Обнищали донельзя, в дружине одна броня на троих, коней боевых вовсе не осталось.
Семён Иванович посмурнел. Не хотелось ему осаживать своего любимца, да необходимо это, чтобы другим неповадно было роптать.
   — Вот что, Алексей Петрович... Ты верно судишь, что надоело свою жопу для порки подставлять, но и то возьми в толк, что шире жопы не пёрнешь... Не хотел я говорить, да ладно уж... Владыку Феогноста хан не просто удерживает в Сарае, но нужит его в неволе, как какого-нибудь татя и головника. Вот ведь что вытворяют, нехристи! Так что поедешь ты, Алексей Петрович, и...
   — Не-е, княже! — предерзко заперечил Хвост. — Пусть лучше вон татарские угодники Вельяминовы везут наше добро, а мне Москву ладить надо. — И полоснул взглядом по опрокинутым лицам супротивников своих, порадовался, видя, как затряслись малиновые щёки Васьки-младшего.
Семён Иванович настаивал:
   — Требуется с ордынцами изворотливость, уклончивость в словах и поступках, а ты, Алексей, умеешь сноситься с людьми тонко...
При столь лестной похвале протестующе завозился Василий Протасьевич, не стерпел:
   — Тонок волос, да не чист на том месте, про которое Алёшка поминал. Он всё испоганить может. Дозволь, княже, нам с Васей поехать, может, ещё вот и Фёдор Бяконтов с нами, всё уладим, как надо, хоть никакие мы не угодники татарские, изветничает волчий хвост, обидное для нас, старейших бояр, молвит.
Род Вельяминовых был не только старейшим среди бояр московских, но и самым зажиточным. Покойный Протасий за долгое безупречное служение великому князю сгрёб немалое богатство, а наследник у него остался один — вот этот сын Василий, который не только не потерял ни одного села или починка, но и приумножил владения. Немудрено, что много у них завистников, однако Хвост в этом не замечен — тут другое, тут полыхает всепожирающий огонь соперничества, который Семён Иванович не только не гасил, но незаметно подбрасывал в него сухой хворост. Так и сейчас поступил. Словно мимо ушей его пролетели обидные взаимные попрёки бояр:
   — Дело-то сугубой важности, но творите его не днесь и не завтрева, обмыслить всё надобно очинно хорошо. Можа, двух Василиев Вельяминовых вместе с Алексеем Петровичем навострим против Орды многоглавой, ведь двое-трое — не один! Да, так, можа, и исделаем, а-а? — сказал простецки и опять не ждал ответа, лишь держал по-прежнему под прицелом лица бояр.
Долгое молчание настоялось в палате. И Вельяминовы и Хвост слишком хорошо понимали, что невозможное это дело — ехать им вместе, потому что непременно кто-то один должен верховодить. Ясно, что испытывает их великий князь, да только ни ропота, ни толкования быть не могло, огонь в груди каждого не потух, а затаился ПОД углями и пеплом, чтобы взняться с новой силой от первого порыва ветра.

5

 

Иван с Андреем готовились к отъезду из Москвы по своим уделам. Предчувствуя долгую разлуку, больше, нежели обычно, проводили время вместе, были всегда в согласии, старались ни в чём друг другу не перечить.
- Чёй-то Сёмка наш примчался из Орды как настёганный? Слова доброго не услышишь от него, — спросил не без огорчения Андрей.
   — Слыхал, чай, на Думе-то, сколько всякой бяки... И наши князья вывёртываются, и татары вовсе ожидовели.
   — Эка невидаль... Знаешь, Вельяминов сказал, что брат наш с коня сверзился. Во время перевоза через Оку конь его завяз одной ногой в тине возле самого берега, Сёмка не ожидал, улетел через лошадиную голову. А народу серпуховского на перевозе полно, такой, говорит Василий Протасьевич, хохот поднялся, орут: «Великий князь рюхнулся в грязь!»
— Возле Серпухова? — уточнил Иван, словно так уж это было важно, где именно их брат рюхнулся. — В твоём, значит, уделе?
   — Ну да, а что?
   — То-то он так сердито про тебя расспрашивал, как приехал. Где ты и почему его величество не встречаешь?
   — Знамо дело, обидно с коня слететь, да ещё во всём царском облачении. Сейчас приеду, небось порасскажут мне тамошние люди. А ты, значит, в Звенигород?
   — Не решил ещё, может, в Рузу сперва.
   — Хорошо тебе, — позавидовал Андрей, — тебе отец завещал все земли в одной кучке и в стороне от всяких ратей, а мне, глянь-ка ты, что: Серпухов на Оке прямо на главной Ордынской дороге, там и сидеть-то страшно, да Лопасня тут же, а Перемышль — вона где! А Радонеж и вовсе с другой стороны Москвы.
   — У меня тоже удел в чересполосицу, — успокоил брата Иван. — Руза и Звенигород — да, рядышком, но потом идёт большой удел Семёна, Можайская земля, за ней на реке Наре мои небольшие угодья, потом твоя Лопасня, а за ней опять мой совсем уж крошечный клочок на реке Луже. И зачем нас отец так перетасовал?
   — Чтобы не ссорились, наверное.
   — Да, а ещё, чтобы не могли обособиться, чтобы не захотели самостоятельными княжествами жить, в случае чего, чтобы не раздробиться, как при Мстиславе...
   — Не-е, мы все заодин будем жить, единым сердцем, как батя завещал! — с большой верой сказал Андрей.
   — Как же, не можно наинак! — Иван тоже не допускал в мыслях какого-либо несогласия с братьями. — Ты в Серпухов сначала?
   — Нет, в Радонеж решил.
   — Ты же там только что был.
   — Был, но мимоездно, батюшка Алексий смыкал меня к отшельнику на освящение церкви.
   — Видел Варфоломея?
   — Он уже не Варфоломей, а Сергий. В день памяти древних христианских мучеников Вакха и Сергия он прошёл пострижение. Был боярский сын Варфоломей, стал инок радонежский Сергий, воин Христов.
   — Отчего же Сергий, а не Вакх? Ведь у монахов заведено так, чтобы на одну букву были имена и от крещения, и от пострига. Вон батюшка Алексий в детстве был Алферием, и другие монахи в Спасском и Богоявленском...
   — Вот батюшка Алексий как раз и говорит, что Варфоломей своеобычен во всём, даже и в выборе имени, — не захотел Вакхом быть, и всё.
   — Он всё один в лесу?
   — Что ты! К нему со всех сторон подвижники потянулись. Пока строят скиты. Их двенадцать уже, апостольское число.
   — А медведь всё ходит к нему?
   — Нет. Пока мы с тобой собирались поехать туда, поселенцы лес расчистили, много огородов насадили уже. А теперь решили свою слободку обнести тыном, чтобы защититься от диких зверей и лихих людей.
   — Монастырь абы?
   — Ну да, во имя Пресвятой Троицы.
   — А Варфоломей-Сергий заместо игумена?
   — Ходит с посохом, но властью своей пользуется только в церкви. А так все двенадцать каждый сам по себе, сам себя всем обеспечивает. Батюшка Алексий говорит, что Сергий хочет устроить особножительную обитель, как на Афоне монахи живут.
   — Откуда ему ведомо, как на Афоне особножительствуют?
   — Может, владыка Феогност рассказал, может, архимандрит Фёдор... Да и ростовский епископ Кирилл шибко образован, по-гречески честь может, вот как мы с тобой по-нашему.
   — Феогност из Орды вернётся, мы сразу и уедем из Москвы, да?
   — Конечно, как же без благословения владыки уезжать.

6

 

Феогност будто с того света вернулся, не узнать. Борода у него и так-то невидная из себя была, короткая и редкая, а стала вдобавок клочкастой и совсем седой, без единой чёрной нити. Нос ещё больше навис, а бурые усы под ним опали концами и сделали лицо владыки печальным, даже скорбным.
   — Пока по степи ехал, не чуял, жив ли, мёртв ли, всё мнилось, гонятся за мной, схватят и опять в темницу заточат. Как через Волгу переправились, сосновые боры пошли — всё, отпустил страх. Но всё равно оба ярлыка при себе держал, дьяку не доверил.
   — Как два ярлыка? Почему два? — удивился Семён Иванович.
   — Истинно так. Один Джанибеков, второй супруги его, Тайдулы. Царица тебе много поклонов шлёт.
Досада изобразилась на лице великого князя.
   — Дальше! — прервал он.
   — В большом расстройстве я. Пришлось потратиться много. В темнице-то нам с архимандритом Фёдором не понравилось. Сидели, сидели, послал я его: скажи, мол, митрополит раскаивается и извиняется, что в волнении позабыл дары, загодя привезённые, хану предоставить. Шестьсот рублей пришлось отдать.
   — Эх ты! — вырвалось у Семёна.
   — А всё зря, — сокрушался Феогност. — И так бы нас отпустили.
   — Без ярлыка-то? И что толку?
   — Да то-то и оно. И я так рассудил. Но они, думаешь, чего так долго в летнюю ставку не откочёвывали? Чума, слышь, где-то в Азии, они в страхе большом сидели, дорогу огненную готовили. Зажгли костры, меж огней к горе Богдо побежали. Считается, через пламя чума не проскочит.
   — Как бы на нас не прыгнула? — забеспокоился Семён Иванович.
   — Сейчас почнём молебны служить об избавлении от всего, — заверил Феогност. — Еле жив вырвался владыка ваш. Устал я сильно, сынок.
Надменная усмешка скользнула в усах великого князя: сыно-ок!
   — Засеки по всему порубежью со степью, на всех южных дорогах укрепить заставы, — распорядился он, обращаясь к Фёдору Бяконтову, — чтобы ни одна мыша не проскользнула, не токмо человек!
Пока не было Феогноста, много шло в Кремле пересудов о нём. Ругали Джанибека, призывали на него кары небесные, жалели владыку, который и немолод уже, и нездоров. С нетерпением ждали, а приезд его взволновал не только церковный клир и монастырскую братию но всех в великокняжеском дворце — от Семёна Ивановича до Чижа со Щеглом. Само возвращение владыки из ордынского ада было почти что чудом, а ярлык ханской супруги — и вовсе нечто сверхъестественное, во что поверить невозможно.
Пергаментный длинный свиток переходил из рук в руки, всем хотелось собственными глазами удостовериться. Да, так прямо и написано, сначала арабскими буквами, потом нашей кириллицей: «По Джанибекову слову, Тайдулино слово. Татарским улусным князьям и волостным, и городным, и таможенникам, и побережникам, и мимоезжим послам, аки кто на каково дело пойдёт...» И всем этим людям, кои могут встретиться на пути владыки Феогноста, предписано ни пошлины не взимать, ни даров и воздавания почестей не требовать, ни земель его, ни вод, ни городов, ни мельниц не трогать, «а кто беспутну силу учинит какову или пошлину замыслит, и умрёт, и поблюдется».
   — И с этакой грамотой ты боялся в степи? — спросил Семён Иванович, а сам о чём-то другом думал. — И отчего это Тайдула тебе такое пожалование дала, а мне нет?
   — Добрая да мудрая она царица, пожалела меня за страдания, кои перенёс я по вине чиновников сарайских... И ещё вон, видишь, что пишет: «А за нас молитву к Богу воздавай».
И Настасья большое любопытство проявила:
   — Нешто у них жёнки...
   — Хатуни, — поправил Семён.
   — Всё одно. Неужто жёнки в мужние дела встревают? Вон, глянь-ка, как!
   — Не всё так. Только Тайдула, она царица особенная.
Настасья ревниво помолчала, утешилась:
   — Ну и что? А я вон монастырский Спасов храм расписываю.
   — Сама нешто? — буркнул Семён.
   — А Тайдула, что ли, ярлык сама писала? — нашлась Настасья. — А ну-ка, поглядим... — Она скосила глаза на грамоту, которую держал перед собой Семён, прочитала вслух: — «Акхозя, Мухтар, Учагуй, Каранчий писали». Вона — четыре дьяка писали! — победно заключила она. Рассмеялась: — А за меня три изографа в Спасе на Бору пишут.
Феогност рассказывал, как ордынцы выкручивали из него деньги, на какие коварства пускались, и всё это было понятно и известно слушателям, удивительным казалось лишь то, что это коснулось самого святителя, словно простого смертного человека.
   — Но сильнее всего я страдал от лебеды, — пожаловался он голосом очень болезненным.
   — От... лебеды? Это кою у нас в голодные годы в квашне замешивают? — не поверил Семён Иванович и покосился на братьев, которые от изумления онемели.
   — От неё, от неё...
Братья снова опасливо переглянулись: уж не повредился ли головой владыка от непосильных страданий?
   — Нешто ты её ел заместо хлеба?
— Не то, сын мой духовный. Лебеда та необычайно буйно цветёт, не то что в Москве. Тьма-тьмущая пыльцы её В воздухе носится. Абы тучи в грозу, только незримые. Залетает пыльца эта мне в нутро, и у меня дых спирает, в грудях давление, носа будто и нет, ртом воздух хватаю, как рыба на песке, а облегчения всё равно нет.
   — От пыльцы невидимой? Она же столь ничтожна, даже и не пыль дорожная! — никак не мог понять и поверить Семён. Да и никто из слушателей не знал, как в такое чудо верить, но возражать или сомневаться никто не смел.
   — Да, дети мои духовные, много на свете есть вещей незримых, но как невидимость души не отрицает бытие её, так и цветень лебеды, сокрытая от людских очей, есть не что иное, как Божие творение. — Феогност видел в глазах слушателей сомнение и неумело скрываемое недоверие, однако прощал их великодушно, только добавил: — Храни вас Господь от эдакой напасти!
Несмотря на физическую умученность, Феогност не выглядел сломленным и подавленным. В больших карих глазах его можно было заметить победительное мерцание, говорил он негромко, но с величавым достоинством, двигался степенно, без суетности. Феогност не мог предвидеть, что через несколько столетий христиане причислят его к лику святых как пострадавшего за православную веру мученика, он только знал, что ценой перенесённых страданий не просто спас Русскую Церковь от поборов и полётной разорительной дани, но защитил от иноверцев и язычников высокую правоту учения Христа.

 

Причастившись и получив благословение владыки Феогноста, братья великого князя со своими боярами и челядью отправились в свои уделы: Ивану по Смоленской дороге до Звенигорода предстояло проехать пятьдесят вёрст, Андрею по Переславскому пути до Радонежа — сорок шесть.

Глава двадцатая

Назад: Глава восемнадцатая
Дальше: ОБ АВТОРАХ