Часть вторая
БРАТ
Глава девятая
1
неподвижном взгляде отца, в мерцающих свечными отблесками глазах была усталость.
— Всё ли тебе понятно?
Семёну показалось, что и голос у отца стал иным — надломленным, тусклым.
— Понятно-то понятно, но... как управу найти на строптивых новгородцев, коли ты велишь наместников отозвать?
— То и будет управой на них, что я наместников своих отзываю, — тихо, терпеливо втолковывал Иван Данилович. — Внушите посаднику и владыке, как и всему люду новгородскому, что, покуда не найдут они для нас две тысячи гривен серебра, будут в нашей немилости. Нетрог тогда противятся и Литве, и немцам, и Твери — они с них не две тысячи, шкуру саму спустят.
Семён решительно кивнул головой, пристукнул о столешницу крепко сжатым кулаком. Иван Данилович пронаблюдал за этим из-под седых, собранных в одну тесьму бровей:
— Но кулачищами-то зазря не машите. Не сразу и не вдруг всё решайте, измором берите. Яблоко надо рвать, когда созреет.
— Понимаю, отец. Зазря махать не надо, яблок зелёных рвать не след. Однако внушать всем надобно, что Москва — единственная сила на Руси.
— Может, и не единственная, но самая сильная сила. — Иван Данилович поднял на сына глаза, отвердевшие и блестящие. — Надобна нам эта сила единственно для того, чтобы собрать разрозненные русские земли в одно целое. А как эти все земли собрать, знаешь ли?
— Как ты собирал? Иные прикупить, как Углич, Белоозеро, Галич. Иные силой примыслить, как примыслил дядя Юрий Можайск и Коломну.
— Ещё как?
— Не знаю.
— А как же удалось нам получить у хана ярлык на Ростовское княжество? А Ярославль?
Семён понимающе заулыбался. Да, ловок отец! Все думают, что дочери в семье не в счёт, что нет проку от девок, потому об их появлении на свет даже в летописном своде не поминают. Но сосватанная за шестнадцатилетнего ростовского князя Константина старшая сестра Маша большой прибыток в семью принесла! А после того как Дуняшу выдали за князя Василия Давыдовича, и в Ярославском княжестве стали жить по указке Москвы. И белозерский князь Фёдор Романович, женившийся на младшей сестре Феодосье, у великого князя при стремени! Да и самого Семёна в юном возрасте отец расчётливо сочетал с дочерью великого князя литовского Гедимина. Теперь, видно, пришла очередь Ванюши с Андрюхой?
— В Твери невесты есть, но ведь мы теперь, надо быть, с тверянами враги навсегда?
— Навсегда не навсегда, но не скоро будет нам прощение, пока ни дружбы, ни родства с ними быть не может.
— В Новгороде и Пскове князей вовсе нет...
— Но есть они в Рязани, в Смоленске, в Муроме, в Брянске. В Новгороде наместником у меня князь Дмитрий Брянский, а у него дочь на выданье...
— Но он же князь без княжества!
— Пока. Слышал, владыка рассказывал, что в Брянске злые крамольники убили своего князя Глеба Святославича? Дмитрий может на его место взойти.
— А если не взойдёт?
— Тогда... обойдёмся. Однако, как увидишь его, сведи с Ванюшей, может, прямо с дочкой его, она при нём; всей семьёй, надо быть, он туда поселился.
— Ване ты уже объявил?
— Нет. И ты повремени. Просто помни мой наказ. Вообще привыкай за всю Московскую землю печься, за всю Русь, всё в разумение бери, ты наследник мой, и я говорю всё это тебе, по слову пращура нашего Мономаха, на санях сидя.
— Ну что ты, что ты! — испуганно отшатнулся Семён. Хотел добавить, что отец ещё далеко не стар, но понял, что будет это неправдой: под глазами отца набухли кошели, волосы в бороде белы, а с головы облетели вовсе.
Но отец не нуждался в утешении, продолжал умиротворённо:
— А то, Сёма, что знак мне был. В субботу родительскую вышел я из Успенской, на паперти меня нищие, как всегда, обволакивают. Сыплю одному щепоть сребрениц, второму, третьему. Ко двору своему подхожу — опять христорадник. Показалось мне, что его рябое лицо я видел уже, но не сказал ничего, только поглядел, во что он одет: на ногах чоботы разные, один с круглым, второй с острым носком, а штаны грубой пестряди — драные, с заплатами, но нарядные, из домотканых красных, жёлтых, чёрных нитей. По шадроватому лицу да по пестрядным штанам с чоботами и признал я его, когда он третицею с рукой протянутой за милостыней посунулся. Я запустил персты в калиту, сыпанул ему сколько щипнулось, да не удержался, попрекнул: возьми, сказал, несытые зеницы! А он мне, мол, ты сам несытые зеницы, И здесь царствуешь, и тамо хочешь царствовати. Так понимаю, Сёма, посланник от Господа то был, искушал меня и извещал о скором призвании в мир иной...
— Так ведь, значит, и там ты будешь царствовать, в раю, значит, — бездумно ответил Семён и сам устыдился, как легко сказалось.
Иван Данилович словно бы не заметил ничего, поднялся с лавки, мановением руки отпустил сына.
2
Возле великокняжеского двора стояла скромная деревянная церковь Спаса Преображения: одножильный избяной сруб с выступом на восток для алтаря и с высоким осьмигранным куполом на середине сруба, с узкими слюдяными окнами, с незатейливым внутренним убранством — стены без штукатурки, лишь обиты холстом, по которому нарисованы картины из Священного Писания. И хотя очень гордился Иван Данилович каменными церквами, поставленными им в Кремле, это придворное, княжеское богомолие оставалось предметом особой его заботы. Только эта церковь одна наделена была льготами и нескудным оброком, вся великокняжеская семья заботилась об украшении её иконами, сосудами, книгами.
Дьяк Прокоша занёс на пергамент своё суждение на этот счёт, объяснил потомкам, что великий князь поставил эту церковь «близь сущу своего двора... хотя всегда в дозоре видеть ю». И все чада и домочадцы Ивана Даниловича не только хотели видеть её в дозоре, но и каждодневно простаивали в ней часы.
Поначалу Прокоша и Мелентий ограничивались записями о домашней княжеской жизни, о делах церковных, о болезнях и знамениях, и лишь немного попадало о событиях в соседних княжествах со слов самовидцев, но, когда великий князь и митрополит повелели внести в записи сведения из привезённых в Москву Ростовской и Тверской летописей, они вдвоём уже не управлялись, и вместе с ними стали трудиться в Спасском монастыре при княжеской дворовой церкви ещё подьячие. Они готовили чернила из желудей, толкли кирпич, очиняли гусиные и лебединые перья, мыли чернильницы — Прокошину медную, в виде птенца с широко раскрытым клювом, и Мелентьеву, выдолбленную из капа и отделанную свинцом, а в свободное время обучались красивому начерку. Кроме летописи, дьяки и подьячие переписывали по заказу соборов и монастырей Евангелия, Кормчую книгу, Мерило Праведное, другие нужные для церковной службы книги.
Как раз перед отъездом княжичей Семёна и Ивана в Великий Новгород Прокоша и Мелентий закончили перебеливать Евангелие, которое заказал чернец Ананий для монастыря Успения Богородицы, что на Северной Двине. Готовое Евангелие, выполненное с особым тщанием, уже собирались отправить с монахами на север, но митрополит Феогност вдруг распорядился по-иному:
— Княжичи сами передадут святую книгу новгородскому архиепископу Василию. Расстроены у нас отношения с Великим Новгородом, трудная поездка предстоит. А потому сделают Прокоша с Мелентием запись на сем Евангелии. Я скажу какую.
Прокоша, от усердия высунув язык, писал русским полууставом все слова слитно, как принято было тогда. Много времени ушло у него, пока одолел первый лист. Засыпал его тёртым кирпичом для промокания чернил, отложил в сторону сохнуть. Семён сквозь розовую пыль с трудом разбирал текст: «...на западе восстанет цесарь правду любяй; суд не по мзде судяй, ни в поношение поганым странам; при сем будет тишина велья в Руской земли и воссияет в дни его правда, яко же и бысть при его царстве. Сий бо князь великий Иван, имевший правый суд паче меры...»
Слюдяное окошко келии стало синеть, зажгли свечи. При их колеблющемся пламени Семён заглядывал через плечо дьяка, работавшего с сугубым прилежанием, а потому очень медленно. Прочитал, что отца его Феогност сравнивает с правоверным византийским императором Константином-заимодавцем и правоверным царём Юстинианом.
— ...безбожным ересям, преставшим при ею державе, многим книгам, написанным его повелением, ревнуя правоверному цесарю греческому Мануилу, любяй святительский сан... — мерно раздавался голос митрополита.
Семён слушал похвальные слова в некотором смущении. Знает ли об этом отец, не осердится ли на Феогностово рвение?
— Ты ведаешь ли, что владыка благословил диаков на Евангелии отсебятину написать? — спросил всё-таки у отца вечером.
— Какой бы я, Сёма, был государь, кабы не ведал? Великий князь должен всё, до самой подноготной знать. — Посмотрел сыну близко в глаза, добавил: — Мало просто ведать. Ничего не должно делаться без повеления нашего.
— Значит, ты повелел начертать эти слова?
— Какие? Что «сирым в бедах помощник, вдов от насильников измая, яко от пасти львов»? — Семён остолбенел: ну и ну, слово в слово запомнил! — Знаю, знаю, что не император я Константин и не царь Юстиниан, но нешто я не столь правоверен и меньше радею о земле Русской, нежели они о греческой?
— Это-то да, но зачем...
— Затем, сын, что надобно посаднику и архиепископу новгородским напомнить: жить по нашим законам им придётся, хотят они этого или не хотят. И заволочская чудь, и зыряне с корелой на Двине пусть знают, что богатые пушные да соляные промыслы принадлежать будут только Москве, а не Ростову и не Новгороду. И за Каменный Пояс должны мы, Сёма, сами ходить, серебро закамское сами должны добывать... Вот ужо погоди...
Семён слушал со смешанным чувством удивления и восхищения: вчера ещё жалел его, стыдясь своей дебелости и возмужания, а сейчас было совестно за младенческую несмышлёность. Да, стар отец, но что такое старость? Внешне — да, седеют волосы, на лице появляются морщины, становится дряблой кожа. Но в голове столь много умопонятий, замыслов, намерений! Ему, двадцатичетырёхлетнему мужику, хоть бы одно такое в голову пришло! А про Ваньку и говорить нечего — он и слов-то отцовских небось не уразумеет. Так что же такое возраст? Что такое время? В чём они, с чем их сравнить? Один человек, вон тот же Ванька, в возрасте утренней зари, другой, хоть его самого взять, словно бы при полуденном солнце. А отец — как бы на закате жизни, за которым должна последовать вечная ночь... Но нет, его закат горит ярким пламенем, освещает им, молодым и сильным, дорогу. И так, знать, во всём и везде. Не только у отдельного человека, а у всего народа, у самого неба и у самой земли: заря — полдень — закат. А после заката — новая заря! Вот как славно задумал Создатель!
3
Дорога до Великого Новгорода неближняя, особенно по зимней непогоде. Как ни считай, но лошадь, запряжённая в сани, при одной кормёжке может рысью одолеть в день десять — двенадцать межевых вёрст, а значит, на всю дорогу надо класть не меньше седмицы. Так и считали, но тут бывший татарский мурза Чет, а нынче православный христианин Захарий, состоящий на службе московского великого князя, заявил, что можно уложиться в пять дней. Оказалось, что он не только в степи имел свою сакму, но и в Залесской земле. Раньше шли всегда, минуя Тверь и Торжок, реже через Волок Ламский, Холм, Старицу. А Чет уверял, что дорога мимо Белого Городка и Бежецка, хоть и кружной кажется, однако скорее из-за мелколесья и неглубоких оврагов.
Поверили ему и решили взять с собой — и провожатым, и толмачом, коли приведётся встретиться с татарами.
По-русски Чет говорил всё понятнее с каждым днём, объяснял великокняжеским боярам, с коими ему чаще всего приходилось общаться:
— Хатунь-то мой — руссий, все по её калякам.
— Но трудно всё же привыкать к чужой речи?
— Зачем трудна? Зачем чужой? Свой! Где татарский слов была, туды руссий нада баять, и якши!
Мурза — это князь, если в русское сословие переводить. На положении служилого князя Чет и находился в Москве, но так уж как-то сложилось, что к нему без особого почтения относились не только князья и бояре, но даже и дворяне с челядью позволяли себе подначки да шуточки, впрочем вполне добродушные. И звали всё чаще Чётом, а не Захарием. Батюшка из села Семчинского обвенчал его с дочерью мелкопоместного подмосковного боярина, в усадьбе которого Чет и поселился на правах совладельца (он не с пустыми руками притёк в Москву). Супругу свою звал то хатуней, то боярыней, что служило тоже поводом для балагурства.
— Чет, давно у нас баяно, что жена не боярыня, а ты баешь на инак?
— Как не боярыня? Такой большой боярынь! Сама пять без двох раз кажный ден водой полоскает себя и мене велит морд и рук так. А так куды как карош хатуня, — доверчиво выкладывал Чет.
Потешались над ним бояре и холопы, и кто бы поверил, кабы сказали им, что, став московским подданным, положит он начало большому русскому роду Годуновых, что, сделавшись ревностным христианином, Чет навеки прославит своё имя основанием Ипатьевского православного монастыря на Волге!
А в той поездке в Новгород, согласившись стать проводником, трясся Чет в седле впереди княжеского поезда, словно простой вершник. За ним сразу три лошади, запряжённые гусем, везли княжеский возок, за которым тянулись сани с провизией, а заключали обоз заводные лошади и дружинники, верхоконные и в санях.
После нескольких оттепельных дней снова резко похолодало, дороги покрылись настом, деревья заиндевели так, что иные тонкие берёзки склонялись чуть не до земли. Чет пригибался к седлу, но всё равно порой сшибал куржу, которая осыпалась и выбеливала его с головой, как и его караковую мохноногую лошадь.
Мороз усиливался, пушистая куржа начала обращаться в ожеледь, Чет сбивал её саблей, превращая в ледяное крошево.
Крытый возок, ie котором ехали Семён и Иван, был снаружи обтянут кожей, а внутри обит рытым бархатом. Но холод всё равно давал о себе знать, проникал в возок через неплотно подходившие, окованные серебряными полосками дверцы. Братья кутались в бобровые шубы, прятали ноги под полстью из шкуры большого бурого медведя.
Снаружи доносились всхрапывания лошадей, отрывистые окрики возниц да скрип полозьев.
— Не разрешил мне отец взять с собой Чижа и Щегла, — обронил Иван.
Семён не отозвался, будто задремал.
— Какой-то неласковый стал отец, как мыслишь?
— А когда он с нами, с детьми, ласков-то был, вспомни? — ответил Семён, не открывая глаз.
— Но отчего, Сёма?
— Сам в детстве не знал родительской ласки. Дед Данила умер, когда отцу нашему было всего два года, рано и матушка его, наша бабка Васса, покинула свет. Отец рос сиротой, и благодарить Бога надо, что выжил всё-таки: братья-то его все, кроме старшего Юрия, в малых летах померли — и Александр, и Борис, и Афанасий.
— А дядя Юрий получил великое княжение из-за того, что женился на сестре хана Узбека? На Кончаке-то?..
— Мне хан ничего про это не говорил, — отшутился Семён. — Женитьба, оно конечно... Батюшка и тебя оженить решил.
— На ком? — вспыхнул Иван.
— На Феодосье.
— Кто это? Вот ещё! Феодосья какая-то! Не желаю! — Иван укутался покрепче. Всё уж решили за него. Феодосию, вишь ты, нашли.
— Дочь князя Дмитрия Брянского, он сейчас наместником в Новгороде, и мы с тобой должны его отозвать.
— Да на кой она мне! Я на Шурочке Вельяминовой, может, женюсь. А на этой решительно не желаю! Может, эта твоя Феодосья и не красивая вовсе.
— Э-э, брат! Даже если хромая да косая, женишься. Радуйся, если не перестарок... Ну, ладно, ладно, перестарком быть не может, скорее напротив — малолетка. Ты, может, думаешь, что я выбирал себе в жёны литвинку Айгусту? Для дела государского красой и младостью своей пожертвовал. (Иван покосился из шубы на брата: смеётся, что ль, он над ним?) До этого Гедимин покровительствовал тверским князьям, а теперь нам стал. Бабы-то, они существа нужные, чтобы родниться через них, с кем надо.
— Как это?
— Новгород со Псковом самоволие выказывают, верховодить норовят, а как женился я по батюшкиному разумению, они и попритихли на время. И всех трёх наших сестёр батюшка выгодно сосватал...
— А мне какая выгода на дочке наместника жениться? — серчал Иван.
— Пока мы его не отозвали, пускай поможет нам серебро получить с новгородцев.
— Да-а? Так вот зачем отец и меня с тобой послал! — Иван почувствовал себя обманутым и обиженным. — А если не получим серебра? Я всё равно женюсь на хромой и горбатой?
— Да нет, — рассмеялся Семён. — Ты женишься, только когда Дмитрий станет князем в Брянске. А если не станет, то разговор так и останется разговором.
Встали на берегу небольшой речки Яхромы. В лучах закатного солнца на ветвях ивняка ярко тлели угольки красногрудых снегирей. Они сидели озябшие, нахохлившиеся, грустно насвистывали: «Жу-у-уть, жу-у-уть...»
Иван в одиночестве прошёл на занесённый снегом взлобок, подставил ветру мокрое от слёз лицо.
Глава десятая
1
Новгород открылся ещё вёрст за пять смутно очерченными в снежной дымке тяжёлыми шеломами церковных куполов, башнями и теремами жилых построек.
Семён уже бывал здесь по поручению отца, а Иван увидел Святую Софию впервые и был изумлён.
— Какая же, выходит дело, наша Москва низенькая, — сказал с обидой.
— Ништо, Ванюша, Рим тоже был низеньким, а теперь ему полмира кланяется. Киев — матерь городов русских, а нынче лежит в развалинах, в которых, как рассказывают, волки рыскают. Новгород — колыбель Рюрика, начало русской государственности, но остался на обочине, от всех зависит, всех боится. Москва же наша, правильно отец говорит, самая сильная сила на Руси, столица, зря ли владыка митрополичью кафедру к нам перенёс?
Умом Иван это понимал, но сердце огорчалось. И казалось несбыточным, что и в Москве когда-нибудь будут такие неприступные стены со стрельницами, огромные соборы с могучими каменными звонницами.
Внутренняя крепость в Москве называется Кремлем, потому что — и это с малых лет знал Иван — выстроена из кремля. На месте бора на Боровицком мысу сначала встала церковь Спаса на Бору, а затем и саму крепость построили из кремля — очень плотной и крепкой, пропитанной смолой древесины. В Новгороде, как и во Владимире, последний оплот города, защищаемый детьми боярскими, называется Детинцем, и само это слово Ивану нравилось тоже больше, нежели Кремль.
Московских гостей ждали. Как только открылся взору Новгород, выскочили из придорожного леска верхоконные кмети во главе с тысяцким Авраамом и московским наместником Дмитрием. Пока здравствовались с ними, два кметя помчались к городу с оповещением.
У монастыря Святой Анны, перед въездом на Волховский мост, прямо напротив каменного Детинца, встретили гостей архиепископ Василий и посадник Фёдор Данилович.
Обоз остановился, Семён с Иваном вылезли из возка.
Вблизи Новгород был ещё более впечатляющ. От блестящего на солнце розового инея, которым покрылись не только деревья, но и каменные церкви от крестов до папертей, крутые скаты крыш, звонницы, узорочье оконных наличников, город казался сказочным.
Архиепископ Василий благословил прибывших, а за ним следом выступил их давний знакомый по частым приездам в Москву степенный боярин Сильвестр Волошевич. Он держал на вытянутых руках серебряное блюдо с хлебом да солью.
Семён отломил хрустящую белёсую корочку несолёного ржаного хлеба, взял из стоявшей на каравае деревянной расписной солоницы щепоть драгоценной приправы.
Сильвестр смотрел на Семёна с доброй улыбкой, и это всегда уж так, ведь известно: если подавать будешь хлеб-соль без улыбки — поссоришься. Ссориться новгородцы не хотели.
— Без соли, без хлеба худая беседа! — сказал Сильвестр.
Семён прожевал корочку, в долгу не остался:
— Соли нету, так и слова нету, а как хлеб дошёл, так и переговор пошёл.
И хозяева и гости рады были встрече, но и те и другие знали, что за беседа им предстоит, опасались, что Не очень складный переговор может пойти. Москвичи боялись сразу нарваться на отказ, а новгородцам вовсе не с руки было начинать. Хозяева продолжали своё хлебосольство уже в палатах посадника, где всем знатным москвичам дали по отдельной изложнице.
2
Все переговоры вёл Семён, а Иван был в тени у него, ревниво присматривался ко всему вокруг: лучше или хуже, чем в Москве? Сравнения приносили одни огорчения, хотя и находил он порой кое-что в свою пользу.
Посадниковская челядь, которую звали здесь одерноватою или одеренью, а не обельною и обелью, как в Москве, показалась Ивану бестолковой и нерасторопной. Два челядинина подали ему для омовения рук лохань, хоть и серебряную, но лохань же!
— А рукомойников нешто нет у вас?
Челядины переглянулись.
— Цево это он, Иванко? — спросил один своего товарища.
— Тутотко рукомойник, — отозвался второй и указал на лохань.
Скоро Иван заметил, что не только челядь, но и наибольшие новгородские люди тоже имеют совсем другой говор, нежели москвичи: вместо «ч» произносят «ц» и наоборот, слова растягивают, словно поют, «окают», с большим нажимом на «о». Хуже это или лучше, Иван судить не стал, сообразив, что его «аканье» может показаться новгородцам не менее странным.
Терем, куда пригласили гостей отобедать, был расписан от пола до потолка. На стенах люди и животные, цветы и травы — это как и в Москве во всяких княжеских светлицах и горницах. Но потолок! На нём небо — и ночное и дневное. Иван на пороге замер, заглядевшись.
— У нас так: на небе солнце — в тереме солнце, на небе месяц — в тереме месяц, на небе звёзды — в тереме звёзды, на небе заря — в тереме заря и вся красота поднебесная! — похвастал польщённый замешательством княжича Фёдор Данилович, но тут же пришлось ему и пожалеть об этом.
— Да, богато вы, новгородцы, живете, зело богато! — тут же с нехорошим намёком отозвался Семён. — Нам до вас куда! Нам бы царю ордынскому хоть долг отдать...
— Ну, цто уж сразу про чаря, потрапезовать сперва надоть, — вмешался тысяцкий.
Стол был накрыт не просто изобильно, но изысканно. Кушанья и пития подавались не все враз и не всем одно и то же, а по наряду — каждый сидевший за столом мог выбрать блюдо по своему вкусу. Три ухи предложили — стерляжью, куричью и шафранную. Пироги и пирожки на любой вкус — тельные, с сигом, соковые, с хворостом, с сельдями. После этого пошёл наряд рассольный: нельма, стерлядь, лососина, раки. И жаркое по наряду — рябчики, лебеди, журавли, цапли. Напоследок уж сладости — варенья из самых разных ягод, пастила наподобие блинов.
Пили за здравие гостей, архиепископа с клиром, тысяцкого, посадника, наместника, всех бояр вятших.
А разговор между кушаньями — всё больше о еде.
Тысяцкий рассказал, как ездил за золотом к самоедам за Камень. И будто потому их самоедами зовут, что едят они мясо умерших сородичей.
— Неужли?! — несколько голосов сразу раздалось за столом.
— Верно говорю. Мешают с мясом дичи и едят. На зиму же они как бы мертвеют, ровно ласточки и лягушки, а весной сызнова оживают.
— Ересь! — возразил архиепископ Василий, который до сей поры сидел молча, ел мало и опрятно, чашу с мёдом лишь пригубливал. — У них полгода ноць, жилища ихние покрываются снегом, и они устраивают ходы под сугробами, переползают друг к другу, питаются загодя заготовленными припасами — рыбьим жиром, мясом белых медведей и тюленей. Надобно крестить бы их, Бога они не знают, поклоняются солнцу, луне, разным идолам.
Я говорил митрополиту Феогносту, цто надобно духовенство туда послать для обращения неверных, обещал владыка, да цто-то молцит и сам давно к нам не жалует.
— Да и ладно, цто не жалует, — отозвался посадник. — Как ни подъезд, так нам разорение.
— Верно, верно, — согласно загудели за столом иеромонахи и мирские, белые священники, которых, видно, сильнее всего касалось «разорение».
Московские гости знали слабость митрополита Феогноста, но при этих разговорах построжали, готовые обидеться.
— Митрополит наш печальной страсти сребролюбия не предан, — поспешно вмешался архиерей, — но свита с ним, верно, большая бывает, со многими людьми несытыми приезжает он, в монастырях много корму уходит, дары опять же... Да ведь даров-то кто не любит!
— Однако же вот государь Иван Даниловиц не обижался и без даров дорогих уезжать, — то ли подольстить хотел, то ли с неким тайным расчётом, имея на уме случай какой-то всем известный, молвил Купеческий староста Тудор.
Опасная тишина после этих слов сразу настоялась в тереме, так что владыка Василий опять вступил вкрадчиво и неторопливо:
— В лето шесть тысяч восемьсот тридчать седьмое ходил великий князь Иван Даниловиц к нам на мир. Стоял в Торжке. Притворяне черкви Святого Спаса пришли к нему с цашею на пир, двенадчать мужей. И воскликнули эти двенадчать мужей Святого Спаса: «Дай Бог многая лета великому князю Ивану Даниловицу всея Руси! Напой, накорми нищих своих!» Князь великий спросил бояр и старых людей новоторжских: «Цто за люди пришли ко мне?» И ответили новоторжчи: «Это, господин, притворяне Святого Спаса, ту цашу дали им сорок калик, пришедших из Иерусалима». И князь великий посмотрел у них цашу, поставил на своё темя и сказал: «Цто, братья, возьмёте у меня вкладом в эту цашу?» Притворяне ответили: «Цем на пожалуешь, то и возьмём». И князь великий дал им новую гривну вклада, сказал: «А ходите ко мне во всякую неделю и берите у меня две цаши пива, третью — мёду. Также ходите к наместникам моим и к посадникам и по свадьбам, а берите себе три цаши пива». — Владыка Василий поднялся из-за стола, поднял свою чашу с вином: — Многая лета великому князю Ивану Даниловицу!
Присутствовавшие священники и диаконы тоже встали с лавки, крестясь:
— Многая ле-е-та, мно-о-огая ле-е-ета!..
Все опрокинули свои кубки, которые исполнительные виночерпии и чашники тут же наполнили вновь.
Семён кашлянул и чуть осевшим голосом — от волнения ли, от выпитого ли мёду хмельного — сказал давно заготовленное:
— А нынче великий князь Иван Данилович в нужде великой, хан Узбек требует незамедлительно две тысячи гривен серебра.
Тут же наступила тишина почти могильная, слышно было потрескивание восковых свечей, стоявших в кованых шандалах. Все ждали эти слов, готовились к ним, а как услышали, будто окаменели от великой неожиданности.
Первым опамятовался московский наместник князь Дмитрий. Он поднялся во весь свой великотелесный рост с явным намерением сказать нечто важное, но долго молчал, искал, видно, первое слово. При вздрагивающем пламени свечей его чёрная, прошитая серебряными нитями борода матово отсвечивала, и именно только этот отсвет и видел княжич Иван, сидевший как раз напротив наместника. Иван держал в уме разговор с братом о сватовстве и потому исподтишка наблюдал во всё время пирования за отцом своей возможной невесты.
— Ты, Семён Иванович, и ты, Иван Иванович, вы только ещё из кремлёвских ворот выехали, а в Новгороде уже знали, как встретить вас и что сказать вам. Потому я поперёк высокоумных голов новгородских и встал, что доподлинно знаю, какие мысли в их головах занозились. — Наместник начал витиевато, слишком хорошо понимая, что спрос за возможную неудачу с получением серебра будет прежде всего с него. — Ты, Семён Иванович, спросишь: «А куда ты смотрел, такой-рассякой, почему не обеспечил?» Отвечу, что и посадник, и тысяцкий, и все купцы с боярами — кого ни спроси — знают: и просил я, и молил, и грозил — без толку, ни полгривны сверх положенного давать не хотят, нетути, бают, более серебра.
Слова наместника сразу взбудоражили всех участников застолья, спало напряжение, каждый перевёл дух и готов был теперь к словесной пре.
Семён, не поднимаясь с поставленного для нею на самом видном месте резного кресла, сказал по виду спокойно:
— Ведомо и нам, что сполна уплатил Новгород царёв выход. И о том ведаем, что нету у купечества вашего серебра.
При этом неожиданном признании новгородские мужи аж опешили, загудели невнятно:
— Во-во...
— О том и рець...
— Вестимо, откуль серебру взяться?
— Всё подчистую выгребли.
— Но Также ведомо нам в Москве, что ни у кого, кроме Нового Города, серебра нет. Потому и приехали не куда-нибудь, а к вам.
— Однако, Семён Иванович, ведь изначала не бывало такого: по старой пошлине новгородской и по грамотам прадеда Твоего Ярослава Володимировича, — осторожно возразил посадник.
Его поддержал тысяцкий:
— Князь, целовавший святой крест в соблюдение наших уставов, должен исполнять клятву.
— Верно! — охотно согласился Семён. — Мы и блюдём уговор. А сейчас не требуем, но — просим! Потому как великая нужа.
Разговор, однако, вошёл уже в такую пору, когда прекословщики слышат только сами себя. И словно бы не говорил ничего Семён, загудели:
— Мы и ордынский выход платили исправно, и цорный бор летошный год только по сугубой настойчивости батюшки вашего дали. Цого ещё? — басил кто-то из бояр в дальнем конце стола.
Один из его сотоварищей поддержал его, видно, не без робости — невнятно пробубнил:
— Им всё мало. Куды всё уплыло? Не Узбеку же одному?
— Как Божий день ясно, что половина нашего серебра в калите Калиты оседает...
— А то-о!.. Москву новую дубовую поставил, каменным здательством занялся. На какие шиши, что за прибыток?
Княжич Иван видел, как проступила багровая краска на лбу, на щеках Семёна, сливаясь заподлицо с его рыжими усами и бородой, ждал и боялся, что брат не выдержит, накричит, устроит свару. Но Семён продолжал молчать, слушал, что ещё наговорят разошедшиеся новгородцы.
Ворохнулся на своём месте архиепископ Василий, повернулся к Семёну всем телом, так что огоньки свечей поочерёдно отразились на его массивном наперстном кресте:
— А скажи, Семён Иванович, цто-то все две тысяци да две тысяци гривен? Пошто не тысяцу или пятьсот? Пятьсот можно хоть завтра.
Семён возликовал в душе, предчувствуя победу, да сам же всё и испортил. Надо было бы ему как можно проникновеннее сказать, что хан Узбек жесток и неумолим, что торговаться с ним себе может дороже обойтись, а он вместо этого обидно попрекнул:
— Вы, новгородцы, сами же и виноваты. Не вы ли сами, своими руками одарили ордынских темников десять лет назад как раз двумя тысячами, хотя тогда Узбек от вас столько не просил! Да ещё и огромное количество даров богатых сами отвезли. Теперь Узбек уж меньше и не берёт.
Стол снова загудел, словно растревоженная борть:
— Вот оно цто!
— А поцто торопитча тогда?
— Ишь, как ловко удумали: раз дали, они и разлакомились, надо или не надо, а дай? Тогда они ни за цто не отчепятся.
— Выход дали две тыщщи — ладно, теперь, знацит, сверх выхода, и опять две тыщщи?
— Поцитай, два выхода да цорный бор.
— Однако, ежели это Узбек требует, то Орда и войной пойдёт, — прорезался чей-то благоразумный голос, но тут же и заглушён был:
— Орда от нас далеко, Литва же — вот она, за окном.
— А то шведы, ливонские немцы, норвежцы, с кем только нам не приходилось биться, и всё серебро требуют, все накладывают на нас окуп.
Наместник Дмитрий Александрович, опасаясь, что голос его затеряется в общем шуме, снова возвысился над столом, чем заставил умолкнуть всех, и начал увещевающе:
— Верно говорите, что со всеми в округе вам ратиться приходится. Даже с устюжанами. В каждой рати теряете своих мужей добрых, бояр и купцов — гордость Великого Нового Города. А не забыли ли вы, граждане, кто от тверской зависимости вас освободил?
— Как же, помним, — ехидно встрял опять кто-то из дальнего конца, — освободила нас Москва и от Твери, и от серебра, и от рухляди, и от воли — от всего освободила, кто бы теперь нас от Москвы освободил.
Наместник переждал смех, не возражая, но с мысли не сбился:
— Нет, не можете вы забыть, как много новгородцы претерпели нужи от Твери. Тверские князья сейчас не стали бы вас уговаривать, а просто пришли бы и взяли, сколько им надо. А защитить бы не защитили, ни от Литвы, ни от Орды бы не защитили, потому что они и себя-то не способны защитить. Не то Москва, за ней вы как за каменной стеной!
Вполне справедливые слова наместника не только не остепенили новгородских мужей, но ещё больше задели их гордость, чего простить они не могли. Тысяцкий сразу же отповедал высокомерно:
— А ты, Дмитрий, забыл, знать, новгородскую поговорку нашу: «Кто может стоять против Бога и Великого Новгорода»? Псковичи вон вознеслись было высокоумием своим, но Бог и Святая София низлагают всегда высокомыслящих.
И какой-то незнакомый москвичам купец выкрикнул писклявым голосом:
— Новгородцы самому Александру Невскому, когда он вознёсся, сказали: «Тебе, князь, путь чист!»
Страсти разгорелись:
— И московским князьям мы кланяемся, а по-ихнему не хотим.
— Верно: они — себе, а мы — себе.
И тут неторопливо поднялся со своего места Семён.
— Значит, рати хотите? Будет рать! — Семён произнёс это так убийственно спокойно, что повода для возражений или споров не осталось. Княжич Иван почувствовал, как противный холодок пробежался у него по хребту и вздыбил на затылке волосы.
Наступила такая же тишина, какая была перед началом словесного ратования. Все крутили заросшими головами сево и овамо: каждый искал справа и слева вопрошающим взглядом хотя бы совета, а в ответном взгляде читал одно и то же: «Что мы наделали?!» Все — и гости и хозяева — понимали, что слово «рать» вовсе не означает ещё открытой войны: просто вооружённые московские дружины выйдут к границам Новгородской земли и запрут её для низовских купцов, привозящих хлеб из житниц Поволжья, Рязани. Болотистая новгородская почва хлеба почти не родила, приходилось жить на привозном, а не будет его — опять страшный голод.
Архиепископ Василий один сохранил трезвость мысли, сказал умиротворяюще:
— Вот ведь как бывает: нацали за здравие, а концили за упокой. Теперь один выход остаётся: у граждан города спросить.
И все с облегчением вздохнули: вот оно — спасение!
Загудели, задвигались:
— Веце!
— Оповестить надоть старост всех пяти кончов!
И — от греха подальше! — бояре и купцы начали торопливо вставать, гремя лавками, роняя посуду, гуськом потянулись к выходу.
3
— Никакого вече! — жёстко объявил Семён, когда они с Иваном пришли в покои наместника. — Чтобы михирь стоял, пускай воробьёв сначала поедят. Едрёнее будет!
Дмитрий Александрович не согласился:
— Испокон века на Руси участвовать в вече — не обязанность, а право каждого, у каждого есть право голоса, и у человека наибольшего, и у мизинного...
— Ну и пускай голосом пользуется, но слушать-то его голос зачем? — поддержал Иван брата, заранее желая поссориться с будущим тестем, чтоб никакой свадьбой не грозили.
— С языческих времён идёт, когда люди жили дикими племенами и всё решали большинством голосов, — сразу принял его поддержку Семён, — но ещё тысячу лет назад святитель Иоанн Златоуст учил: «Мнение толпы не есть истина».
— По решению этой самой вечевой толпы брата Узбека в Твери сожгли, а в Брянске князя убили, — с готовностью добавил Иван. — На кой нам такое вече!
Наместник брыкнул было его взглядом, но сдержался:
— Вече — значит вещать, князи! Иль неведомо? Это и сходка, и совет, и народное собрание.
— И тайный заговор, — подсказал Иван.
— И самоуправство черни! — вскипел Семён.
— Как же наместник разрешает черни самоуправствовать? — Брат шёл с ним плечо в плечо.
— И опять — как вам растолковать? Сдумать вече может любой горожанин, если понадобится, в любое время, в любом месте — на княжем ли дворе, на торжище ли, у церковной ли паперти. А сдумали, оповещают всех — через бирючей или вечевым колоколом.
— А где нынче тверской вечевик, знаешь ли?
— Знаю, — потупился наместник. — А что это ты, Иван Иванович, Брянск помянул?
Семён охотно разъяснил:
— А то, что в Николин день сотворили брянские злые крамольники дело гнусное. Сошлись на вече и порешили убить князя своего Глеба Святославича. Схватили его прямо в дверях на паперти святого храма и умертвили жестоко, как ни увещевал их владыка Феогност, даже проклятием грозил! Вот они, Литвы языческие плоды! Выше храма Божьего для них вече безначальное...
Дмитрий Брянский изобразил удивление:
— Неужли? Ахти мне! Я давно оттуда, ничего не слыхивал. — А сам глазами забегал, так и стрижёт ими, сразу мыслями-то вскочил: не произойдёт ли из этого для него чего полезного? Мечтание-то давно, поди, таил. — Всё будет в руках владыки Василия, а он, сам видел, как настроен. — А сам уж рассеян сделался, уж о другом помышляет.
— Я знаю, что такое вече, — стоял на своём Семён. — Матерный лай и бесчинства.
— Мы же не ведаем, из чего такое получилось!
— Ты хвалился вином фряжским, — Семён словно не слышал виляний наместника. — Давай сюда, на пиру был, а только усы замочил.
Дмитрий обрадовался такому повороту:
— Сейчас познаем, что за фряжское, а как познаем — без остатка изопьём! — Собрался было вызвать слугу, но раздумал, сам достал три серебряные чаши с вислой полки, а за фряжским пошёл к казёнке: знать, очень дорожил вином тем, коли запер в клеенный из липовых досок шаф, наглухо приделанный к стене и предназначавшийся для хранения ценных вещей и грамот. Отдёрнул суконный занавес с навесного поставца без дверок, снял блюдо с ломтями сушёной дыни.
Семён внимательно проследил за ним:
— Любишь, знать, сладко жить?
Дмитрий необидчиво согласился:
— Кто ж не любит! — Откупорил толстостенную бутыль. — Из немцев купцы привезли, чёрный хрусталь, дабы пить и горя не знать, не ведая, много ли в ней зелья осталось.
Вино было тягучее, тёмно-вишнёвое, терпко-сладкое. Семён пригубил чашу, почмокал губами.
— А что это за крикливые купчины в заднем углу сидели?
— Это Туры, все родня: старший Тур, сын его — Туреня, племянник — Турище. Все они купцы поморские — ходят за товаром на Балтику, на Белое море, к немцам и датчанам, лодий понастроили в Волхове и Ильмене. — Дмитрий стоя пил из чаши, его большое брюхо выпирало над столом так, что полы ферязи еле сходились.
Сидевший в сторонке Иван неприязненно наблюдал, как наместник наливал себе вино, опрокидывал его в волосатый рот, уже не чувствуя, видно, его вкуса.
— Э-э, княжич, а ты что же не отведаешь винца знатного? — заметил наконец наместник скучающего Ивана. — Какой ты баской вьюнош! — Покачиваясь, стоял и разглядывал Ивана, соображал что-то. Сообразил — подошёл к двери, хлопнул в ладоши.
Дверь тихо открылась, на пороге появился одетый в длинную посконную рубаху Челядинин.
— Позови-ка дочку мою сюда, Феодосьюшку.
Челядинин бесшумно удалился.
Сердце у Ивана забилось лёгкой метью. Хоть и не собирался он жениться, но некоторое любопытство в сей миг испытал: ну, пускай придёт, поглядим. Покусал губы, скрывая усмешку, уставил на дверь сизый взор из-под бровей. Щёки его жгло.
Она пришла и остановилась в дверном проёме. Маленька, легонька, пряменька. Через лоб лента белая, взгляд светлый, неспешный. Видно было, что понимала, зачем звана, и спокойно дозволяла смотреть на себя молодым князьям, смущения не выказывая и вызова девичьего тоже и рук в кошачьем оцарапе не пряча.
— Вот, дочка, княжичи московские, княжич Семён да княжич Иван.
Феодосья покосилась на Ивана. И застеснялась. И потупилась.
— Да ты не сгнетайся красы своей, — пьяно увещевал её отец. — Беда, ведь спелое яблочко на ветке не удержишь, — посетовал, ища поддержки у Семёна.
— Ну, я могу уйти, тятя? — Феодосье было явно в тягость нетрезвое состояние отца.
— Иди-иди, надо будет — позову.
Дмитрий Александрович обхватил обеими руками бутыль, поднёс её к уху, взболтнул, прислушиваясь, плещется ли там, в тёмном хрустальном нутре, фряжское, понял, что не всё ещё выдул, плеснул в чаши себе и Семёну. И вдруг его осенило сквозь пьяную муть:
— Я ведь, кажись, теперь старший в роду брянских князей, а? Хоть много там чмуты и желудяков, и всё вече любят, как новгородцы...
— Будь ты, Дмитрий, хоть трижды старшим, но, покуда ты московский наместник, должон о нашей выгоде думать и печалиться. Как будем серебро из новгородцев выкручивать? — Семён говорил так напористо, что Дмитрий Александрович даже протрезвел. Помолчал, стряхивая с усов и бороды винные капли, признался:
— Нету, Семён Иванович, у меня тут ни признания, ни влияния. И никто тебе не поможет, окроме владыки Василия. С ним и на вече не страшно выходить.
— Не будет веча! — сказал, как пролаял, Семён, после чего и говорить уж было больше не о чем. Братья молча покланялись с наместником и ушли в отведённые им покои.
4
Сшибка братьев с наместником и то, что Феодосья показалась, удивительным образом разрядили напряжённость.
— Ну, как тебе невеста? — смеясь, пытал Семён.
— Неправду сказал князь Дмитрий, будто она зрелое яблочко на ветке.
— Что так?
— Мала совсем, и тут вот, — Иван положил руки себе на грудь, — ничего ещё не наросло.
— Ты погляди-ка на него! — захохотал брат. — Чего ему надо! Перси, Ваня, это наживное, отрастут. Хуже, что, кажется, не быть Дмитрию Александровичу князем брянским.
— Это что же, я с ней спать должен буду? — беспокоился Иван.
— А ты как думал, мил-лай? — веселился Семён. — Тебе для чего же хоромины устроены? Или ты там бирюком до старости просидишь? А баловать начнёшь?
— Как баловать-то? — захотел узнать Иван.
— Вот идёшь, к примеру, по базару, взял незаметно яблоко с лотка и за пазуху его, а потом съел где-нибудь в уголку, оглядываясь. Сладко будет. А можно самому вырастить яблочко в своём саду, заботиться о нём и ждать его спелости. Не слаще ли будет оно?
— Вот скука-то!
— Я его просвещаю, а ему скука! — Семён в шутку сделал вид, будто обижается.
— А ты с Настей своей... балуешь? — преодолевая стыд, спросил Иван.
— Живу, — поскучнел Семён.
— А любишь кого? — ещё насмелился будущий жених.
— Кака така любовь? — оборвал брат, погрубев голосом. — Давай лучше о деле совет держать. Зачем ты со мною сюда послан?
— Ну, давай. Только помни, я жениться не хо-чу.
— Батюшке говори, а не мне. Так. Надеяться мы с тобой можем только на владыку Василия. Ни посадник, ни тысяцкий, ни степенные бояре, ни купцы, ни вече само — никто не отзовётся на наши причитания, да и как их всех осудишь?
Иван очень хорошо понимал брата. Так было заведено в великокняжеской семье, что чада и домочадцы посвящались во все внутренние и международные дела, участвовали с малых лет в обсуждениях. Малолетние княжичи могли выступать послами и даже предводительствовать войсками, ходить на рати. А гребты с Новгородом было всегда едва ли меньше, чем с Тверью.
На пиру Семён пригрозил ратью, но только он да его отец знали, что сейчас эта рать невозможна, ибо у Москвы оказалось много иных хлопот. Повторять угрозу он не стал, помня наказ отца: «Перегибая палку, ты обнаружишь, что она может сломаться или что у неё не один, а два конца».
Да, архиепископ Василий казался последней и единственной надеждой.
Положение у новгородского архиепископа было совершенно иным, нежели у глав других русских епархий. Хоть в Ростове, хоть в Твери, хоть в Суздале или Нижнем Новгороде епископа или архиепископа назначал митрополит с последующим утверждением в Константинополе. В Великом Новгороде вопрос, кому из наиболее прославленных христианских подвижников стать архипастырем местной церкви, по благому обычаю, решало вече голосованием, которое можно назвать тайным, поскольку трудно было проследить за тем, кто кладёт в шапку шар чёрный, а кто белый. Конечно, и новгородский архиерей мог приступить к делу только после высочайшего утверждения и подчинялся по иерархической Лестнице митрополиту всея Руси, однако для новгородцев был он самым влиятельным и высокопоставленным лицом, не только церковным, но и светским — выше тысяцкого и посадника.
Во время приезда Семёна и Ивана в Новгороде были многие спорные настроения и вражда, а владыка Василий являлся для всех миротворцем. Он сам это очень хорошо сознавал и, случалось, говорил: «Мне поручил Бог архипастырство в Русской земле, вам слушать Бога и меня».
Так что совет Дмитрия Брянского был осмыслен, а решение Семёна последовать ему столь же уместно, сколь и единственно.
Владыка Василий располагал к себе с первых слов, даже с самого первого взгляда: во всём облике его читалась горняя чистота, доверчивый покой искренности. Княжичи нашли его в монастыре за делом, для архипастыря необычным.
В келии, где он находился, пахло олифой, разогретым рыбьим клеем. Владыка был в чёрной длиннополой рясе и бархатной скуфейке, испачканной красками. Пестры от красок были и руки его, которые он грел над тлеющей жаровней. Благословив вошедших в келию княжичей, он указал кивком головы на стоявшую у стены полусаженную икону. Княжичи обернулись к образу, увидели обращённый на них столь строгий взгляд Спасителя, что десницы их сами взметнулись творить знамение, не сразу рассмотрели, что образ Спасителя не закончен: золотой нимб словно в пустоте находился.
Архиепископ подошёл к доске и лёгким касанием кисти стал накладывать на неё мерцающую небесную синь. Дивно было смотреть, как чудодействует архиерей.
По бокам от него стояли шандалы с восковыми свечами, на аналое — множество горшочков и корчажек с разведёнными красками. А готовили их два монашка: они растирали земляные камешки на яичном желтке и разводили их квасом. Чтобы не перепутать и заручиться одобрением владыки, доливали в горшочки краски, называя их вслух:
— Санкирь, — и лили густую тёмно-зеленовато-коричневую.
— Вохра, — про жёлтую краску.
В следующий горшочек — красно-коричневая:
— Бакан.
А ещё подавали они лилово-красный багор, сине-зелёный прозелень, лазурь.
Владыка сделал ещё несколько мазков, повернулся к помощникам:
— Одеждой займитесь, а я потом завершу. — И уже к Семёну с Иваном: — Они у меня в учениках, доличник и травник, всё, кроме ликов, дозволяю им писать.
— Высокопреосвященство владыка Василий, — решился обратиться Иван, — ты что же, самоуком образа пишешь?
Один из учеников лил из глиняного кувшина воду на руки владыке, второй держал наготове расшитый рушник. Сняв запятнанную скуфейку и надев вместо неё привычный клобук, Василий ответил:
— Самоуком никак невозможно, даже если можешь тонко понимать красоту. Я вкус обрёл от созерцания дивных икон в Византии, в монастырях греческих. Митрополит Феогност благословил меня, вот я и. дерзаю.
— Давно ли... — Семён не успел даже закончить вопрос, как получил ответ:
— Давно. С той поры, как батюшка ваш Иван Данилович княжить на Москве начал. Вернулся я из святых мест, постригся в чернецы и начал хитрость эту постигать.
— И много... — начал Семён, и опять вопрос его был угадан сразу:
— Много ли образов написал? Нет, не много, все они здесь, в Новгороде. — И он позвал их в церковь Бориса и Глеба, что находилась в Детинце же, близ собора Святой Софии. Подобно хорошо знакомой княжичам каменной церкви в Кидекше на речке Нерли, и эта, поставленная богатым гостем Садко в честь первых русских святых — братьев, убиенных окаянным Святополком, была скромна, с одной абсидой, с двускатной крышей, увенчанной небольшой Главой.
Но внутри было не так, как в кидекшской церкви. Там всё убранство состояло из нескольких икон на серых, нерасписанных стенах, дневной свет еле пробивался через узкие, как бойницы, окна. Здесь в солнечном золотом сиянии открывался на фресках небесный мир, населённый ангелами и отошедшими от земной жизни праведниками, а иконостас слепил чеканным и сканым серебром, мозаикой, финифтью и чернью риз, убрусцами и жемчужными рясками.
Церковь была в этот час пуста. Братья прошли к алтарю, стараясь ступать на каменные плиты пола осторожно, не создавая шума. Справа от царских врат, сразу за образом Христа Спасителя, выделялась необычной яркостью икона во имя освящающих храм Бориса и Глеба. Семён с Иваном приблизились к амвону, опустились на колени, молились долго и истово своим, ставшим святыми предкам — благоверным князьям Борису Ростовскому и Глебу Муромскому. Святые были изображены в обыкновенных княжеских круглых, отороченных соболями шапках, у каждого в левой руке русский обоюдоострый меч, вложенный в ножны, в десницах — восьмиконечные кресты. На ликах запечатлён торжественно-скорбный миг страстотерпия. Поднимая после поклонов голову, Иван каждый раз задерживал на миг взгляд на младшем князе — прекрасном юном Борисе, и сами собой жили в душе, как в душе, наверное, и Семёна, хорошо известные по семейным преданиям слова убиенного князя: «Не буди мне возняти руки на брата своего старейшего, аще и отец ми умре, то со ми буди в отца место».
Когда княжичи, переглянувшись, согласно поднялись с колен, то обнаружили, что архиепископ Василий не ушёл, а стоял поодаль и тоже молился. Он обращался к образу Пречистой, что находился слева от златых царских врат. И оттого, что владыка молится, как обычный мирянин, стал он сразу доступным, своим, почти родным человеком. И уж не величая его, а как сотоварища, Семён спросил:
— А где же твоей хитрости измышление?
Архиепископ молча кивнул на храмовую икону.
— Борис и Глеб? А иные, что в иконостасе рядом с этой, чьи?
— Иные — византийского письма и старые новгородские, до татарщины писанные.
— Отчего же, владыка Василий, византийские и старые новгородские темны, а твой образ столь яркими красками писан?
— И те иконы писались светлыми красками, но от времени потемнели. Служба здесь идёт часто, в храме то холодно, то жарко, много свечей горит всегда. И про мою икону во имя Бориса и Глеба кто-нибудь скажет через много лет: тёмная доска. Икона во имя Козьмы и Дамиана уже начала темнеть.
— Она здесь?
— Нет, в том храме, где я попил до монашества, был не Василием, а Григорием Каликой.
Иван раньше никогда не отличал своим вниманием иконы — образа и образа, всё одинаково святы и отстранены от мирской жизни, а сейчас почувствовал острое желание поклониться Козьме и Дамиану:
— А где тот храм?
— На Холопьей улице. Поднимемся-ка на звонницу, сверху её хорошо видно. — И он повёл их за собой. Легко взбирался, чуть придерживая длинные полы рясы, по лестничным крутым переходам, первым поднялся и, не запыхавшийся, стоял возле колоколов, улыбался, что молодые Княжичи отстали от Него, старика. — Во-он, за Волховом, смотрите, две маковки горят на солнце. Это и есть Церковь, где был мой маленький приход.
— Мы сходим в неё, помолимся! — горячо заверил Иван.
— Сходите, сходите, — добро улыбнулся владыка. — Однако мне пора к всенощной готовиться.
Тут княжичи осознали снова, кто перед ними. Опустившись на одно колено и сложив руки ковшичком, попросили владычного благословения. Архиепископ перекрестил каждого, возложил каждому поочерёдно на голову свою десницу, затем молча повернулся и скрылся в тёмном проёме лестницы.
Братья спускались медленно, задумчиво. За серебром приходили они к архипастырю, а получили нечто большее: на душе стало покойнее, не хотелось думать ни о каких мирских тревогах и заботах.
Глава одиннадцатая
1
Вконец потеряв надежду получить требуемое серебро, они послали в Москву верхоконного гонца. Самовольно покинуть Новгород не решились, ждали от отца ответа.
Немалый уж срок засиделись они здесь, уже заметно укоротилась так угнетавшая их в начале пребывания здесь северная ночь. На голых ветках тополей заиграли первые грачи.
Надоело в чужом городе, все поговаривали о том, чтобы поскорее вернуться в Москву, один только Чет и тут чувствовал себя как дома. Оказался он человеком любознательным и шатущим. Мастак отыскивать дороги в бескрайней степи и лесных дебрях, он и в новгородских хитросплетениях улиц и переулков быстро научился разбираться. В городе было пять самоуправляющих кварталов, именовавшихся концами, — два на правом и три на левом берегу Волхова. Чет все пять концов ославил, везде у него благоприятели появились. Мало того — завёл знакомство с немецкими купцами, что жили на Торговой стороне в двух своих дворах — Готском и Немецком. По договору с новгородцами дворы имели полное самоуправление, свои церкви. Рядом с церквами — гридницы: большая для самых купцов, маленькая для их слуг. Вокруг громоздились амбары и клети с товарами. Оба двора были обнесены высокими стенами, охранялись злющими цепными собаками и вооружённой стражей. По договору новгородцы не имели права не только строить дома или держать свой товар около немецких дворов, но даже и собираться здесь, чтобы поиграть в свою любимую свайку.
Но Чет и в оба двора стал вхож. Семён шутил:
— Ну и ловок ты, не в кольцо, так в свайку.
Сначала он ходил из Детинца на Торговую сторону по Волховскому мосту, но затем полюбил напрямую пересекать реку по льду. На вопрос, почему не ходится по-людски, мостом, признался:
— Я на скоках, на конех привык, два лошадь у миня таперича! — И показал деревянные бахилы, на подошвах которых были прибиты железные полосы, загнутые у носков.
— Где же это ты такую невидаль взял?
— У купца Шлютера меняла на сафьян сапог.
— Ну и надул же тебя немецкий школьник!
— Не-е, я как дам шпор им, они сам мине на другой берег по льду везут.
Посмеялись да и махнули рукой — всё равно дни в безделье проходят, пусть его тешится. Да оно бы и в самом деле ничего, кабы вдруг не обернулось срамом для москвичей.
2
Немцы внедрялись в Новгород постепенно. Поначалу приезжали лишь за живым товаром — девкы купити. Потом появились купеческие гильдии, объединённые по совместному пользованию одним кораблём. Розничную торговлю им запрещали вести, а потому они начали строить для оптовой торговли складские помещения. Постепенно — так же, как в городах Брюгге, Лондоне, — в Новгороде образовались торговые дворы. Правда, жить постоянно им здесь не разрешалось — они менялись два раза в год и назывались гостями, летними и зимними.
С наступлением весны гости на обоих дворах начинали готовиться к отъезду. А отъезд, как и приезд, — бо-о-ольшой повод, чтобы выпить и напиться. Дворы поочерёдно варили пиво и попеременно навещали друг друга, а вечером возвращались очень воодушевлённые и говорили: сколько пива — столько песен.
Немцы пиво варили, а в новгородских домах от таяния снега стали подтапливаться погреба, пришлось вынимать из них продукты и мёда. А выкатить бочонок с мёдом, да не отчинить его!.. Так что песен и с другой стороны хватало.
Жители улицы Святого Михаила у Готского двора близ Волхова и Ильинской улицы около Немецкого двора никогда особенно-то Любезны не были с гостями, а со временем для взаимных неудовольствий поводов стало находиться гораздо больше. Мужики с Михайловской улицы упомнили, что гости своими новыми воротами заехали на их земли. Ильинские не могли простить, что несколько лет назад в Дерпте был убит новгородский купец Иван Сып. Неудовольствия заканчивались лёгкими сшибками, без членовредительства и головничества. Но до поры.
В конце сыропустной недели, перед заговением на Великий пост, с утра немцы с Готского двора понесли на двор Святого Петра пивоварческие припасы — солод да хмель, чтобы варить в специальных котлах своё любимое пиуко, и новгородские мужики к тому времени уже начали бражничать. К вечеру, когда готские немцы возвращались, у русских мужиков большие сомнения зародились: а не обманули ли их эти самые немцы, сиречь люди немые, по-русски не способные калякать, когда настояли на том, чтобы при взвешивании товаров не пользоваться привычными гирями и весами, а брать вместо них немецкие скалвы, сиречь чаши?
Рядовые немецкие купцы и их слуги внятно отвечать не могли, мужики потребовали немецкого старшину:
— Ольдермена сецас сюда!
Ольдермен тоже не горазд был лясничать по-русски, а у словесного их переводчика язык вовсе не ворочался. Осталось единственное средство для отыскания истины — кулачная свалка. Поначалу схватка шла с переменным успехом. Драчуны с обеих сторон были одинаково неустойчивы на ногах и пхали кулаками большей частью по воздуху. Чтобы метче и сноровистее бить, кто-нибудь из поединщиков хватал супротивника рукой за зипун, а второй сокрушал. Но у того, кого держали, освобождались обе руки, он начинал брать верх, вынуждая соперника отцепиться, и уже сам хватал его за грудки — положение менялось, теперь уж второй с двух рук дубасил. Одно слово, свалка. Падали, барахтались в раскисшем снегу, и обеим сторонам скоро бы это прискучило, кабы один из немцев не нарушил закон рукопашной. Он подвязал на крепкий снурок ту самую гирьку, которую отстаивали новгородцы, и опустил её на голову одного из русских, у которого в это время как на грех слетела шапка. Удар оказался смертельным. Враждующие стороны, сразу отрезвев, прекратили бой. Немцы, чувствуя неизбежность расплаты, скрылись за своими высокими стенами.
Русские обежали соседние улицы и бросили клич:
— С нами Бог и Святая София!
Немцы поначалу храбрились, тоже надеялись на Бога:
— Я, я, носис хум Деус!
Но теперь уж силы были неравны. С дубинами и мечами новгородские мужики сокрушили стену, ворвались на Немецкий двор, стали избивать всех без разбора вины, а тех, кто не сопротивлялся и не убегал, увели с собой, прихватив заодно и часть товаров из взломанных амбаров.
Разбирательство предстояло очень долгое, однако немцы благоразумно закрыли глаза на свои потери и предложили выкуп за пленных. Освободили всех своих, кроме одного человека, которого своим не признали.
3
Семён нетерпеливо сорвал печать со свитка, что доставил московский вестоноша, развернул пергамент, пробежался глазами по строчкам. Написано было рукой дьяка Костромы то, чего он и ждал: отец велел немедленно покинуть Новгород, отозвать наместников, Ивану возвращаться в Москву, а Семёну мчаться в Новгород Нижний.
— Зачем тебе туда? — не понял Иван.
— Отец здесь не пишет, но я знаю. Потом тебе обскажу, дело сугубое. Давай живой ногой собираться в путь. Чета я возьму с собой, могут татары повстречаться, они повсюду рыщут. Где Чет?
Выяснилось, что Чет пропал со вчерашнего дня. Искали на торгу, опросили старост всех пяти концов, послали запрос к немцам — никаких следов. Решили, что либо погиб, либо сбежал крещёный татарин.
Семён со своей свитой верхоконной отбыл, Иван задержался ещё на три дня. И правильно сделал: Чет объявился, но не один, а в сопровождении двоих новгородских приставов Мирошки и Повши.
— Вот, немча вам привели.
Дмитрий Александрович, уже не наместник, а просто служилый князь под началом Ивана, по старой привычке распорядился:
— Остолопы, отпустить тут же!
Мирошка с Повшей не спешили выполнять приказ:
— Выкуп требуча. Его мужики после драки в плен взяли, в анбаре держали, а немчи выкуп не дают. Бают, що московский то немча, а не ихний.
— Да ты погляди на него, пошто он на немца похож? Видал ты немца с жёлтой мордой и узкоглазого? Отвечай: видал?
Повша отвечал неуступчиво:
— Видать не видал, но как же он не немеч, когда по-русски плохо лясничает?
Вмешался архиепископ Василий, после чего Мирошка с Повшей отпустили Чета и сказали, что обскажут всю Правду мужикам с улицы Святого Михаила.
Архиепископ Василий не только Чета вызволил, но и княжичу Ивану большую милость явил по доброте своей безграничной: из своей владычной казны выделил в счёт требуемого для Узбека серебра пятьсот гривен. Да ещё и винился:
— Больше пока нет, потом доберём.
Ризница и казна епархии хранились в подвале Никольского собора на Ярославовом дворище. Пока ехали туда в крытом возке, владыка сокрушался:
— Много гребты у нас с этими немецкими дворами, но и польза городу от купцов велика. А вот шведский двор — этот вместе с товаром норовит ересь свою католическую сбывать нам. Слышал от посланника, что король Швеции Магнус намерился к нам проповедников своих прислать, чтобы вести прю о вере. Нетрог его шлёт, мы им объясним, какая вера правая, не дадим осквернить наше православие.
Дьяк и Дмитрий Александрович считали и укладывали тусклые бруски серебряных слитков в кожаные мешочки из снятых дудкой козлиных шкур.
Иван ликовал — всё не с пустыми руками к отцу явится.
Московские доброхоты-купцы Семён Судаков и его брат Ксенофонт одарили серебряной посудой — братиной с тремя ковшами: для Ивана Даниловича и трёх его сыновей. Княжич сложил их в свой дорожный кованый сундук вместе с другими поминками — соболями, рыбьим зубом, снитками жемчуга. Дар посадника Фёдора Даниловича привесил к поясу: утсладной нож с серебряной рукояткой и особым, новгородским лезвием — стальным с наплавленным на щёчках мягким железом, которое по мере употребления истиралось быстрее стали, и нож, получалось так, сам себя затачивал.
4
В крытом возке опять катили двое — княжич Иван и Дмитрий Александрович на месте Семёна. Походный сундук с поминками стоял в ногах, кошели с серебром схоронили в рундук под сиденьем.
Не только зима, но и весна на Новгородчине не похожа на московскую. Ночи светлые и чуткие, с непотухающей белой зарей, по утрам морозы сердитые, словно зимние. Но снег темнеет и оседает, как и везде, ручьи точно так же пробиваются сквозь льдистый снег с клеканьем и бульканьем.
Наст был ещё прочен, дороги кованые, не сомневались, что доберутся до дому на санном полозе. Правда, иной раз снег оседал, возок проваливался то левым, то правым полозом, кренился, заваливался на ухабах.
В первый день шестнадцатого марта проехали двадцать вёрст до Бронниц, где отдохнули и поменяли лошадей. Утром тронулись дальше, миновали сёла Медвяное, Кресцы. Восемнадцатого были в Яжелбицах и Зимогорье, двадцатого — у Вышнего Волочка, двадцать первого — в Торжке. Двадцать второго переправились по льду через реку Тверцу. Снег на взгорьях стаял, ехали в санях по грязи. Вдвое дольше уж находились в пути, нежели когда ехали до Новгорода.
Возле Клина, перед рекой Сестрой близ её впадения в Дубну, остановились: показалось Чету, что на реке угрожающе тёмен лёд. Пока Чет с Дмитрием Александровичем и дружинниками решали, где лучше начать переправу, княжич Иван в одиночестве был тем занят, что мысленно представлял себе остаток пути: деревня Пешка, Черкизово, Никола-Деребня — и всё, Москва!
Солнце в тот пасмурный день угасло очень рано, но до ночной поры времени оставалось достаточно, решили начать переправу.
Два верхоконных дружинника, ведя лошадей в поводу, благополучно достигли другого берега. За ними прошли и двое саней, в которые запряжено было по одной лошади.
Княжич с Дмитрием Александровичем вылезли из возка, Чет повёл на длинном чомбуре находившихся в упряже гусем трёх лошадей. Ступив на шершавый мягкий лёд, лошади стали упираться, видно, чуя опасную прохладу и неспокойствие потаённой воды. Чет понукал их по-татарски и по-русски, они подчинились наконец, начали продвигаться. Ступали след в след, но третья лошадь вдруг поскользнулась, часто-часто начала сучить ногами, чтобы не упасть, лёд под ней податливо, без треска и шума расступился, она сразу завалилась на бок и, всхрапывая широко раздутыми ярко-красными ноздрями, стала уходить под лёд. Две передние лошади тщетно натягивали постромки, их копыта тоже скользили на мокром льду, который ломался, проседал, но выдерживал их, потому что было в этом месте мелководье.
Крытый возок раскачивался на кромке крошившегося на куски льда, всё ниже и ниже кланялся, наконец потерял равновесие, нырнул вниз и пошёл на дно. Было слышно на обоих берегах, как вода с клёкотом заполняет его нутро, выбрасывая на поверхность большие пузыри воздуха.
Княжич и Дмитрий Александрович стояли в растерянности. Кому-то из них надо было брать главенство, принимать решение. Княжич робел, наместник не смел.
Всё решил и сделал Чет. Привязав вожжи к прибрежному толстому вязу, он другой их конец прирастил к постромкам, которые после этого обрезал и дал свободу двум умученным лошадям. Они начали судорожно подниматься на ноги, взбивая ледяное крошево и вздрагивая всей кожей.
Держась за натянувшиеся струной ремённые постромки, Чет продвигался к всё расширяющейся проруби. Он был уже у самой кромки, все заворожённо следили за смельчаком, никто не издал ни звука. Чет молча и бесстрашно шагнул в воду, окунулся с головой, круглая его лисья шапка завертелась на воде, течение подхватило её и прибило к обрезу ледяного провала.
Очистившаяся от ледяного крошева вода вспенилась, вынырнула мокрая чёрная голова, Чет проворно начал карабкаться на лёд, не выпуская из рук натянутые постромки и волоча за собой конец какой-то верёвки. Когда вылез на берег, передал верёвку пришедшим к нему на выручку дружинникам. На другом её конце оказался дорожный сундучок княжича.
— А до серебра моя не могла добраться! — крикнул Чет.
День уже догорал, начало смеркаться.
Опамятовались наконец Иван с Дмитрием Александровичем:
— Разводите костры!
— А мы с княжичем поищем другое место для перехода.
Они вскочили на осёдланных заводных лошадей и, захватив с собой троих дружинников, поскакали рысью вдоль берега вверх по течению, сообразив, что там река должна быть уже и мельче.
На их счастье, на пути оказалась небольшая усадьба какого-то, видно мелкопоместного, боярина. К усадебному двухжильному дому с пристройками вела расчищенная тропа, но хозяина самого в нём не оказалось. В доме, однако, люди находились, то ли управляющий, то ли кто из челяди. Дверь открывать не захотели, с подозрительностью и недоверием опрашивали, кто да зачем. Не поверив, видно, что перед ним княжич московский, вдруг замолкли где-то там за дверью.
Тут Дмитрий Александрович проявил решительность: так ударил ногой в дверь, что она немедленно распахнулась. Их встретили перепуганные, но вооружённые копьями слуги боярина.
— Где хозяин? — зарычал Дмитрий Александрович.
— Во Тверь отъехамши.
— Ладно. Багры нам нужны, под лёд сани провалились.
— А вернёте ли?
— Ты не видишь, что ли, кто перед тобой, смерд? — Дмитрий Александрович выхватил меч.
Багры нашлись, слуги, винясь и кланяясь, объяснили, что за усадьбой есть мосток, который в половодье опять смоет, но пока по нему ещё можно перейти на ту сторону.
Пока прискакали на место, уже совсем смерклось. Чет сушил у костра свои порты, облачившись в чью-то длинную вотолу.
Решили ничего не предпринимать до рассвета, только привезти кружным путём все оставшиеся на том берегу сани.
5
Несколько лет назад тверские ратники пошли в поход на непокорных новгородцев, но заблудились в болотистых лесах, начали мереть от голода, ели конину и ремни, оружие своё потеряли и пожгли, с трудом нашли дорогу домой.
Об этом бесславном походе не раз рассказывали в Москве со смехом, но вот только сейчас княжич Иван понял, сколь нешуточные здешние места.
Заночевали в прибрежном лесу, который подступал угрюмой стеной. Днём, да ещё с надёжным проводником, не замечаешь непроходимой глуши и гибельности этих мест, но ночью мнятся со всех сторон невидимые и неведомые страхи. И лучше не думать, что там, за спиной, в глубине лесных дебрей. Да как не думать! Хрустнул в темноте снег — может, малый зверёк оступился, а может... Не княжич один лишь, каждый поёживался: уж не шатун ли?.. Медведи, которые не набрали с осени трёх пудов жира и потому не могли дотянуть до тепла, опасны даже для бывалых охотников и вооружённых ратников, они раньше времени встают и шатаются по лесу в поисках еды. Конечно, огонь костра шатуна должен отпугивать, да ведь с голодухи на что ни пойдёшь...
Напряжённо прислушиваешься к шорохам и неопознанным звукам только до поры, пока дрёма очи не смежит. А как одолеет сон — лежишь, запеленутый в толстые шубы, в обморочном забвении, ровно младенец, ни холода, ни страха — блаженство. Да чего беспокоиться? Караульщики тихо переговариваются, постоянно переворачивают умело сложенные колодами толстые брёвна, которые не полыхают пламенем, но жарко тлеют до самого утра.
Пробуждение оказалось горестным. Река за ночь полностью вскрылась от зимнего покрова, огромные крыги ноздреватого серо-зелёного льда сталкивались, громоздились с треском и скрежетом, оседали в воду с пугающим и таинственным гулом. Вышло из-за леса солнце, крошащийся на тонкие стрелки лёд казался хрустальным, над рекой поднимались клубы розового пара. И ни намёка на вчерашнюю беду — постромки и вожжи сорвало, не угадать даже, в каком именно месте сгинул возок. Единственная примета — толстый вяз с обрывком верёвки.
— Что же делать-то? — растерянно вопрошал Иван.
Дмитрий Александрович не знал, что и ответить.
— Годить нада, когда вода многа ни будит, — отозвался Чет.
А вода всё прибывала, всё выше закрывала берега, волоча затопленные брёвна, пригибая и полоща прибрежные кусты ивняка.
Сколько времени годить? До какой поры сидеть здесь?
Первая встреча весны — на Евдокию — выверни оглобли — первого марта. Но после этой встречи ещё собаку встоячь снегом заносит. На сороки святые — вторая встреча, уже жаворонки девятого марта пекут. А вот завтра, двадцать пятого, — последняя, третья встреча, завтра Благовещенье, к этому великому празднику хотелось приурочить возвращение в Москву. А так случилось, что как раз на Благовещенье получил княжич Иван весть совсем не благую. Московский гонец от заранья до потух-зари промчался шестьдесят вёрст, поменяв двух коней, и принёс устное послание великой княгини Ульяны:
— Батюшка-государь Иван Данилович плох, торопись, княжич, застать его в живых.
Иван взял с собой Чета и троих дружинников. Дмитрия Александровича оставил с наказом ждать спада воды, чтобы спасти возок и серебро.
Глава двенадцатая