1
Отец торопил с отъездом — успеть пробиться по Москве-реке до Оки, затем до Волги, пока не наступила летняя межень с отмелями и перекатами, пока остатки полой воды не скатились ещё в Хвалынское море.
Караван состоял из дюжины лодий и насад, оснащённых парусами, на каждом судне кормчий, осначий и четыре пары вёсельников. Два насада — лодии с навесами и нарощенными бортами — для княжичей и их слуг, ещё два — для бояр, один, оборудованный под походную церковь, — для духовенства. Остальные лодии — под разнообразную кладь: провизию и поминки, что раздаривать придётся не только в Сарае, но и в пути алчным ордынским стражникам и таможникам.
— Запоминай, где что лежит, что кому предназначено, не перепутай, — поучал отец. — В той лодии, где клетка с барсом, всё для Узбека и его жён. Считай: двадцать кусков золотой парчи, шитый золотом и драгоценными каменьями пояс для сабли, алмазная жуковина на золотом блюде, четыре конских оголовья, непростые оголовья — для царских выездов. В этом коробе сорок сороков отборных соболей, по двадцать пар в каждом сороке, — это от меня кесарю. А в этом коробе — мотри, не перепутай! — сорока подкладочных соболей для ханских вельмож. Для жён Узбека всё отдельно укладено. Старшей хатуни поднесёшь вот эту большую жемчужину на блюде, покрытом алой тафтой. Тут вот для хатуней перстни и посуда, оправленная в золото и серебро.
В особых сундуках грузили на другие лодии поминки для стражников, таможников, толмачей — лисьи и беличьи шкурки, разнообразную утварь, сукна, бочки и бочата с медами и пивом.
За казну с царским выходом — очередной данью хану — ответствен дьяк Кострома.
— Глаз не спускай, за каждую гривну головой отвечаешь! — ещё и ещё раз грозил ему великий князь.
Семён приглядчиво следил за действиями отца, внимал его словам, но про себя иной раз думал: «Шибко скопидомен да скряжлив батя. Не зря Калитой окличили». Когда дело дошло до припасов дорожной снеди, отец уж не скупился, но, напротив, уговаривал Семёна побольше грузить всякого брашна.
— Хватит нам на день четверть коровы, — считал Семён, но отец решительно возражал:
— Нет, в дороге много харчей уходит. Считай, полкоровы ежедневно. А опричь того по две овцы, по шесть кур, по два гуся, по одному зайцу, четыре фунта масла, столько же соли, ведро уксуса, на каждого по куриному яйцу в день. Хлебов сорок или сорок пять... Как запас кончится, будете прикупать.
Продукты укладывали в лодии-ледники, накрывали и сверху льдом, затем соломой и досками. Бочки с пивами и медами привязывали на осмолённых днищах намертво, чтобы они не перекатывались, если случится на реке волнение.
Меды были на особом попечении Семёна. Бочки с обарным — крепким и вишнёвым — разместили на княжеском насаде. На других — ковшечный, паточный, цежоный мёда. А мёд добрый был везде и предназначался для угощения слуг, встречных татарских стражников и таможников.
Общий пригляд за провизией поручил Семён боярину Алексею Босоволокову, который неотлучно ходил за своим князем, из-за чего, видно, прозвали его ревнивые сотоварищи Хвостом.
Младшие княжичи тоже готовились к дальнему плаванию. Андрей запасся рыболовными и охотничьими снастями, рассчитывая попромышлять во время стоянок. Набил два колчана стрел, натянул запасной разрывчатый лук. А Иван другой лучок натягивал: смыкнул два конца гибкого прута лещины конским волосом — смычок для гуделки, с которой он не расставался, как и с дудкой из бузинной трости. Узнав, что холопьи дети Чиж и Щегол любят не только на гуделке пилить и в дудку дудеть, но и на волынке играть горазды, попросил отца определить их ему в отроки. Отец сначала воспротивился — и без них хватает слуг, но, узнав, что они заядлые ещё и голубятники, переменил решение:
— Возьмёте с нашей голубиной вежи самых матерых птиц, будете выпускать по одному, поглядим, сумеют ли они найти дорогу в Москву, — говорил Иван Данилович так, словно бы ему просто забавно было узнать о способностях птиц. — Самого сильного голубя киньте в небо уж в Сарае. Это весть от вас будет.
И гуделки, и волынки, и отроки-голубятники — это, конечно, хорошо, только чудился в отцовской суете какой-то ещё иной смысл, за попечениями его — недосказанность, будто все заранее согласились не говорить о главном и неведомом, что должно произойти в Сарае. Ивана жаром знобким окидывало, когда он думал об этом.
Чижу и Щеглу справили обельные грамоты, и перешли они отныне в постоянную собственность княжича Ивана.
В день отъезда митрополит Феогност провёл молебен с крестным ходом, на который созвал всё духовенство Москвы. После молебствия княжичи исповедовались митрополиту, приняли причастие и, получив благословение, отправились рассаживаться по лодиям.
Не говорилось больше ни слова об опасностях и трудностях предстоящего путешествия, всё прощание проходило в сдержанном и напряжённом молчании. Иван Данилович сгрёб сыновей, постояли, головы сблизили до касания, потом отец разомкнул объятья:
— С Богом, дети!
Иван окинул глазами провожающих на берегу, увидел в толпе княгиню Ульяну, чёрную, как головешка, Настасью, повисшую с посинелым носом на руках боярынь, улыбающуюся, с поднятыми бровками Шуру Вельяминову и с краю ото всех — сердце торкнулось! — расплывшуюся, постаревшую Доброгневу. Тоже пришла посмотреть на своих выкормышей. Иван помахал ей шапкой. Мамка поняла, что он видит её, колыхнулась большим телом, переступила пудовыми ногами, но спуститься к воде не смогла, только также махала пухлой загорелой пятерней.
Владыка знаком подозвал Ивана, положил ему руку на лоб, запрокинул голову, посмотрел набрякшими, в красных прожилках глазами.
— Расстаёмся без взаимных обидностей? — Голос глухой, шепотливый, глубоко в горле сидящий.
Иван вывернулся из-под руки, сказал, глядя в сторону:
— А правда ли, владыка, ты год назад Александра Тверского благословил в Орду за ярлыком ехать?
— Правда сие, отрок, — почужел голосом владыка.
— Так ты не за нас, выходит?
— Я за всех предстоятель пред Богом. Давно замечаю, что ты на меня сердце держишь. (Иван потупился.) Уж и забыл, поди, за что, а чувство недоброе холишь и укрепляешь. Изо всех сил потщись, чадо моё, остаться таким, каким тебя соделал Всевышний. Может быть, лучшее, что для многих Им предназначалось, тебе одному досталось. Не расточи же, смотри, сокровищ своих даром! Вернёшься, мы с тобой поговорим обо всём из души в душу. Хочешь?
Иван кивнул и поднял на него глаза с прежней, столь легко возвратившейся любовью. Владыка с улыбкой коснулся его лба сухими устами.
Влажно захлопали на ветру вздымаемые для проверки паруса, говор, плач, смех на берегу стали живее, торопливее, подбежали братья к владыке, дёрнули Ивана вместе с собой на колени.
— Прощай, святый отче!
— Помните, дети, смерть внезапна, суд близок, и горе неготовому! — С суровым лицом Феогност осенил их широким владычным благословением.
Когда гружёные, низко осевшие лодии и насады отчалили от пристанища, повлажнели глаза и у отъезжающих, и у остающихся: доведёт ли Бог свидеться?
2
Гребцы, ещё не растратившие сил, приняв, как водится, при отбытии по корчажке стоялого доброго мёда, работали споро.
Первые сто восемьдесят вёрст до Коломны караван одолел за два дня. А как вышли в Оку да поймали в паруса попутный ветер, помчались мимо лесистых и диких, безлюдных берегов так скоро, что сопровождавшие караван чайки-витахи уж еле поспевали следом.
После Коломны закончились московские угодья, дальше пошли хоть и русские, знакомые места, но не свои — Переславль, Рязань, Городец Мещёрский, Муром. На одиннадцатый день пути были в Нижнем Новгороде, где Ока слилась с Волгой и берега так широко разошлись, что солнце, казалось, вставало прямо из воды. Смутно, как во сне, припоминал Иванчик реки и переправы, виденные во время поездки в Солхат. Но какая река сравнится с Волгой? Её мощь пугала, на её ветру грудь ширилась, от её гладей тёмно-зелёных прибрежных душа росла, от синего переплеска струистого на стрежне сердце трепетало. Река была живым, независимым, одушевлённым существом, то грозным и своенравным, а то столь ласковым и покойным, что хотелось довериться и раствориться в нём полностью.
Как только вышел караван на широкий волжский плёс, братья целые дни проводили, стоя у высоких, выше пояса, набоев лодии, всматривались в дымно-голубые знойные дали, вдыхали тёплый тугой луговик, густым настоем текущий с левобережья. Ветер толкал, обхватывал, рвал волосы с головы, вздувал рубахи за спиной пузырями. Как было весело отдаваться ему и в то же время чувствовать себя сильным, здоровым, готовым и поспорить с ним. С молодецким гиканьем помогали братья лодейщикам управляться с парусиной, пахнущей влажной речной свежестью.
Те похваливали их, посмеиваясь:
— Ишь, княжичи, не плывут леженцами, плывут тягунами.
Ивану казалось теперь, что всё меж ними решено навсегда, прошлые невзгоды и несогласия остались позади, а предстоящие испытания они перенесут, укреплённые дружбой братской и заединством, отчим благословением. Теперь только добро меж ними, открытость и забота друг о друге.
Иван всё ждал: старший брат заговорит с ним, как обещал, о Васятке, они втроём вспомнят о нём, что смогут, но Семён как-то ни о чём не спрашивал, забыл, что ли? Был он деятелен, распоряжался как главный, лицо его обветрело, обрезалось, приобрело смелые очертания. Иванчик любовался им и желал, когда вырастет, стать похожим на брата. Только почему он о сынке-то не спрашивает? Иван начал поминать Васятку в молитвах перед сном вместе с покойной маменькой, два милых образа начали сливаться, блекнуть, таять, уже становились безбольны и бесслёзны прошения о них. Иван не знал, что так наступает забвение.
3
Долго не могли привыкнуть к плавным и всё-таки неожиданным поворотам реки, еле различимым на крутом правом берегу деревням в утреннем мареве и одиноким крестам на утёсах. «Вот она, судьба разбойников-то», — думал Иванчик, прощаясь с заветной мечтой. Тёмно-синие просверки на воде слепили глаза, иногда паруса встречных торговых караванов густо пятнали реку, иногда целыми днями — безлюдье, изредка медведь на берегу выйдет попить и долго, поворотив голову набок, глядит в воду, надеясь изловить рыбу мохнатой когтистой лапой. Вот смеху-то бывало тогда!
А на стоянках — ежевичные заросли, незрелая малина, на грибы и не смотрели. Словом, места щедрые и приветливые.
И снова широко и вольно текут прозрачные воды, огибая меловые кряжи, утёсы и обрывы.
Андрейка с Иваном навадились пересаживаться на другие лодии, чаще к попу Акинфу, дивясь, сколь прилежен он к чтению: никто его не нудит, а он всегда с книгою. Ветер ерошит ему бороду, шевелит листы книги, а он ничего не замечает, углублён.
— А что, батюшка, трудно ли монахом быть?
— Для каждой души страждущей, обременённой монастырь — пристанище и утешение. Да я ведь в миру живу. У меня послушание такое.
— Может, в монахи лучше, чем в разбойники? — размышлял вслух Иванушка. — У меня душа тоже обременённая. Но я свободу люблю, нет, не гожусь в монахи.
— Ты Псалтырь раньше меня читать начал и молитвословие затвердил давно, — склонял его Андрейка. — А я ничего запомнить не могу, даже зависть берёт. И голуби, птицы Божии, тебя не боятся совсем, с рук клюют и на голову тебе садятся, на плечи, а от меня сразу отлетают. Почему это? Может, ты подвиг какой духовный совершишь? Юродивым, например, станешь?
Иванушка не захотел юродивым.
— Сам им становись, — сказал, — я всё-таки князь.
— Ия князь! — взвился Андрейка.
— Князь — ширше грязь!
— А ты дурак. И ноги у тебя хером.
— А у тебя колесом.
Сцепились драться, чуть за корму не вывалились.
— Чада, что вы? — решительно растащил их Акинф. — Меч язвит тело, а слово — ум. Жестокие слова рождают ярость, неправое слово есть зло невиноватому.
— Я не виноват, — сказали братья в один голос.
— Оно конечно, только помните, что раздор есть отец всего дурного.
— Прости нас, батюшка, — повинился Иванчик. Андрейка промолчал.
Вспыхивали они теперь по всякому пустячному поводу, заканчивали обоюдным несогласием и неудовольствием — до следующей сшибки. «Куда же дружба наша девается? — думал Иванчик. — И почему мы так драться полюбили?»
— Андрейка, любишь драться?
— А то!
— Но я ведь тебя больно бью?
— Так и я тебя бью!
Незаметно стало расти между ними отчуждение. Они ведь не знали, что ссору легче разжечь, чем погасить и простить друг другу.
Только миновали устье мутноводной Камы, как отвалила от левого берега большая, двенадцативёсельная лодия и пошла наперерез каравану.
— Татары! — сказал обречённо Семён.
Он был готов к встрече, уж припас загодя серебро и рухлядь ордынской страже. А чтобы те не подумали, будто русский караван хотел мимо промызнуть, велел всем резко развернуть лодии к булгарскому пристанищу. Сам город Булгары был не виден — он стоял в шести вёрстах от берега на притоке Волги, крохотной речке Утке.
Золотая Орда захватила волжский путь, начиная с городов Волжской Булгарии — древнего, некогда богатого и сильного царства, а теперь такого же, как Русь, улусника и данника татарского хана.
Много съезжается разных купцов в Москву, но чтобы такое множество и такая пестрота, как тут, никогда не бывает. Кого здесь только нет — монголы и греки, арабы и жидовины, армяне и фряги, персы и хорезмийцы. И русских много: с Низа везут соль да икру, с верховьев — лён, воск, мёд, меха, кожи.
Семён объяснялся со стражниками, а Иван и Андрей в это время прошлись вдоль причала, выспрашивая, нет ли земляков. Отзывались новгородцы, тверичи, вятичи, но из Москвы не нашлось никого.
— Обидно, — огорчился Иван и тем решил утешиться: — Пошлём в Москву к отцу голубя. Принеси, Чиж, карего.
Чиж прыгнул с причала на борт лодии, спустился вниз, где стояла большая, плетённая из лозняка клетка с птицами. Вернулся и передал княжичу коричневого с белой головкой голубя.
Подошёл Семён, с ним ордынский воевода. Подобно московскому баскаку Бурлюку, и этот татарин глядел полновластным хозяином. В узких щёлках глаз — притворная доброта, в голосе — столь же притворное гостеприимство. Но он и не думал скрывать, что всё это притворное, его это тешило, как игра кошки с мышкой. Показалось ему, что Семён недостаточно много дал серебра, сразу когти выпустил:
— Узнаю Калитино семя... А в Сарай ладите, чтобы ещё двоих тверских князей живота лишить?
Семён не сумел сделать вид, будто не понял, проговорился:
— Что, Александр Тверской уже проплыл?
— Там он, и сын его там, оба смерти своей ждут, торопитесь! — с кривой ухмылкой подтвердил ордынец, видно, очень досадуя, что не в полной его власти эти богатенькие и скаредные московляне.
Иван потерянно покосился на Андрея, голубь вырвался из его рук и свечой пошёл в небо, начал выходить на первый круг. Андрей вскинул лук и пустил стрелу. Полёт её оказался удивительно точным: пронзённый ею голубь кувыркнулся в воздухе и стал отвесно падать к воде, словно большая рваная тряпка. Ударился о песчаную кромку берега, не шевельнувшись ни единым пёрышком.
— Эх, ай-яй! — восхитился Чиж. — Метко.
— Якши! — похвалил и ордынец.
Иван с Андреем, сразу побледневшие, смотрели друг на друга растерянно, непонимающе.
— Ваня, я не нарочно! Это я невзначай, ей-богу! — взмолился Андрей, но брат, не слушая его, бросился к воде.
Голубь лежал, разбросав бурые крылья и сжав в бессильные кулачки сухие лапки. Белые перья подхвостья окрасились кровью, оранжевые глаза затянулись наполовину белёсыми плёнками.
— За что? — прошептал закоченевшими губами Иван.
— Мертво бит, якши! Это по-нашенски! — подошёл ордынец.
— Нет, не якши, а яман! — Иван, пряча ослезившиеся глаза, бережно поднял мёртвую птицу и побрёл прочь.
Андрей догнал его за кустами высокого тальника.
— Вот те крест, Ваня, я не хотел! Землю есть буду!
Иван молчал, разглаживая пёрышки на теплом ещё тельце любимого карего.
— Клянусь чем хочешь, Ваня, поверь! Если бы я даже и захотел, разве бы я попал влёт? Ни за что! И не знаю, как вышло... Только сказал татарин, что князь Александр с сыном смерти ждут, руки сами вскинулись... А тут и ты, как нарочно, голубя бросил.
— Не бросал я его... Тоже нечаянно выпустил.
— Давай схороним его вот здесь, чтобы никто не видел. — Андрей достал из колчана стрелу и начал ковырять ею жёсткую и голую, без травы, землю.
— Сломаешь.
— Не-е, я их из клёна тесал.
Иван обернул голубя ветками душистой таволги, положил в ямку, сгрудил на него накопанные Андреем комочки земли.
Возвращаться к пристанищу братья не спешили. Они стояли под укрытием кустарника, обнявшись, и плакали, по-детски горько и беззащитно. Не из-за голубя лишь плакали — от жалости к самим себе. От невозможности высказать вслух то, что сжимало ужасом их юные сердца, от той семейной тайны, которая не осталась в прошлом, а напомнила о себе неожиданно и коварно. Два десятка лет прошло, ни Иван, ни Андрей не виноваты в судьбе тверских князей, но — семя Калитино!.. Как проклятие, и это им навсегда? Они и дяди-то Юрия, с которого всё началось, никогда не видели, и из тверских только Константина Михайловича знали, но если случится это, то о ком, повинном в этом, напишут неподкупные монахи в летописных Сводах, как записали о дяде Юрии?..
4
Где впадает в Волгу речка Уса, стоял ещё один ордынский пост. Пройти мимо не удалось. Из юрты вышел нукер, вскинул боевой лук. Стрела со свистом пролетела над водой расстояние до головной лодии, воткнулась в нарощенный борт. Пронаблюдав, как с лёгким звоном дрожит неглубоко вошедшая в дерево стрела, Семён произнёс:
— Татарская... Железная... Надо вернуть. Суши весла!
Приостановили движение все лодии, на радость изрядно уж истомлённых гребцов пошли дальше по течению плавом, а та, на которой находились княжичи, повернула берегу.
Татарский пост оказался невелик — всего три юрты стояли под прикрытием высоченной горы, и было стражникам, видно, скучно тут, на пустынном берегу. Гостям обрадовались, попросили прежде всего «русского кумыса». Бочонок доброго мёда, который вёсельники выгрузили по слову Семёна, так их обрадовал, что они даже от серебра отказались, правда, попросили вместо него етмек. Семён велел дать им несколько круглых ржаных хлебов:
— Ешьте етмек, вы ведь рожь не растите. А вот челны-то вы тоже, что ли, не строите? Не умеете, нетто? Только стрелы пускаете?
Татары необидчиво признались:
— Ни хлеба сеять не умеем, ни челны строить. Мы воины, а не плотники.
Оттолкнули лодию от берега и принялись за бочонок.
— Открыть-то сумеете? — пошутил Семён, но татары ответили с достоинством:
— Суме-е-ем!
Через три дня встретили ещё один ордынский пост. На высоком берегу располагался целый город с крепостными стенами, с высокой мечетью и даже с православной церковью. Увидев знакомый до боли шеломчик, увенчанный крестом, все дружно начали креститься, все вспомнили родной дом, и у всех снова сжались тревогой сердца: доведётся ли вернуться?
Ордынская стража пересекла в большом ушкуе ход каравана и причалилась борт о борт с головной лодией. Семён через толмача объяснил, откуда, куда и зачем движется караван. Не поскупился на серебряные дирхемы, а Алексей Босоволоков по его слову перекатил беременную бочку пива. Спросил, указывая на украшенный изображением медведя нос ушкуя:
— У вас, знать, добрые мастера есть?
— Есть, уруситы из Новгорода. Вон и воду вёслами мешают тоже урусы, рабы.
— Для них, для рабов, выходит, церковь-то?
— Для них. И для мастеровитых уруситов, для купцов тоже. Вон, смотрите, и поп ваш вышел с крестом на берег. Причаливайте, в баню нашу и в вашу церковь сходите.
Семён прикинул, что за остановку придётся дорого заплатить. Велел Босоволокову перекинуть стражникам по две лисьих шкуры и отказался:
— Торопимся мы на царский суд, хан Узбек гонца прислал.
Татары не настаивали, но и отходить не торопились. Семён ещё раз раскошелился — сыпанул всем троим без счету по горстке медных денег. Самый старший татарин потёр пальцами дирхем, даже, кажется, лизнул его — не подложный ли? Затем выхватил свою однолезную кривую саблю, махнул ею, указывая путь, и с лязгом бросил обратно в ножны.
Оттолкнули руками и вёслами ушкуй, вышли на стрежень.
— Всё! — облегчённо вздохнул Семён. — Проскочили Укек, больше не будет на пути нашем татарских ушкуйников, только уж в самом Сарае. Через седмицу прибудем туда.
Слышавшие его слова княжичи, бояре и слуги задумчиво молчали, об одном думали: хорошо, конечно, что больше не платить поборов алчным стражникам, но через седмицу кабы уж всего не лишиться, вплоть до головы. Уж лучше бы подольше плыть...
Но скоро, однако, все мечтать стали о том, чтобы побыстрее закончить плавание. Ведь говорится же бывалыми людьми: «Не загадывай в год, а загадывай в рот».
5
Поначалу, поймав попутный ветер, пошли очень свежо, во весь парус. И Волга тут была прямой, с плоскими, словно по плотницкому правилу сглаженными берегами — ни холмика, ни деревца. Учёный поп Акинф сказал, что теперь река называется Итиль, по-татарски, русская Волга кончилась. Вот те на!..
Дошли до первого поворота, и захлопотали, заполоскались паруса — ветер подул сбоку. А скоро Волга и вовсе изогнулась так, что воздушный поток стал супротивным. Осначие и парусники на всех судах забегали, засуетились, послышались громкие крики:
— Отдай отпускную!
— Становую ослабь!
— Дрок, подъёмну сверни!
Не все, однако, успели вовремя убрать паруса. Осначий на второй лодии лишь отопил рею, запутавшись становыми верёвками за нижний её конец, ветер надул скособочившийся парус и поволок лодию боком встречь течению. Следом шедшие суда не успели отвернуться, гребцы поторопились убрать весла, чтобы не поломало их, и все одиннадцать лодий, потеряв управление, сбились в кучу. Заметив это, кормчий первого насада, в котором были княжичи, поспешил на выручку, развернулся против течения.
Внезапный сильный порыв ветра был предвестником дождя. Надвинулась туча, солнце поблекло, белёсо проглядывало сквозь наволочь, а как хлынул ливень, померкло вовсе.
Исчезли из виду берега, не разобраться было, куда волочёт лодию ветер, — и на мель может посадить, и о кручу грохнуть. Оставалось одно: изо всей мочи удерживать суда на месте носом на волну.
Продержались, не понеся урона! После двух страшных раскатов грома ливень кончился, но ветер не стихал, по-прежнему был сильнее течения, гнал суда вспять.
Феофан Бяконтов, который уж не один раз ходил по волжскому пути в Сарай, вспомнил:
— За Ахматовским островом река повернёт в десную сторону, и ветер станет нам попутным. Через двадцать вёрст, правда, после Золотого острова, снова будет загиб против ветра. Но к той поре ветер, Бог даст, заляжет.
Всем гребцам дали по чарке крепкого мёда, чтобы налегли они на весла, дотянули до еле угадывавшегося вдали острова. Но оказалось это делом более сложным, чем думалось.
В течение трёх суток было одно и то же: ветер спадал к вечеру, почти перед самым закатом, а рано утром, чуть свет, задувал с прежней силой, так что шли насмарку почти все усилия, приложенные накануне при безветрии.
Гребцы обессилели, многие стёрли в кровь ладони. Все пали духом.
А тут прибавилось ещё одно огорчение: кончались запасы еды, повара кухарили брашно самое непритязательное — каши да жидкие похлёбки.
6
В носовом нутре судна под навесом было две каморы, одну из которых, с лавками для спанья, занимали княжичи Иван и Андрей. Как и все путешественники каравана, были они последние дни в раздражении и досаде, время проводили больше в угрюмом молчании.
Иван учился играть на волынке. Чиж показал ему, как дуть через трубку в бурдюк из снятого дудкой козлиного меха, одновременно нажимая пальцами внизу игральные трубки. Звук-то Иван создавал громкий, но на музыку, какую Чиж и Щегол умели извлекать из волынки, это не было похоже. Андрей злился:
— Ты волынишь, будто собака воет.
Иван не внял насмешке.
— Перестань, а то я буду из лука стрелять!
Он придумал себе стрельбище: открывал дверку каморки, а на корме ставил широкую Доску, в которую и пускал стрелы, развивая меткость и проверяй, гоже ли сделал оперения. Вот и сейчас начал свою стрельбу.
Иван терпеливо наблюдал, потом сказал:
— Если не прекратишь, буду музыку на волынке играть. — И продолжал увлечённо сжимать под левой мышкой мехи, а пальцами правой старался получить знакомую наголосицу.
Андрей недовольно косился, искал, как бы ещё уязвить брата:
— Знаю, зачем мучишься.
— Зачем?
— Научишься на волынке играть, на любой татарке женишься.
— Сам женись!
— Не-е, с моей ли рожей в собор к обедне!.. Это ты у нас один красно глядишь.
Иван прервал игру, посмотрел на брата раздумчиво:
— А я на тебя Узбека наведу.
— И что будет?
— Что будет, что будет? Он тебе сикалку откусит.
Андрей не нашёлся с возражением, сидел потупившись.
Иван снова надул в бурдюк воздуха, но звуков извлечь не успел: брат бросился к нему и ткнул железным наконечником стрелы в накачанный мех. Тот зашипел и сморщился. Иван ошалело смотрел на брата, не в силах поверить в произошедшее. Потом соскочил с лавки, схватил колчан Андрея и начал яростно ломать через колено его стрелы:
— Вот тебе кленовые! Вот тебе точёные! Вот тебе перёные!
Теперь Андрей остолбенел. Ещё не все стрелы привёл в негодность Иван, когда брат рысью накинулся на него. Они вывалились на обрешеченную палубу, каждый старался взять верх, упираясь руками и ногами. Силы, можно сказать, были равны, дрались ожесточённо, до крови, пачкая друг другу белые рубахи.
— А вот я сейчас плетью вас обоих, щенки бешеные! — Семён стоял над ними, спокойный и страшный.
Оба вскочили.
— Опять ты с плетью? Ну, попробуй! — Окровавленное лицо Иванчика дёргалось.
— А чего он глупости глаголит? — перебил Андрейка. — Говорит, мне Узбек сикалку откусит.
— Чай, не голову, — сказал Семён, пряча смех в бороде. — Последний раз говорю вам: если ещё раз застану, взгрею до рубцов. Я не батюшка, не пожалею.
Дядьки отмыли драчунов и переодели в чистое; идите, сказали, мол, князь Семён суд будет править промеж вас.
Заходящее солнце слепило глаза. Было жарко. Слабый боковик — люльник — покачивал судно, убаюкивал. «И почему мы подрались? — думал Иванчик, щурясь на закат. — Родные братья, а мира нет».
Семён вышел в новой льняной рубахе с полосатым поясом из шелка жёлтого, лазоревого да белого, сказал мирно:
— Славный покачень, братцы, а?
Андрей с мокрыми волосами, расчёсанными на прямой ряд, сидел молча.
— Солнце бьёт, смотреть не даёт, — продолжал Семён как ни в чём не бывало.
— Он мне стрелы все переломал, — подал Андрей свою жалобу.
— Вот что, князи, вы друг друга загрызёте, до Сарая не доехавши. А посмотрите, все бояре и слуги в ненадёванное обрядились... Однако не перед праздником.
— Перед смертью, что ли? — догадался Иванчик, холодея.
— На всякий случай, — успокоил Семён. — Завтра прибываем.
Вражду как рукой сняло. Братья поспешно пересели поближе к старшему. Тот приобнял их за плечи — ладони жёсткие, не то что у батюшки.
— Ну, сказывайте, чего не поделили?
— Он думает, если старше на один год, так я должен перед ним на задних лапах стоять! — шмыгнул носом Андрей.
— Та-а-ак... — протянул с сомнением Семён. — Ещё что?
— Он мне на волынке не даёт играть, — пожаловался Иванчик, — всю дорогу твердит: кто сильнее, за тем и правда.
— Значит, вы за правду друг дружке носы квасили? Вот так и князья русские — каждый себя правым считает.
— А ты их плетью, как нас хотел, да? Когда великим князем станешь. Они, может, плеть лучше понимают? — предположил Андрейка.
Семён оскалился от досады и вдруг длинно усмехнулся. Увёл один угол рта до самого уха. Что-то незнакомое, пугающее проступило в лице брата.
7
Наутро, не по обыкновению, ветра не было, и караван пошёл на вёслах очень быстро. Парусники в это время в железных напёрстках шили и латали огромными иглами парусину, исхлёстанную бурей, изорванную ветрами, и посвистывали — попутничек призывали. Княжичи не верили, что в затишь можно ветер насвистать, но к вечеру он всё-таки объявился: вступил сначала робко, будто крадучись, потом всё свежее и свежее.
— Смотри, княжич, — сказал Ивану поп Акинф, — где тень от тучки, там и рябь, значит, там ветерок погуливает, туда и надо править, ветерок ловить.
— Всё-то ты знаешь, поп, — с неудовольствием сказал Семён. Он с утра был не в духе.
— Не все, князь, — возразил Акинф. — Но я любознателен.
После полудня раздуло. Гребцы, обрадованные хоть кратким избавлением от опостылевших весельных хваток, проворно взялись за дело. Кто разворачивал грязные заштопанные холстины, кто подвязывал их к рейнам — поперечным сосновым брёвнам, кто вздымал их становыми верёвками, кто крепил углы, а осначие покрикивали:
— Рейны подымай живей!
— Тяни становую!
— Пошли, пошли, во имя Божие!
Ветерок сначала пошевеливал паруса, словно пробовал, верно ли их поставили, потом хлопнул ими раз, второй раз, стал расправлять полотнища, наполнять их пуза силой.
Пошли, обгоняя течение, которое здесь, где сужались берега, было особенно сильно. Вода лизала борт, иногда брызги перелетали на палубу, порождая на солнце несметное число крохотных радуг.
По-прежнему скудно было с харчами: каши, редька, солёные огурцы да зелёный горошек. Берега пустынны, не у кого обменять деньги на провизию. Попытались и эту беду поправить — рыбалкой.
Как только зашли в Ахтубинский рукав, на котором и стоит город Сарай-Берке, на уду стало много попадаться хорошей рыбы — лещей, судаков, сазанов. А боярину Алексею Босоволокову повезло зацепить огромную белугу. Вытаскивали её на борт баграми, хватая железными крюками одновременно за большой рот и белое брюхо. Рыбина оказалась столь велика, что ухи из неё хватило на весь караван, да ещё и засолили бочонок мяса и ведро икры.
Столица Золотой Орды объявилась вдруг и во всей красе: миновали густую и высокую гриву ветлового прибрежного леса, и показались иглы минаретов, голубые и жёлтые каменные дома, высокие тополя.
Караван стал забирать влево. Захлопали паруса, пронзительнее заплакали на ветру чайки.
Чем ближе подходили к пристанищу, тем тревожнее становилось на душе.
Можно уже было рассмотреть двугорбого верблуда, расслышать, как орёт ишак и блеют овцы.
Феофан Бяконтов отмашкой показывал кормчим, что надо пройти в дальний конец бухты, где наше, московское подворье с причалом.
Верно: знакомые бояре с осёдланными конями, епископ сарайской православной епархии Афанасий с клиром.
Свои!..
Иван опустился в исподнее нутро лодии. Голуби в просторной клетке ворковали, вздували зобы пузырями, шумно били крыльями. Княжич выбрал самого беспокойного, кинул его вверх, в небо, подумал: «Не на погибель ли тоже отправляю?»
Глава седьмая
1
В московском подворье привычные рубленые избы, амбары, бани, бревенчатая же однокупольная церковь с чугунным билом вместо колокола. И лай привязанных на цепях собак привычен: погавкали для порядка и начали ластиться, признав своих.
Княжичей и их свиту ждали. В жарко натопленных банях распарены берёзовые и дубовые веники, бочки и кади наполнены горячей и холодной водой.
Побанились и — сразу в церковь. Епископ Афанасий сам провёл Божественную литургию и затем благодарственный молебен по случаю благополучного прибытия московских высоких гостей.
Из церкви пошли в хоромину. Иван с Андреем опять, как на лодии в одной каморе, поместились вдвоём в небольшой изложнице. Слуги сняли им сапоги, уложили одежды в сундук. Помолившись на образ Николы Чудотворца, братья легли почивать.
А Семёну было не до сна.
Боярин Михаил Терентьев, прибывший в Сарай верхоконным путём на седмицу раньше, докладывал тревожно:
— Худо, княже... Александр Михайлович гоголем ходит. А Федька его на коне красуется там, где они только своим дозволяют... Кабыть, обещано тверянам прощение окончательное.
Послухи и соглядатаи из людей торговых и ремесленных, постоянно жившие в столице Орды, тоже подтвердили, что Узбек простил тверского князя за 63шт и убийство двоюродного брата Шевкала, а зачем сейчас призвал, неизвестно.
— Что же, он так много серебра привёз? — спросил упавшим голосом Семён.
— Без счета... Всем угодил. Сказывают, попервости хан сулил ярлык Василию Ярославскому, он самый первый прибег сюда и много поминок принёс. Но следом явился Фёдор, а потом и его отец, они и перебили Василия. Много кречетов и соколов с северной земли подарил Александр хану, а хатуням шелка персидские и фряжское стекло да золото. А ещё сказывают — не знай, правда иль нет? — будто поглянулся Александр Михайлович хану своей прямотой да удалью.
Доброхоты не щадили самолюбия Семёна, резали правду-матку, как требовал от них Калита, за что и платил он им нескупо.
«Эх, надо бы мне поторопиться, упредить их всех!» — досадовал Семён, однако пребывал в унынии недолго.
Он знал, как переменчив Узбек. И не за тем приехали, чтобы при первых же огорчительных слухах опускать руки. Прежде всего надо сделать то, что делать придётся в любом случае: послать бояр с подарками к ханским вельможам, ни одного эмира, нойона, визиря нельзя не уважить. Хатуням Узбека поднести дары он решил утром сам. И к Товлубегу и Черкасу, с которыми у отца давняя дружба, сам сходить решил тоже завтра утром.
На встречу с Александром Тверским торопиться не следует, пусть потомится. Так поначалу прикидывал Семён, да вдруг всполошился:
— Пояс и меч мне! — велел слугам.
...Прямо сейчас явиться к счастливому сопернику и взглянуть ему в глаза!
Тверское подворье располагалось рядом. Семён отправился туда, захватив с собой Алексея Босоволокова и двоих дружинников.
Семён и помнил-то Александра Михайловича смутно, видел его, будучи малолетком, на похоронах митрополита Петра. Совсем не знакомый, одутловатый и бледный человек с враждебно-холодными глазами стоял сейчас перед ним.
— Явился, блядин сын! — это вместо приветствия.
Звякнули мечи. Но только для острастки. Семён первый отпустил рукоять, отыскал глазами божницу, перекрестился, успокаивая себя и подыскивая слова для складного разговора:
— Слышал, царь тебе великое княжение обетовал?
— Обетовал бычка, а дал тычка, — хмуро буркнул Александр Михайлович, и от этого его полупризнания у Семёна радостно вздрогнуло сердце: а может, и впрямь — тычка?
— Да многие знают, что верно он тебе посулил...
Александр Михайлович был явно не расположен вести такой разговор, хотел закончить его в тот же лад, каким начал:
— Хватит языком попусту колотить! Почуяли московские стервятники, что кровью запахло, слетелись!
— Немало тут пролито крови русских князей, и не только татары её лили, но и братец твой...
— Брат мой Дмитрий Грозные Очи покарал убийцу нашего отца! Мы, тверичи, люди открытые, прямые, не то что хитрожопые московляне.
Семён снова положил руку на ножны меча, Александр Михайлович в ответ не шелохнулся, только покосился настороженно.
— Вольно браниться тебе да кичиться прямотой... Ведь известно: кто прямо ездит, тот в поле ночует. А мы, верно, торную дорогу ищем.
— Да, да, поднаторел твой отец в делах пакостных.
— Чем он тебе досадил?
— Чем? А то не знаешь! Не он ли шептуна пустил, будто я с Гедимином литовским в сговоре?
— Да ну? — деланно удивился Семён.
— Лапти гну, — устало отозвался тверской князь. — От этого шептуна такая густая вонь пошла, что во дворец к хану проникла. Вчера... — Он недоговорил, что хотел, поостерёгся, видно. Встал прямо против Семёна. — Но не радуйся, в собственной смердятине вы и задохнётесь! — сказал с большой злобой, однако закончил тихо, просительно: — Уходи, Семён Иванович, от греха... И пускай нас царь рассудит.
Рассудить-то он рассудит, только никогда нельзя знать наверное, в какую сторону вывернет. Заметался Семён мыслями. Скорее всего, собрался хан страницы стародавней вражды назад перелистывать. Ох как не хотелось шевелить эти кровью склеенные страницы!
Сарай засыпал. Изредка взлаивали псы, пахло дневной, неулёгшейся пылью, где-то заунывно терзали струны, свитые из воловьих жил. Тускло мерцал в звёздном свете золотой полумесяц над ханским дворцом. Там — Тайдула... Какая-то она стала? Износила уж, поди, башмачки черевчаты да выбросила?.. «Един, — говорила, — круг нашей взаимной тоски». Забыла давно, царевна? Может, и была тоска, да прошла... Дома Настасью оставил полуживую после похорон сына. Мелькнуло перед Семёном неясной тенью родное беспомощное личико, искривлённое последней мукой, и растаяло. Не думать, не вспоминать, сердце не растравлять приказал он себе. Батюшка на него такую надежду положил: «Мотри, Семён, сам знаешь, чем рискуешь. Что есть в тебе ума, взъерепень, встормоши, всякой хитростью упирайся, во все стороны зри и всех опасайся, всё бери в расчёт, всё проницай, мотри, в самом малом не промахнись, а то большое погубишь».
Приободрив себя батюшкиными наставлениями, решил Семён заглянуть и к шурину, ярославскому князю Василию.
Тот жил в летнем шатре, сидел один возле жаровни во хмелю. С первых слов это стало ясно. Предложил и Семёну чару. Тот не отказался, а выпив да крякнув, завязал разговор пытливо, хоть с виду невзначай:
— Тебя-то каким ветром занесло?
— Да знаешь ли, Сёма, ненароком попал. Как и Роман Белозерский, и Костя Ростовский.
— Не-ет, ненароком в Орду не попадают. Сначала нашего брата вызывают через гонца, потом надо готовить мзду хану, подарки ему и вельможам его. Потом долго думать, как ехать, что говорить, о чём просить. А уж опосля этого и попадаешь сюда. Не так ли, Вася?
— Так-то оно так... Но зря я приволокся. Князь тверской обсмеял меня: из какого, говорит, ты богачья вылупился?
— А он сам из богачья нешто?
— Да како!.. Рассорил, что имел, начал в долг брать у всех, кто только давал, — у купцов наших и сурожских, жидовинов-резоимцев и у местных ростовщиков... Столь много заёмных харатий надавал, что теперь всем княжеством Тверским не уплатить. Он раньше ещё, в немецких и псковских землях, тамошним вельможам насулил с три короба да и обмишулил их, они теперь показывают на него, требуют обещанного. Если только он ярлык на великое княжение не получит, ему хоть в волжский омут головой. Да пёс с ним, давай, Сёма, выпьем.
— Нет, отдыхать пойду. Я с дороги, а завтра, Бог весть, что за день выдастся.
Но не скоро лёг он отдыхать. Сидел один в горнице, столь глубоко задумался, что не заметил сам, как забрал в рот конец рыжей бороды, жамкал губами волосья — жена сколь ни пыталась отвадить его от этого свычая, так и не сумела.
2
Оказалось, Семён напрасно горячился, что Узбек сразу же вызовет его с братьями к себе на суд. Хан словно оповещён не был о прибытии в Сарай московских княжичей. Потянулись дни томительного ожидания и вынужденного безделья.
Иван с Андреем, коротая время, часто ходили в город поглазеть на тутошную жизнь. Город Сарай-Берке и городом-то назвать было нельзя: на Руси город — это жительство людей, которое ограждено стеной либо городьбой, а тут как начались от берега Ахтубы каменные, покрытые глазурью дома, минареты мечетей, мелкие базары, меняльные лавки, юрты и землянки, загоны для скота вперемежку с едальнями, так и тянутся нескончаемо в степь, от которой нет ни с одного бока ослона. А чтобы саму степь увидеть — с недостижимо далёким окоёмом, занавешенным жарким южным маревом, — пришлось братьям верхом на лошадях поехать.
Велика столица Золотой Орды, много диковин в ней, но больше и диковиннее всего — невольничьи рынки. Иных рабов, молодых и сильных, покупали приезжие из далёких стран торговцы за большую цену; пленников слабых, изнурённых отдавали порой в придачу к проданным лошадям или возам с сеном либо зерном. Увозили купленный живой товар и в Кафу, и в Венецию, и в Китай. Много встречали русских невольников, уведённых татарами в полон из Южной и Восточной Украйн, из Залесской земли, из Мордовии. Иван с Андреем, видя их измождение, даже обсуждать вслух боялись то, что про себя каждый решил в тайнике души: если доведётся стать богатыми, сразу же приехать сюда и скупить всех своих, вернуть по отчим домам. Иванчик хотел рассказать брату, как он Макридку в Солхате выкупил, но раздумал: она маменькин подарок присвоила да ещё и сама сбежала невесть куда. Хотя и батюшка и Феогност хвалили тогда Ивана, сам он не считал свой поступок благоразумным и втайне даже раскаивался в нём.
Неподалёку от московского подворья ютилась в саманных домиках и землянках степняцкая беднота. Возле одного из домов чумазые раскосые ребятёнки с утра до вечера месили босыми ногами навоз. Две молодые татарки и с ними старик набивали жидкий навоз в деревянные квадратные уразы.
— Вань, чё это они делают?
— Кизяки. Как похолодает, топить ими будут заместо дров.
За две седмицы кизяки высохли на солнце. Их сложили высокими башнями возле саманного дома. А скоро уж и горьким кизячным дымом нанесло в волоковое окно горницы княжичей. Иван сдвинул, сволок в сторону затянутую мутной слюдой свинцовую раму.
— В Москве, может, уж белые мухи летают.
— Да, а Узбек всё не зовёт и не зовёт нас на суд. Вань, а какой он, суд-то, бывает? Как у нашего отца с боярами? Или как?
— Откудова знать-то? Семён думает, тверские вины трясти будут. А то и нам чего припишут.
— Да мы-то при чём?
— Кто же разберёт, что у этого волка лютого в голове?
— Съел, что ль, он пардуса нашего?
— Простота ты, Андрей! Чай, то для забавы ему, глядеть да любоваться.
— Зверь баской, только страшный.
— Свободу он любит, а его заточили. Тебя бы так, ты бы что сказал?
В один из пасмурных, дождливых дней вдруг поднялся в хоромине переполох. Слуги бегали на погребицу и в амбары, тащили мёда и брашно.
— Большие гости будут! — радостно сообщил Семён братьям. — Товлубег и Черкас.
Гости пришли, но не очень большие — не приближенные к хану вельможи, которых ждал Семён, а лишь их посыльные, сообщившие, что наутро хан Узбек вызывает московских княжичей во дворец.
Вестникам поднесли чаши с мёдом, они не чинились, пригубили, однако опасливо озирались и словно бы торопились уйти, но всё же почему-то не уходили. Получив из рук Алексея Босоволокова по связке лисьих шкур, торопливо махнули в сёдла, кони под ними взяли с места вскачь, выбив копытами ошмётки грязи.
Семён был озадачен и раздражён.
— Брат, значит, завтра суд? — спросил Иван.
— Да какой там суд!.. Они называют судом свою потеху: бросают ярлык, словно мосол собакам, и любуются. А мы грызёмся. И попробуй не грызись...
— Значит, завтра он кинет эту... этот ярлык?
— Нет, Ваня. Ярлык давно брошен, а суд начался, когда нас ещё тут не было, он и всё это время идёт. Хан уже всё рассудил, а завтра только объявит волю.
— А что же так долго?
— Товлубег и Черкас сказали мне, что хан посылал своих людей в Смоленск, Тверь и Киев, чтобы проверить, верно ли, будто литовский князь Гедимин в сговоре с тверянами против Орды.
— А что, если не в сговоре?
— Тогда, значит, и отец наш, и мы все трое — клеветники и лжецы, и всем нам надо отрубить головы.
— Но мы же не клеветники и лжецы?
— Да, да, да, — рассеянно подтвердил Семён, сам, видно, о чём-то другом думал.
3
Семён шагал впереди всех, решительный и злой. Полы корзна его отлетали.
— Вот идём мы, князи московские, и что за нами? Рати у нас нет, соседей-соумысленников — тоже. Есть только дань и покорность овечья: стриги нас, татарове, мы согласные.
Дождь ночью прекратился, но со степи по-прежнему наносило тёмно-серые рваные тучи, с которых срывались редкие жёсткие снежинки.
Московские княжичи с боярами и дружинниками в назначенный час должны были явиться к пышному ханскому дворцу, изукрашенному разноцветными изразцами. У железных дверей стояли с перекрещёнными копьями нукеры, неподвижные и бесстрашные.
Уже и ноги в тонких сафьяновых сапогах стали зябнуть. Всё сильнее когтило сердце беспокойство: неужто передумал Узбек?
Но нет, вышел наконец главный визирь, ткнул пальцем в княжичей и двоих бояр — Феофана Бяконтова и Алексея Босоволокова. Остальным велел остаться за порогом.
Во дворце тоже было прохладно, хотя покои везде обогревались жаровнями с тлевшими в них крупными углями.
Узбек восседал на золотом троне, в золотой же парче. Только борода в серебре — немолод уж величественный султан, праправнук Батыя, потомок Чингисхана в шестом колене, славнейший хан Золотой Орды.
Рядом с троном хатуни в золотом шитых одеждах, с неподвижными и неотличимыми лицами — одинаково узкоглазы, одинаково густо насурьмлены. Два толмача по бокам. Дальше вдоль стен — эмиры, визири, нойоны. Эти тоже неразличимы — все дородны, все с широкими тёмно-жёлтыми лицами и реденькими бородками.
— Господину кесарю! — склонил колено Семён. Братья последовали за ним. — Бьют челом тебе батюшка наш московский князь Иван Данилович, все чада и домочадцы его.
Толмач перевёл.
Узбек испытующе Обвёл взглядом княжичей, лёгкая улыбка тронула его заморщиневшее лицо:
— А супруга твоя, коназ Семён, тоже бьёт челом мне?
— Да, и Настя тоже! — растерянно подтвердил Семён.
— Однако знаем мы, что она не Настя, а как это? — повернулся Узбек к вельможам своим.
— Айгуста, — угодливо подсказал вельможа Беркан.
— Вот-вот, Гедиминовых кровей... — Узбек протянул худые руки над пылающими углями.
— Она дочь его, но наполовину русская и крещена в супружестве, — оправдывался Семён, чувствуя дрожь в животе: неужто всё прахом?
— Так ты наполовину родня Гедимину? — прищурился Узбек, если бы он мог прищуриться, просто виски у него съёжились, как голенища сапога.
— А разве вы с ним не друзья? — с весёлой любезностью возразил Семён, внутри испытывая холодное бешенство. — Он никогда не воевал с вами и не платил дань. Согласись, царь, разве не ловок он, не хитёр? С вершины величия своего ты не можешь не признать это. — Голос Семёна, высокий и дерзкий, разносился на всю палату. Братья его стояли, помертвевши. «Пропали мы теперь из-за этой носатой Айгусты-Настасьи, — думал Иванчик. — А она меня ещё тумаками норовила! Посадить бы её в камору на цепь, сучку безмозглую».
Узбек усмехнулся:
— Ты говоришь смело.
— Так подобает говорить с мудрыми.
«Ловок Сёмка-то, может, ещё выплывет», — понадеялся Иванчик.
— Да, — важно подтвердил Узбек.
«Он стареет», — подумали мурзы.
Жёны неизвестно что подумали, сидели, даже не моргали.
— Русский князь — наглый князь, — улыбнулся Джанибек, и не понять, то ли порицает, то ли восхищается Семёном.
— Это ты о кунаке-то, царевич? — с шутливым укором повернулся Семён к нему. — Мы ли с тобой мало погуляли, как настоящие батыры?
Татары засмеялись, вспомнив совместную пляску в Солхате.
Но повелитель — прав был отец! — любил позабавиться над своими подданными:
— Вы у меня гости частые, а я так и не побывал у кунака Ивана в Москве. Большой город?
— Где там! — обрадовался столь лёгкому перепаду разговора Семён. — Во много раз меньше твоей столицы.
— Разве? — спросил Узбек, и по голосу не понять было, сомневается или прикидывается. — Наш летописец Джувейни написал, что во время похода Бату-хана в Москве погибло двести семьдесят тысяч защитников.
— Ну-у... — искренне не поверил Семён. — А как он считал?
— Тогда принято было у каждого убитого отрезать ухо, а потом считать. Но если бы даже отрезали не одно, а сразу оба уха и все считали, то и тогда много людей наберётся.
— Не-е, царь, николи не была Москва столь велика.
Узбек не настаивал. Потомил молчанием, потом спросил:
— А что для меня просил передать коназ Иван?
Семён подавил вздох облегчения, заученно ответил:
— Для тебя отец готов, если ты дашь ему пять туменов конницы, разбить Гедимина, как разбил он раньше по твоей воле дерзких неразумных тверян.
— Якши! — одобрил Узбек. — Пять не пять, а три тысячи дам, надо покарать хищных литовцев, они уж и мой Смоленск воюют. — Он снова погрел руки, на этот раз повернув их над жаровней ладонями вверх. — Я звал сюда кунака Ивана, а он не явился... А-а?..
— Он на Торжок поход готовил, чтобы стребовать для тебя серебро.
— Якши. Но раз не явился большой Иван, спрошу Ивана маленького. Скажи-ка, батыр, обо мне ли отец и брат твой столь сильно заботятся, желая походом на Смоленск идти, или, может, больше о себе? Как скажешь?
— Ясно, что о себе больше! — простодушно ответил Иван.
Семён хотел как-то поправить его, но язык словно к гортани примёрз.
— Карош урусит! Люблю, когда правду говорят, не то что тверской Фёдор.
Как помянул хан княжича Фёдора, стало Семёну всё ясно, словно стопудовый куль с плеч сбросил: раз не позвал сюда тверских и иных князей, а только нас, значит, и верно — якши! Теперь только бы нечаянно не испортить дело. Только подумал, как увидел, что неразумный его брат Иван, ободрённый похвалой хана, шагнул на ковёр и протянул над красными углями свои озябшие руки. Это была неслыханная дерзость, никто, кроме хана, — ни главный визирь, ни беглеберг — главный военачальник, ни один самый приближенный эмир не имел права делать это. А Иван не только грел руки, но пытался отгонять не понравившийся ему чад.
И снова улыбка скользнула по утомлённому лицу Узбека. Может, чем-то тронул княжич его ожесточённое сердце, а может, просто царская прихоть, только он широко развёл руками:
— Садитесь на ковёр. Кумыса всем московским другам!
Словно солнце взошло: заулыбались до того безжизненные, ровно куклы, жёны хана, облегчённо зашевелились давние доброхоты Москвы Товлубег, Черкас, Беркан.
Чаши с кумысом осушили одним духом, зажмурясь, чтобы не выдать отвращения. Семён тайком скользнул глазами по хатуням: вроде их было больше — четыре, а сейчас три. Которой же нет? Нет дочери ханской, царевны Иткуджуджук, нет Тайдулы. Тинибек тоже почему-то отсутствует. Мысль о Тайдуле так отвлекла Семёна, что он едва не прослушал заключительные слова Узбека, сказанные строго, без благодушия:
— Ивану в Москве скажи, пусть правит Русью, как правил, только за ним будет приходиться мне две тысячи гривен серебра.
Семён было ворохнулся, но ему ли торговаться! Лёгкое движение ханской руки остановило его:
— Знаю, что царский выход вы доставили... И пардуса... Но столь много завистников у Орды, что нужно мне большое войско иметь. Так и передай кунаку Ивану.
— Можно ли нам отправиться домой, великий хан? — осмелился спросить Семён.
— Тебе не нравится гостеприимство моего отца? — деланно удивился Джанибек, незаметно подмигнув.
— Иван Калита — хитрый князь, Гедимин хитрый, но Узбек тоже хитрый. Все мы хитрые, ха-ха-ха-ха. Мы запомнили, как ты распотешил нас в Солхате. Теперь моя очередь распотешить тебя, — Морщины, опять собравшиеся на висках, должны были показать, что светлейший мелик шутит. — Я устрою большой праздник, и ты узнаешь тогда, я покажу тебе смысл жизни по-монгольски... и нашу справедливость... Может быть, ты даже сумеешь понять смысл нашей мудрости. Это глубокая мудрость. Но лишь для тех, кто в состоянии её восприняты.
— Наша фи-ло-со-фия, — прибавил образованный Джанибек, по слогам выговаривая трудное греческое слово.
Московские княжичи низко поклонились, насильственно улыбаясь.
Покидали дворец совсем не так, как входили. Стражники и слуги, только что строгие, молчаливые, неподкупные, сейчас заискивали взглядами и улыбками, лишь подарки не клянчили. Тут выпрашивать не положено.
— Приходи во дворец, когда захочешь, — сказал на прощание Джанибек. — Разве мы с тобой не батыры?
«Медов нашенских хочет», — догадался Семён.
— У меня новые хатуни и наложницы. Ты ведь теперь женат и неопасен для них, а?
«Это на что он намекает-то?» — встревожился Семён... Да нет, белозубая улыбка царевича просто приглашал к выпивке.
Холодно и неприютно было на улице, а всё равно столь усладительно выйти на воздух оттуда, где ковры и жаровни, где господствуют роскошь, тщеславие, вероломство.
4
Осень не лучшее время в Сарае. Как задует из степей восточный колкий ветер со злым мелким снегом, занавесит небо волочащимися до земли тучами! Но и переменчива здешняя погода — как норов татарский. Вдруг опять солнце, тепло мягкое, даже жаркое — лето воротилось, только без обычного здесь сухого зноя. Дали золотисто-прозрачны, вода в речных рукавах и протоках бирюзова, оправлена в мутно-красную листву кустарников. Всё нарядно, весело, ласково. Вместо туч — длинные перистые облака размахнулись по яркой сини. Пахнет рыбой, водой и начинающей падать листвой. Дыхание степи мощно, вольно, с крепким пряным настоем полыни и скучника.
Более чем стотысячная столица улуса Джучиева расположилась на солончаковой земле, белёсые пятна проступают на ней, и трава не растёт ни сухая, ни сочная. И всё-таки это красивый город, переполненный людьми, с богатыми базарами и широкими улицами. Куда до него Солхату! Хотя тут нет садов и дома сплошными рядами, зато минаретов Иван насчитал тринадцать, а в Солхате мечеть была только одна. Не то, что пешком, и верхом Сарай за полдня не проедешь в один конец. А уж маленьких мечетей, не соборных, просто не счесть. Как и в Солхате, разные народы — византийцы, русские, кипчаки — жили на своих участках отдельно и имели свои базары. Арабские купцы из Багдада, Сирии и Египта даже стеной огородились для лучшей сохранности имущества.
Бесконечно тянулись кузницы, мастерские, где делали ножи и сабли, отливали медную и бронзовую посуду. Самая большая мастерская принадлежала ханскому дворцу — там стоял горн с семьюдесятью отдушинами, посредине него печь, где варились котлы, кувшины, ночники — их выхватывали клещами пламенно-прозрачные от раскаления и ставили студить, отчего они сначала синели, потом становились морозно-сизыми. Работали в мастерских и кузницах ремесленники из разных стран, сами же татары ни к кузнечному, ни к литейному делу свычны не были. Иван с Андреем поначалу и верить не хотели — неужто среди всех этих умельцев-мастеров нет ни единого татарина? Дядька Иван Михайлович и поп Акинф уверили, что так именно оно и есть — ни единого.
Из степи кочевники подвозили шерсть овечью и верблужью; её расчёсывали, мыли и делали из неё шерстяные ткани, а также ткани делали из хлопка, который тюками доставляли туркмены и узбеки. Бесконечные караваны верблудов тянулись к Сараю. Некоторые были столь изнурены долгим путём, что подыхали, их даже не пытались отхаживать, а те, которые выживали, годились в работу не ранее чем через год.
Особенно удивляли московлян верблюды, сплошь покрытые жёлтой душистой пылью. Оказалось, это от их драгоценной ноши — шафрана, который они несли с самого юга Персии и из западного города Толедо. Носильщики торговых караванов таскали грузы на голове, будь то соль, будь то золото, и становились поэтому лысыми — волосы на макушке вытерты. Велика была тут торговля лошадьми, их вывозили даже в Индию табунами до шести тысяч голов.
На всех работах заняты были в основном рабы, которых тут называли мальчиками, а рабынь — девушками. Рабы, как и немногие добровольно приехавшие из Крыма, с Кавказа, даже из Египта, трудились под присмотром татар, которые относились к подданным по-разному: иным благоволили, иных жестоко погоняли.
— Татары считают, — сказал Иван Михайлович, — что самые плохие рабы — армяне. Говорят, стыдливость у них вовсе отсутствует и воровство очень распространено. И если, мол, оставишь армянина-раба хоть на час без работы, то этим сейчас же толкнёшь его на зло. Он работает хорошо только из-под палки или из страха. Если видишь, что он ленится, надо взять палку и вздуть его. Так они говорят, а правда ли, нет ли...
Окружали город рвы, выложенные кирпичом, а посредине Сарая высился дворец Алтунташ, что значит «голова». На верхушке его — золотое новолуние весом около трёх пудов. Рядом с дворцом — дома татарской знати. Стены этих домов сложены из больших плит с муравлеными украшениями: бирюзовыми, синими, жёлтыми и белыми, и вся эта пестрота оживлялась большим количеством багряных изразцов, которые особенно любимы хорезмийцами и выделываются ими с большим искусством.
Крытые входы вели с улицы в просторные дворы, окружённые рядами жилых и хозяйственных построек, все дома были с глубокими подвалами и вытяжными печами, окна застеклённые, иногда даже цветные. Ивану с Андреем чрезвычайно понравились подвешенные на дверях бронзовые кольца, которыми полагалось стучать в бронзовую пластинку, предупреждая хозяев о своём приходе. Княжичи все хотели постучать кому-нибудь и убежать, но дядька с попом их отговаривали.
В полный же восторг привели всех сарайские фонтаны, которые ввиду жаркой погоды продолжали выбрасывать воду высоко вверх, создавая прохладу и мелкую водяную пыль. Сквозь неё сияли в лучах солнца бронзовые головы львов, улыбающихся и добродушных.
Возле фонтанов томились дети, бегали и брызгали: у малышей на обеих ножках — обручи с бубенчиками, наверное, чтобы не потерялись, на спинах халатов и безрукавок вышиты цветными нитками треугольники, а спереди на полах — серебряные бляшки, голубые бусины, косички из верблужьей шерсти и пучки собственных детских волосиков, впервые состриженных.
Иван с Андреем в общем-то одобряли такие прихотливые украшения, но сами бы носить их не стали.
Словом, Сарай княжичам глянулся, хан Узбек оказался не таким уж страшным, и они доверчиво и спокойно ждали татарского праздника, чтобы после него отправиться в обратную дорогу.
5
Тверское подворье обветшало. Давно бы надо подновить, перестроить, но после гибели князя Михаила и сына его Дмитрия руки не поднимались обихаживать это печальное место. Обметут к Пасхе потолки и стены, да бабы полы вымоют — и ладно. Ковёр на полу поистёрся до основы, печи дымили — благо их топили редко по причине тёплой погоды. Неожиданное появление год назад Александра Михайловича после десятилетнего отсутствия пробудило было какие-то неопределённые надежды у здешних насельников, но приезд вслед за тем испуганного: Фёдора и снова великого тверского князя на суд Узбека воспринялись с большой тревогой. Прибывшие с Александром Михайловичем бояре сказывали, что знамения при отъезде были недобрые, ветер встречь волну по Волге гнал, не давал судам ходу. А как вышли за пределы земли Русской, так ветер и смирился. А Константин Михайлович в это время в тяжкой болезни лежал и не смог даже встать проводить брата и племянника.
Александр Михайлович с сыном постоянно находились в мрачности. О своём прибытии сразу же сообщили во дворец. Ответа не последовало. Оставалось лишь запастись терпением да при встречах с ханскими приближенными не скупиться на серебро.
— Горе, когда слёз море, ещё терпимо, — шептались бояре. — А вот горе сухое, безмолвное, оно убивает. Слезами да стенаниями человек сопротивляется, ропщет, бьётся, а затих, смирился — конец ему, боле не воспрянет.
Многие уже смотрели на князей с сомнением: что-то в них эдакое, обречённое...
Большим ударом было узнать, что ханская жена Баялунь уехала из Сарая и велик гнев Узбека на неё. А ведь на её защиту и помощь тверские очень рассчитывали. Отсутствие Константина Михайловича тоже плохо: его знакомство и связи очень бы сейчас пригодились.
— Бог судит о покаянии не по мере трудов, а по мере смирения, сопровождаемого плачем, сокрушением и отвращением от греха, — всё твердил Александр Михайлович.
В высшем смысле бояре с ним были согласны. Но только в высшем. А в настоящем положении слышать такое странно. Разве покаянием татар проймёшь? Они знать-то не знают, что за покаяние такое. Ну, нету у них этого в заводе. Они покаяние примут за слабость. Слабость же ни у кого не в чести. Чай, не в монастырь мы приехали. Бояре охали и головами качали, но присоветовать ничего не умели. На самих робость какая-то напала, квёлость. Сватажиться ни с кем из татарских вельмож по-настоящему, надёжно не сумели. Подарки подарили, жили на собственных припасах весьма скудно, в долги пришлось залезать. Сами князья и вкушать иной раз забывали, всё сидели Псалтырь читали.
— Потерпи, улягутся и твои помыслы и дадут тебе покой, — утешал отец сына.
Как олень, томимый жаждой, желает вод, так они желали какого ни на есть, лишь бы скорого разрешения своей судьбы.
А по воздуху летали тенётники, обещая надолго ясную теплынь, базары были завалены абрикосами, персиками и виноградом, изобилием прочих плодов. Вечера стояли тихие, звездистые. Неподалёку на московском подворье Иван с холопами-сверстниками играли на жалейках.
Александр Михайлович с Фёдором лежали во дворе на ордынских белых войлоках, подбитых синею крашениною, небо над их головами пересекал неяркой полосой Млечный Путь, зовомый у татар Батыевой дорогой, и самая яркая звезда Псица — она же Сириус — сияла на закатной стороне неба, мигая длинными лучистыми ресницами.
— Батюшка, что же с нами будет? — спросил Фёдор.
— Мутенько всё замешано, мутенько, — бормотал Александр Михайлович. — Потому что полуправда. Она есть наихудший вид лжи, ибо выглядит убедительно.
— Можно ли доискаться истины меж нами и Даниловичами? Теперь вот ещё и Ивановичами? — продолжал Фёдор. — Уж если я в сомнении...
— Твой дед Михаил первым из великих князей русских открыто выступил против татар. Оттого и убит. В этом причина.
— Но он тоже татар наводил на Новгород, — перебил Фёдор. — А Кончака, им уморённая?
— Про Кончаку враньё. Есть пергамент летописный, где Михаил свидетельствовал перед Богом свою невиновность, и смерть принял добровольно.
— А говоришь, убит он?
— На исповеди он сказал духовнику: «Я всегда любил отечество, но не мог прекратить наших злобных междоусобий, буду доволен, если хоть смерть моя успокоит землю Русскую».
— Батюшка, ну что ты мне говоришь? — с тоской воскликнул Фёдор. — А как же тайна исповеди?
— По чрезвычайности признания открыл мне духовник как старшему сыну, чтобы, говорит, в племя утробы твоей впечаталось навеки. Так что, чья ещё правшая будет, неведомо. Тебе боязно?
— Не то сказать, боязно... Душу раки клешнями рвут! Тридцать пять дён мы были в дороге, сколько дён здесь, и ни единой ночи покоя не знал я. Всё думаю и думаю, вспоминаю и вспоминаю. То деда, то дядю Митрия, то Юрия Даниловича, братом убитого. Как бы восстали они незримо и тоже суда ждут. О многом в наших семьях поминать не принято, но и замалчивать невозможно. Самое главное, найти перед Узбеком верные слова. — Фёдор приподнялся на локте, посмотрел отцу в лицо: — Ты притворяешься или боишься сам себе признаться, что знаешь, как я, всю подноготную?
— В самом деле, как тут рассудить? — нерешительно возразил Александр Михайлович. — По-разному может повернуться. На таком суде надо тягаться не силой, а умом. Будет ум — будет и сила.
— Мы не можем останавливаться ни перед чем, мы должны быть готовы, чтобы и головы тут сложить! — загорячился Фёдор.
В темноте горькая усмешка тронула губы отца: посох ли ты в дороге или камень на шее? Бесшумно подошла кошка и залезла, мурча, на грудь Фёдору.
— Брыська, брысанька! — гладил он её.
На соседнем подворье три жалейки, расходясь, теряя друг друга и снова собираясь в согласие, все пели и пели.
— Как душевно княжич московский выводит, — сказал Александр Михайлович.
Фёдор отшвырнул кошку, опять сел:
— Ду-шевно-о! А есть ли душа-то у кого-нибудь в роду Даниловичей?
— Знаешь ли, Федя, странно, может быть, но вражда моя к ним отчего-то совсем пропала.
— Как? — поразился Фёдор. — Возможно ли даже помыслить такое?
— Да-да... А с нею — гнев. И ненависть испарилась, подобно дыму. Но чему дивлюсь более всего, страх мой перед Узбеком исчез, ни мщения не хочу, ни восстановления справедливости не жаждаю.
— Что же, всё равно тебе, что ли?
— Одно покорство испытываю.
— Домучили тебя, батюшка, до слабости великой. О нас-то подумай!
— Не силе ордынской я покорюсь, но воле Божией. Она — превыше. И вручить себя руце Божией не меньший подвиг, чем склониться перед злом татарщины, подобно агнцу. Тут вера нужна великая и истинная. Вот что я понял. И тебя к тому призываю. Помни, как Спаситель, плача, говорил: «Да минует меня чаша сия, Отче. Но пусть будет воля Твоя, а не моя». Так последуем же Ему, сын мой любимый.
— Батюшка, я не снесу! — взмолился Фёдор.
— На нас есть благословение митрополитово.
— Может, нам к астрологу пойти? — предложил Фёдор. — Пусть заганёт нам по звёздам.
— Аль не знаешь, что горе ходившим к колдунам и ворожившим?
— Тогда что же есть мудрость и где она?
— Понять надо предназначение своё главное, в котором состоит умысел Господень о тебе.
— То есть познай самого себя?
— Да.
— А как?
— Трудность большая.
— Значит, посмотреть со стороны на себя, разобрав дурное и хорошее, основное и наносное? Но чьими глазами посмотреть: матери моей, твоими иль вон Семёна Московского? И почему это будет истинным? Почему верить, что их взгляд на тебя безошибочен и их суждения не есть заблуждения? Сам ли ты тогда познаешь себя или отдашь себя на суд других?
— Стань пред глазами Создателя твоего в понимании грехов и несовершенств твоих, в надежде на милость и суд Его правый. Тогда и познаешь себя. И отделятся зерна от плевел. Но не всю ли жизнь положишь на усилие это? О, знал бы ты, что такое смирение! Через какие муки и размышления к нему дорога лежит. Простить можно и от слабости. Смирить себя много сил надобно. Но только тогда прежнее пройдёт и соделается всё новое. Не дивись человеку, достигшему на земле великого достоинства, — дивись тому, кто презрел земную славу и отвергся её.
Говорят, когда час смерти близок, душа человека остаётся только на кончике языка и в глазах.
...И ничем, ничем, ничем не вернуть ушедшую жизнь.
А Псица всё переливалась зелёной сверкающей слезою.
6
В день празднества, перед тем как идти во дворец, Семён всё менял рубахи: то васильковую наденет, то тёмно-гвоздишную. Чесало из слоновой кости бесперечь вынимал, оглаживал то власы чёрмно-русые, то такую же рыжеватую бороду. Глаза его зелёные, цвета болотной ряски, были задумчивы. Он не замечал, с каким любопытством наблюдают за ним братья.
— Вань! — толканул брата Андрейка локтем в бок.
— Ага.
— Кто-то ему тут поглянулся.
— Знать, не без этого.
— А Настасья?
— Пускай её.
— Мы ничего не видали, не понимали?
— Ни што, конешно. Аль ты видал? Я, например, ничего не видал.
— Ну и я тоже.
Все приглашённые должны были собраться в ханском дворце, а уж оттуда ехать неподалёку в степь на берег Итили, где состояться должны были игра и ристалища, а также готовилось угощение на свежем воздухе.
Узбек недавно провёл ежегодный военный смотр. Это большое событие в жизни Орды, громоздкое и утомительное. Воины, являясь на смотр, должны были иметь при себе продовольствия на год, лук, тридцать деревянных стрел, колчан и щит. На двух человек должна быть захвачена лошадь, на каждые десять человек — одна кибитка, две лопаты, кирка, серп, пила, секира, топор, сто иголок, верёвка, котёл. Всё оказалось на месте и в исправности. Но темники умучились. Хану и царевичам тоже надоело. Всем хотелось хорошо - развлечься.
Сегодня доступ во дворец свободен. У входов в ожидании выезда томится множество приглашённых. В глубь покоев мало кто заходит. А вот Семён, оставив братьев, не спеша, но с озиркой как-то там сумел незаметно раствориться. Там была бирюзовая прохлада подкупольных Пространств, мраморных полов, свежее журчание арыков во внутренних двориках, цветастые пятна ярких ковров, лепет питьевых фонтанов в бронзовых чашах, посвист разноцветных птиц в развешанных клетках. Там были тишина и слабое колыхание шёлковых занавесей.
— Узнаешь меня?
— Едва-едва, — Семён отпрянул от неожиданности, хотя какая уж тут неожиданность! Разве не её он искал и желал встретить?
— Я — Тайдула.
— Разве тебя забудешь! — Он боялся взглянуть ей в лицо, только видел бусы-глазенцы, багровые, крупные. — А говорила, любишь с ресничками? — Он тронул пальцем бусину.
— Я когда-то боярышник в косы вплетала. А потом перестала. Женщины переменчивы, князь... А ты, слышала, женат?
— Откуда слышала?
Она засмеялась гортанно и мягко:
— Всё-таки Тула — мой улус. А там иногда становится известно, что делается в Москве.
— Ну и что теперь?
— Ништо.
— Ты ко мне переменилась?
— А ты разве нет?
— Собой ты личиста и говорить речиста.
От неё исходил вкрадчивый, сладко-тонкий запах, какой издают распускающиеся тополя.
— Приветливы твои уста и речь, как быстрина речная, на солнце играющая, — произнесла Тайдула.
— Как ты говоришь красно и лукаво.
— То есть лживо? Ты это хочешь сказать?
— Ну... примерно.
— Монгольской женщине нельзя верить, да?
— Да уж слова-то твои, как паутина осенняя...
— Ты помнишь меня?
Он всё не мог поднять глаз. Она ждала.
Наконец он решился:
— Да.
— Я люблю тебя, князь. Но долг свой знаю. И не переступлю, — быстрым шёпотом сказала она.
— Разве нет долга перед любовью?
Взглядом она ласкала его лицо, но голос был уклончив:
— Вопрос для философа, не для слабой женщины.
— А ты слабая?
— Очень.
— Хочешь на руки ко мне?
— Очень.
— Ну, иди!
— Нет.
Он шагнул к ней в ярости овладевшего им желания:
— Я тебя ещё спрашивать буду!
— Нет.
Он стиснул её предплечье в скользком атласе рукава. Знал, что очень больно. Но она терпела. Даже бровь не дрогнула, чёрная, неподвижная.
Он с трудом разжал пальцы. Оба перевели дыхание. Он вытер лоб, осыпанный потом.
— Ты действительно царица...
— Ещё нет... Но, может быть, стану ею.
Её ноздри раздувались, глаза беззрачковые втекали в глаза Семёна, потемневшие от возбуждения.
— Дашь знать тогда?
— Или такое скрывается? Все князья помчатся сюда за ярлыками. И ты... ещё раз приедешь... тебя увижу.
Она сама сделала шаг к нему, теперь они стояли почти вплотную. Дыхание её сладкое с привкусом розы достигало его губ, глаза, дымные от зноя, втягивали в себя, поблескивала кожа, смуглая, как топлёные сливки. Он положил дрогнувшую ладонь ей на грудь, покрытую тонким шёлком.
— Играешь мною?..
Она прошептала:
— Да.
— Хочу такую хатуню.
— Хочу такого князя.
— Какая у тебя грудь маленькая...
— Как вымечко кобылицы нерожалой.
— Хочу такую кобылицу... хочу такую царицу... такую плоскую... такой живот хочу... не сжимай ноги.
Тонкое тело исчезало в его руках, обжигало и ускальзывало, будто узкий язык пламени колебался в шелках.
— Хатуня, ведь это смерть почти, — задыхался Семён от восточных умелых ласк. — Все за тебя отдам! Крест положу.
Горячая гладь её бёдер казалась такой беззащитной, невинной, робкой.
— Откажешься ради меня от княжения? — Голос по-детски тонкий, трезвый. Спросила, как ударила.
Он согнулся от судороги в чреслах — ну и сука! — прохрипел:
— Никогда. — И он сразу ощутил, как чужды её пальцы, жёстко тело, удушливы запахи её благовоний. — А ты иль от царства откажешься? — возразил с насмешкой.
Увешанная каменьями, укрученная в шелка, стояла перед ним монгольская кукла с улыбкой наклеенной. На голове шапка с пером страусиным... Где же огнь опаляющий? Где чары? Чужачка. Речи-то мы слышим, да сердца не видим.
Исчезла, как растаяла, в дворцовых переходах. Разве будет такая подложницей русского князя! Возмечтал ты, Семён, распалился, аки бес похотный.
Полы из чёрных и белых мазов рябили в глазах. А другие мазы из яшмы багровой устилали переходы. Было что-то мрачное, роковое в роскоши дворцового убранства. Семён брёл меж мраморных чадящих светильников в рост человеческий, и его шатало. Батюшки, опоила она меня, что ли? Голова была полна глухим гудением, а грудь — тоской.
7
Белую юрту привезли двадцать быков, запряжённых в два ряда. Установили её на выбранном месте, как всегда полагается, входом на юг. В юрте прибыли кади, имамы и прочие вельможи, которым возраст и нездоровье не позволяли ездить верхом.
Хан отправился с большим войском.
Каждая хатунь села в свою арбу, и с ней поехали её приближенные, слуги и охрана. Поехала также дочь хана с короною на голове, унаследовавшая царское достоинство от матери своей. При каждой хатуни около пятидесяти девушек верхом на конях. Перед арбой до двадцати старых женщин, тоже верхами, а позади ещё около сотни молодых всадников. Между арбой и старыми женщинами шли отроки, перед отроками около ста старших невольников и столько же конных с мечами на поясах. Таков порядок следования каждой хатуни при царском дворе.
Сыновья султана ехали верхом, каждый при своём войске. При них были литавры и знамёна.
Хан остановился у деревянной башни, которая называется кушк, и уселся в ней со своими хатунями. Во второй башне поместились наследник Тинибек и ханская дочь Иткуджуджук. В двух других башнях — младшие сыновья хана и родственники его. Все остальные — просто на сиденьях, называемых сандальями.
Были поставлены щиты для стрельбы, каждому темнику — особый. У каждого темника — десять тысяч всадников. Темников было семнадцать, значит, войска их — сто семьдесят тысяч. Всё же войско хана значительно больше этого.
После состязаний в стрельбе, которые заняли примерно час, каждому темнику преподнесли халат. Надев его, темник подходил к башне хана и кланялся, прикасаясь правым коленом к земле. Затем каждому подводили осёдланного и взнузданного коня, у которого надлежало целовать копыта, потом следовало садиться в седло и отъезжать к своему войску.
Хан сошёл с башни и тоже сел на коня. С правой стороны его находились наследник престола Тинибек и дочь Иткуджуджук, а слева Джанибек, второй сын.
Гости толпились поближе к хану. Иванчик с попом Акинфом оказались прямо возле стремени, и они слышали (Акинф перевёл), как Узбек с любезной улыбкой произнёс:
— Трём играм сопутствуют ангелы: Забавам мужчины с женщиной, конским бегам и состязаниям в стрельбе из лука. — Его слова вызвали преувеличенное согласие и бурное одобрение всех присутствующих. Те, кто не успел ещё подняться с сандалий, встали из почтения к сему замечательному изречению.
После долгой скачки в пыли и визгах настало время молитвы. Походная мечеть была уже готова, но Узбек запаздывал. Кто говорил, что он не придёт, потому что его одолел хмель, а кто уверял, что он не пропустит пятницы. По прошествии долгого, томительного для всех времени он прибыл, пошатываясь, приветствуя муллу и улыбаясь ему. Он назвал его ата — отец.
Когда все помолились, шумное сборище переместилось в шатёр для пира, где изнутри на прутьях были прибиты золотые листочки.
Андрейка от всей этой пестроты и гама совсем потерялся и, забыв про самолюбие, одной рукой крепко схватился за Ивана, второй вцепился в Акинфа. Семён был насуплен, не глядел на братьев и ни с кем не разговаривал. Как-то всё по-другому было, чем в Солхате. Иван чувствовал это — что-то тяжёлое, натужное, как бы и не праздничное.
Узбек восседал на серебряном престоле, верх которого был усыпан драгоценными камнями. У подножия поместились Тинибек, Джанибек и дочь Иткуджуджук в шапочке с павлиньими перьями. Поп Акинф сообщил на ухо княжичам, что имя царевны означает «маленькая собака» и что у неё тем не менее очень добрый нрав. Иван заметил, как напряжённо прислушивается к словам толмача Александр Михайлович, которого усадили рядом с его московскими недругами.
Вошла старая прожелтевшая Тайтугла. Хан встал, встретил её у входа и подал ей руку, помогая взойти на престол, и только после этого сел сам. Как переводится её имя, Акинф не знал, но вот вторая хатунь, Кабак, оказалась «просеянными отрубями», а четвёртая, Уруджа, — просто «ставкой». Третья жена Баялунь отсутствовала.
Вошли старшие эмиры, за каждым слуга нёс скамейку, их дети, военачальники — все кланялись, отходили и садились. Отзвучали приветствия:
— Ассляму алейкум!
— Ва алейкум ас-салям!
Уже ощущалось среди гостей некоторое нетерпение, запах дымящейся в котлах баранины давно щекотал ноздри, но Узбек сказал, что желает самолично прочесть Коран, а именно суру Луна. Тут Семён вдруг очнулся и велел Акинфу переводить всё слово в слово, потому что тут ни одно слово просто так не молвится.
— Настал час, и луна разделилась. И хотя они видят знамение, не удивляются и говорят: это сильное волшебство. Они почли эти наставления ложными и ушли в след своих желаний... Но какова была наша казнь и гроза! Мы послали на них однократный вскрик, и они сделались как измятая сухая трава, какую месят с глиной для хижин... Час суда уже предназначен для вас; мучителен и горек этот час! — Таково было прочтённое Узбеком.
Сохраняя на лицах благоговейное почтение перед священными словами, молча принялись за баранину. В зеленоватых чашах, покрытых крупными синими горошинами, подали кумыс и бузу.
Узбек ел мало и неохотно. Военный смотр и состязания не взбодрили его. Тупая боль в желудке посещала хана всё чаще, и он постоянно к ней прислушивался, впадая в задумчивость. Впервые за эти годы он пожалел о кончине хорезмийца — не с кем вести беседы тонко двусмысленные. Видеть только страх в глазах людей утомительно. Это раздражает.
Постепенно впечатление от пророчества Корана стало рассеиваться, глаза заблестели от выпитого, пальцы от жира, завязались разговоры, защебетали, быстро насытившись, молодые царевны, и среди них самая смелая, самая умная, самая весёлая Тайдула. Мясо истекало соком, хлеб едва не таял в нём. Запах был хорош — вкуса никакого. Это для русских — никакого. Монголы ели с большим удовольствием. К трапезе поданы были тазы и кувшины с тёплой, душистой и чем-то подкрашенной водой. Русские больше пальцы споласкивали, чем угощались. Так, жевали для виду. Вспомнив Солхат, Иван сказал, что после пирования всем ещё с собой дадут чего-нибудь, тогда уж дома поужинаем по-настоящему. Андрейка не мог дождаться конца, потому что хотел сикать. Семён был столь угрюм, что глаз за всё время не поднял.
Наконец Узбек подал знак приблизиться великому князю тверскому. Сердцу у русских упали.
Александр Михайлович, прямой и высокий, пошёл к царскому месту среди удивлённого говора гостей. Туда же побежали, полусогнувшись, толмачи.
Иван стиснул кулаки так, что ногти впились в ладони. Он не испытывал торжества, хотя предчувствовал, как плохо сейчас будет князю Александру. Не было ни вражды, ни зла. Куда всё улетучилось? Одна жалость осталась к этому немолодому мужу, к усталой его походке, опущенной русой голове. Иван кинул украдкой взгляд на Фёдора — тот сидел с помертвевшим лицом.
Старшая хатунь Тайтугла подняла руки, обвешанные драгоценностями, провела по лицу. Лучи заходящего солнца высекли из камней жёлтые, синие, алые огни. После того как Тайтугла отняла руки от лица, в шатре установилась полная тишина: ни единого голоса, ни вздоха, ни шелеста. Слышно было даже, как за стенами шатра тонко и уныло посвистывал ветер.
— Говори! — сказал Узбек по-русски.
Александр Михайлович поднял голову:
— Я сделал тебе много зла, но теперь пришёл принять от тебя суд, будучи готов на всё, что Бог возвестит тебе.
— Коран учит нас: доброе слово, прощение обид лучше милостыни, за которой следует укор.
— Велика мудрость Аллаха! — глухо упали в тишине слова Александра Михайловича.
— Ба-атюшки! — сипло пискнул Андрейка. Иван зажал ему рот.
— Что доброго бывает с тобой, оно от Бога, а что злое бывает с тобой, оно от тебя самого. — Узбек прикрыл глаза. Скользнули из рукава халата в ладонь ему чётки.
Все пуще замерли: может, царь молится про себя? Даже ветер перестал ныть.
— Что скажет мой наследник?
— Сегодня утром в Сарае, — начал со спокойной усмешкой Тинибек, — один шаман взобрался на крышу.
Узбек открыл глаза, лицо Тайтуглы засветилось любовью и восхищением: что-то изречёт сейчас старший сын?
— Он крикнул: «Эй вы, люди, я сейчас сделаю то, что никому не удавалось!» Он прыгнул, намереваясь взлететь, но упал на землю и разбился насмерть.
Гортанный смешок прошёлся среди гостей.
Акинф торопливо перевёл Семёну.
— Понял, — сказал тот. Желваки заиграли у него на скулах.
— Это что, конец? — тонко вскрикнул Иван.
Акинф кашлем перекрыл его выкрик.
Сонливый вид Узбека как рукой сняло:
— Когда в Твери сожгли Шевкала, мы изумились и содрогнулись, думая, что все русские готовы восстать!
— Это было отчаяние, великий хан, — твёрдо ответствовал Александр Михайлович.
— Но вы лишь трепетали от ужаса в ожидании мщения, — продолжал Узбек, не слушая. — Я наказал вас через вашего же сородича Ивана Московского. Ты мог бы тогда спасти свою Тверскую землю, предав себя в наши руки. Но нет в тебе добродетелей отца твоего, нет отважного безумства брата Дмитрия. Ты пёкся лишь о собственном спасении и предпочёл бежать.
Александр Михайлович вскинул голову:
— Но вот я здесь!
— Стал таким храбрым? С чего бы?
Мурзы заулыбались.
— Надеялся опять на защиту Баялунь?
Улыбки сползли с вельможных лиц. Впервые было упомянуто имя этой царицы после её побега. Плохой знак. Чёрный гнев вызревает в Узбеке.
— Дымящиеся развалины Твери, опустение твоей земли — славный памятник рабскому ничтожеству князей. Ты сел на окровавленный престол отца, не имея ни отваги, ни мудрости его.
— А что, Иван Московский имеет оное? — дерзнул возразить Александр Михайлович. — Льстец есть слуга бесов, подлость заменяет ему и отвагу и мудрость.
Семён рванулся было с места, но поп Акинф железной рукой осадил его.
— Подлость никогда ничего не заменяет, — спокойно сказал Узбек. — Она существует сама по себе, и это качество вы, русские, доказали как врождённое. Мой язык брезгует говорить с тобой, и в глазах моих отвращение.
Все поняли: участь Александра Михайловича решена.
По дороге с пира слуга-мальчик робко тронул стремя у Семёна, подал свиток пергамента. Князь развернул — в Сумерках пылала вязь киноварью.
— Акинф!
Поп прочитал, вздохнул, прочитал второй раз вслух:
— «Верно, клянусь луною, клянусь ночью, когда она удаляется, клянусь зарею, когда она занимается... для каждой души залогом для неё то, что она усвоила себе».
— Что ж значит сие? — нетерпеливо спросил Семён.
— Это сура из Корана, — безразлично ответил умный поп.
— Перепиши-ка мне это по-русски.
— Исполню, князь.
8
Была ли то природная кротость нрава, иль сознание полной безысходности, иль наступил уж предел духа его и изнемог Александр Михайлович?
В день памяти великомученика Дмитрия Солунского прокрался под видом нищего на тверское подворье посланец из ханского дворца.
— Через три дня будешь убит за крамолу и связь с Литвой, — сказал.
— Почему я тебе должен верить? Кто послал тебя с таким предупреждением?
— Не могу назвать. Это тайна.
— Я в могилу её с собой унесу. Не бойся. Кого благословлять мне и благодарить за сочувствие?
— Не смею вымолвить, — упирался «нищий».
— Молю тебя! Ведь я на краю жизни!
— Ну, хорошо... Одна молодая царевна. Она мудра не по летам, не хочет брани и жалеет всех русских.
— Тайдула? — вырвалось у князя.
— Я ничего не говорил! Не знаю ничего, нет-нет, не знаю! Отпусти меня, рус, не тащи за собой.
— Не опасайся, никому про тебя не открою, даже на исповеди. Беги, доживай, что осталось тебе!
Хоть и кутал посланец бритую голову башлыком, всё-таки видно было, что уши отрезаны — печальный знак печальной судьбы!
Александр Михайлович никому не сказал о страшном известии. Три дня — миг один осталось жить. Но три дня — вечность! Не есть ли вся жизнь — один миг слёзный, блеснувший в вечности?
Мог он избегнуть этой поездки? Мог. Как же его отговаривали все, кроме Фёдора! Но оба они непонятным, роковым образом стремились сюда, в глубине сердца сознавая, что надежды договориться с Узбеком тщетны. И почему сейчас не уйти — ведь ещё три ночи впереди! — не уйти в рубище, неузнаваемым, добраться с Фёдором до Твери, взять жену и детей, затвориться с ними в каком-нибудь монастыре недосягаемом, на севере, бежать снова в Литву наконец? Честь потерять, княжение потерять, но жизнь свою и сына сохранить. Не превыше ли она всего? Но он сидел у окна в оцепенении, глядел на заросший двор и думал: «Если Богом мне смерть предназначена, кто может избавить от неё? Это батюшка с братом зовут меня на вечное отдохновение...» Иссякла воля к жизни и само желание жить, и он теперь лишь искал подтверждение тому, чего сам хотел... Разве не знак свыше, что пришло известие о конце в день поминовения Дмитрия Солунского? Он покровитель всех славян, во множестве монастырей и церквей русских хранятся частицы мощей его, почти два с половиной века, как принесена из Солуня во Владимир икона великомученика, писанная на его гробовой доске. Все славяне, вся Русь высочайше почитают сего древнего воина, он поможет, он подаст силы приготовиться к исходу в новую жизнь. Это знамение, что именно сегодня стало известно скорое разрешение судьбы.
Александр Михайлович обвёл глазами пожелтевшие от времени покои: да, тесноваты, и потолки низкие, и углы щелясты — скоро развалится всё. Всё уйдёт, канет, замрёт. Исчезнет невосстановимо. Кто услышит те слёзы, те слова, что звучали здесь иной раз до утренних зорь, как здесь страдали, плакали, клялись, молились? Уйдёт, уйдёт и забудется. А ведь, может быть, это самое главное и есть, те минуты, когда человек весь высказывается, в самом сокровенном существе своём?
Что заставило его возвратиться из Литвы в Тверь и искать княжения — любовь к власти иль желание мщения? Почему отъехали от него в Москву преданные раньше бояре, а при нём остался самым приближенным лишь немчин из города Виндау, Матвей Доль? Чужим стал Александр Михайлович на родной земле или это предатели в боярских одеждах рядились в преданных друзей, а он не распознал? Отчего поспешили покинуть Сарай его вчерашние сотоварищи по борьбе с Калитой князья Василий Давыдович ярославский и Роман Михайлович белозерский — страх ли охватил их, вину ли некую знают за собой?
Так вот он каков, царский суд. Вот какова справедливость ханская! Русских подлыми клеймит, а самого его подлее не бывало на земле. И ты, Калита, с потомками своими получишь меру воздаяния. Кровь наша будет на тебе вечно. Говорю это не из гордости, не из жажды возмездия — из далёкого далёка говорю тебе, такого далека, что не нужно уж ни прощаться, ни прощать. Мертвы живущие по духу мира сего суетного...
На третий день, отслушав заутреню и причастившись после исповеди, он сел на любимого коня и шагом выехал к ханскому дворцу. В тишине подковы звонко и мерно цокали по мощённой плитками площади.
Иные шарахались от него:
— Безумец! Тут только пешим дозволено ходить!
Посвящённые в судьбу опального князя скорбно качали головами:
— Пусть остатний час насладится царским выездом...
Ханские послы Беркан и Черкас шли к нему вразвалочку на тонких кривых ногах, весело скалили зубы:
— Мы окажем тебе большую честь. Так велено ханом. Мы будем сопровождать тебя в последнюю дорогу.
Они взяли его коня под уздцы и повели. Жёлтое осеннее солнце заливало улицы Сарая. Пруд посреди города был покрыт холодной синей рябью. Буруны пыли вились по дороге между ног коня. «Последнее, что вижу», — думал Александр Михайлович отстранений, спокойно.
Но, оказалось, не всё, не последнее.
За дворцом, средь глухих глиняных дувалов, завели его во двор, где кололи скот для пиров. Резкий запах мочи и приторный запах крови ударили в ноздри. На земле лежал в изорванной рубахе Фёдор. Двое татар умело били его пятками в сердце и под ребра. Бежать, спрятаться, драться?.. Но мука сына лишила Александра Михайловича сил и способности двигаться. Его мешком сдёрнули с седла. С каждым ударом Фёдор издавал свистящие стоны, потом затих. Выбитые глаза вывернулись бледно-кровавыми пузырями. Беззубый рот, полный чёрной крови, остался раскрыт.
— Ну, как? — прохрипел Черкас.
Александр Михайлович зашатался:
— Скорее!
— Сначала изрубим падаль! — В два топора палачи ударили по раскинутым рукам Фёдора/Отрубленные пальцы вразброс полетели в стороны. Потом отчленили стопы. С хрустом брызнули осколки коленных суставов.
Александр Михайлович опустился перед иззубренным, с многочисленными следами топора чурбаком. В глазах было темно, но отчётливо слышалось, как в далёкой Твери звонит Спасов колокол, гулко и полно доносился его голос. Александр Михайлович вздохнул из самой глубины сердца и преклонил голову на шершавую тёплую плаху.
Широколицый татарин с надсадным хрипом, будто барана рубил, замахнулся мокрым от крови топором. И всё объяла собою бесконечная бездна отчаяния, сомкнулась и поглотила тверского князя.
Когда Узбеку доложили, что воля его исполнена, враги его лежат на убойном дворе и у них побледневшие лица и почерневшие телесы, он молвил:
— Просто такова их судьба... Когда приветствуют Вас каким-либо приветствием, то приветствуйте их ещё лучшим или отвечайте таким же.
Беги и нойоны показали, что потрясены мудростью хана.
В последнюю ночь октября были туман и луна. В сырой тишине жирно чмокали капли, падавшие с крыш, — дождь лил целый день и прекратился только к вечеру. Мутный и белёсый внизу, туман вверху делался прозрачным и розовым от лунного света.
Свечи в покоях московского подворья горели тускло, чадили. Должно, от сырости. Алексей Босоволоков покачал головой и сказал, что это не к добру. Семён бросил ему, он как баба.
Приказали подать вяленого винограда, чтобы скоротать время. Только уселись вокруг стола, залаяли во дворе собаки, раздался знакомый гортанный говор — татары прибыли.
Алёша Босоволоков выдохнул:
— Вот оно...
Семён кинул на него бешеный взгляд.
Они вошли в армяках, с которых текло, сияя улыбками, так что глаза у них совсем исчезли, поставили на стол блюдо с большим арбузом:
— Великий хан велел передать князю Семёну и братьям его, что с любовью и честью их на Русь отпускает. — И вышли при полном молчании русских.
Зачавкали, разъезжаясь по грязи, копыта лошадей, и вдруг разом завыли все собаки.
— Чего они? — спросил Иванчик. Кроткие глаза его таили испуг.
— Пахнет им чем-нибудь, — сказал Босоволоков.
— Чем, татарами?
Ему никто не ответил.
Вельяминов уныло сообщил, что у него всё уложено, хоть завтра выезжать.
И опять никто не отозвался, словно и не рады были своему освобождению. Тогда Вельяминов начал длинно рассказывать, как тут всё дёшево, вон купец Филимон Чеглок привёз из Шираза амбру, сандал да мускатный орех, продал с половинной прибылью, закупил тут китайский шёлк-сырец, да камку, да атлас, да русское полотно, повёз в Ургенч и Герат, где русское полотно дало прибыль втрое противу цены) за которую Чеглок взял его.
Иван рассеянно потянул арбуз за хвостик, а тот вдруг рассеялся, распался на блюде алой, кровавой грудой. Так он был заранее искусно нарезан.
— Я не стану есть! — вскрикнул Андрейка.
— Пошто?
— Не хочу. Даже глядеть не могу. — Он выскочил из-за стола.
Все с суеверным страхом глядели на блюдо. Никто не притронулся к сочным кускам. Татары ничего просто так не дарят, всё с намёком. К чему бы это?
Только Иван взял скользкое чёрное семечко, покатал его в пальцах:
— А откуда семечко знает, что оно должно вырасти арбузом, а не тыквой?
На него посмотрели молча, с укором, как на глупого.
Со двора донеслось жалобное лошадиное ржание. Вошёл слуга, тоже мокрый и встревоженный:
— Князь, чужой конь какой-то к нашему двору прибился, седло на боку богатое, и губы удой рваные. Кабыть, князя тверского конь.
— Вот оно, свершилось, — тихо сказал Босоволоков.
Семён вскочил:
— Беги на тверское подворье, жеребца им отведи, узнай, что там и как.
Слуга побежал.
— Что свершилось-то? — шёпотом повторил Иван. — А-а, боярин?
Брат перебил его:
— Василий, прикажи закладывать и седлать немедленно. Лодии наши пускай просушат, просмолят, до весны упрячут. Спать мы ноне не будем.
— Может, пождём, когда дождь кончится? — Толстому Василию не хотелось хлопотать по темени и сыри.
— Может, пождём, пока Узбек передумает? И вот этак в Москву заместо нашей головы арбуз пошлёт? — закричал Андрей.
Вывалились во двор, в туман. Было тепло и особенно тихо.
— Ровно тати уходим, — шепнул Иван Андрейке.
Тот дёрнулся всем телом:
— Мочи нету, гадует меня, блевану сейчас.
— Уймись, что ты!
Из конюшни быстро выводили лошадей, беззвучно выкатывали хорошо смазанные повозки. Иван с облегчением вскочил на своего коня, ощутив как родное его тепло сквозь влажную, в туманной мороси шерсть.
— Князь, а князь? — осторожно, вполголоса кликал, толкаясь между всадниками, слуга, бегавший к тверичанам.
— Ну, что? — Семён склонился к нему с седла.
— в грязи, слышь, лежат на убойном дворе у татар.
— Оба? — Голос Семёна дрогнул.
— Оба, да. И Фёдор, и великий князь, все изрубленные. А бояре разбежались и попрятались незнамо где. Ни одного на подворье нет. Но вроде Беркан с Черкасом разрешили собрать куски эти, то есть тела, и на Русь везти.
— Господи, помяни в царствии Твоём раб новопреставленных! — Семён перекрестился. Иван тоже, попросил брата:
— Андрейке не говори пока.
— Знаю. Трогай. Идти ухо в ухо, хвост в хвост, чтобы не блукать, отставши.
Волга ещё не замёрзла, но по ней уже несло шугу и блинчатый лёд, о водном пути не могло быть речи.
То ли кони были малообъезженные и нравные, то ли передалось им возбуждение седоков, но вели они себя беспокойно, скалили зубы, норовя укусить за руку, взбрыкивали, лягались.
Покидали Сарай обходом, по окраинам. За иглой минарета ветер гнал рваные облака, сквозь которые просвечивала сукровичная луна. Это к ветру. Со степи шла режущая осенняя стынь с запахом вянущей полыни.
Глава восьмая
1
Хотелось, чтобы эта ночь никогда не кончалась. Чтобы никогда не настал день. Чтобы никогда не надо было видеть глаза друг друга. Чтобы только тупой топот скачки в неизвестность, без дороги. Чтобы никогда-никогда-никогда ни о чём не говорить.
Но, когда развиднелось, все были так умучены, что упали на землю и уснули. Мало веки сомкнули, Алексей Босоволоков вскочил, откинув суконный охабень, которым укрывался:
— Никак топот конский!
Феофан Бяконтов приник ухом к земле и явственно различил далёкий перестук копыт.
— Скачут... Но как бы небольшой отряд. А может всего несколько всадников.
На всякий случай решили поостеречься, удлинить переходы, чтобы оторваться от возможной погони.
Скоро, однако, убедились, что отдалиться от преследователей не удалось ни на пядень. Сообща решили, что надо исполчиться для встречи незнакомцев, достали луки из налучников, стрелы и копья из торок.
Чтобы не оказаться застигнутыми врасплох, выбрали очень удачное для засады место: в зарослях на старом, пересохшем русле реки, откуда луговой, низкий берег Волги просматривался до самого окоёма.
Недолго ждали, признав издали по большим лисьим шапкам татарских всадников. Было их всего трое, ехали они открыто и скоро, каждый вёл за собой на длинном ремённом чомбуре ещё и по одной заводной лошади.
— Погодим объявляться. Может, это лазутчики, а за ними войско, — предостерёг Семён, но Бяконтов отмахнулся:
— Нет, княже, что им тут разведывать, они у себя дома.
Когда всадники были уже на расстоянии одного окрика, Бяконтов воскликнул:
— Да это же Чет!
Тут и остальные все признали давно известного в Москве мурзу Чета. Хоть и казалось русским, что все ордынцы на одно лицо, одинаково узкоглазы и скудобороды, Чет был легко отличим и запоминался своей чёрной как уголь окладистой бородкой. Он несколько раз приходил с татарским воинством на Русь, подолгу бывал в Москве, так что даже научился объясняться по-русски, хотя и с горем пополам.
— Наш пут Булгар, — упредил он вопрос переставших таиться и выехавших из ветлового леса ему навстречу русских всадников. — Пайцза не забыла?
— Забыл! — схватился за голову Семён. — Заторопились мы, я и не вспомнил.
— Палоха, коназ! Гаварил я табе, пайцза дорога необходим.
— Как же быть-то теперь?
— Таперя моя не понимай.
Пайцза — верно сказал Чет — в дороге по ордынским местам необходима, эта металлическая плашка или деревянная дощечка с надписью хана и пропуск, и охранная грамота, и знак власти. Её непременно стребуют татарские стражники несколько раз, пока дойдёшь до родной земли.
— У нас и денег нет уж, чтобы откупиться, — горевал Семён. — Но не возвращаться же за пайцзой в Сарай?
— Лядна! — успокоил Чет. — Пока степ — Орда закон, я своя людя тута. По моя сакма пайдём. Сакма — конский след, проложен без дарога, я его чутьём найду.
Наверное, вот так же, чутьём, по-волчьи, ходили на Русь до ордынцев половцы, хазары, печенеги, искусно прокладывая стежки междуречьями, водоразделами, безошибочно находя броды и минуя топкие болота.
Чет вёл то по прибрежным волжским пескам, то сворачивал на покрытую пожухлой травой дикую степь по одному ему ведомому конскому нарыску, по той сакме, которая провела мимо всех ордынских постов.
Когда подошли к замерзшей Каме, два попутчика Чета свернули к Булгарам, сам мурза продолжал путь вместе с русскими.
Бдительный Андрей заподозрил неладное:
— Сёма, мы же дальше дорогу и сами найдём.
Иван поддержал со знанием дела:
— Ясно, как доскачем до Соснового острова, так перевалим на правый берег Волги, а там уж никакой сакмы Не надо, там наша дорога.
Семён сначала ждал, что Чет сам обозначит свои намерения, но тот молча шёл неизменно в голове вереницы всадников.
На одном из привалов Семён всё же не выдержал:
— А скажи, князь, зачем ты с нами тащишься? Ты же собирался в Булгары?
Чет улыбнулся неожиданно простоватой, безоружной улыбкой, поколебался, но не стал скрывать:
— В Москва хачу.
— Зачем?
— Ай, коназ, пропадай мой галава савсим!.. Девка шибка караша в таваим Кремле.
— Что же, тебе татарок мало?
— Руска девка лушше всих. Фряг во Флоренции рабаний вазил, так гаварил, игга руска девка стоит два тыщи лиров, а за татарка многа не давай, тока двести лиров.
— Так ты что же, Чет, хочешь для торговли у нас взять или как?
— Ай, зачим так никарашо гавариш? Канишна — или как, руска девка моя хатуня будет.
Чет правду говорил, но не всю. Полная правда узналась уже в Москве.
2
Шестого декабря Иван Данилович Калита давал в своём дворце пир. Поводов для него было предостаточно.
День святителя Николая, архиепископа Мир Ликийских, чудотворца, — один из любимых праздников русских христиан, в этот день даже самый нужный человек не приминёт наниколиться.
Именно к этому дню подгадал Калита завершение строительства Кремля. Теперь дубовой стеной с башнями, бойницами и крепкими воротами обнесены стали все пять построенных им раньше белокаменных храмов, высоко возносивших свои купола над старой Москвой, деревянной, крытой тёсом, гонтом, дранкой, даже соломой.
К этому дню торопились домой со счастливой вестью княжичи. Но вряд ли успели бы, кабы не мурза Чет: он оказался столь искусным проводником, что не только по степи вёл конским нарыском, но и в подмосковных болотистых лесах находил самые верные дороги. От него Семён и его братья узнали, например, с удивлением, что через знакомую им с детства Яузу почти нет бродов из-за высоких берегов этой крохотной речушки.
В Кремль княжичи въехали, ещё держа в сердцах радость от удачи, но изнурённые, оборвавшиеся, сникшие. Даже и кони под ними были понурые, под стёртыми сбруей шкурами топорщились ребра — словно не княжеские скоки, а одры холопьи.
Скоро вёл своих спутников Чет, но не знал и он, что след в след им идёт татарская боевая конница, возглавляемая приближенным к хану вельможей Товлубегом. Лишь на два дня позже прибыл в Москву Товлубег, и хоть гость он был незваный, но столь сановитый, что и в честь его одного не грех было дать пир силён.
Иван Данилович в вотоле, крытой серебряной парчой, в сапогах из красного сафьяна, по которому шиты волочёным серебром птицы и звери, с неизменно пристёгнутой к поясу калитой — Подарком самого Узбека, встречал гостей с неподдельным радушием и торжественностью. И может, впервые в своей жизни он не подсчитывал в уме, во что обойдётся ему приём гостей, не опасался, что оскудеет его мошна.
— Ожидавел совсем Узбек, ещё две тысячи гривен серебра требует, — сообщил Семён.
Но не огорчился этому Калита. Пусть, пусть!.. Самая тяжёлая дань легче опустошительного набега, а возможность жить всему княжеству в покое стоит того, чтобы пойти и на обман, и на сознательное уничижение перед варваром, который пока что сильнее тебя.
Определяя на постой приведённую Товлубегом татарскую конницу, Калита огорчился, что мало её: значит, придётся больше своих воинов придавать для того похода, что задумал, видно, хан Узбек.
Шёл Филиппов пост, а потому скоромное готовилось лишь для иноверцев, но и родным православным гостям постарался угодить хлебосольный и щедрый в радости своей великий князь московский.
Никольщина, известно, — пироги да пиво. И то и другое преотменным было. Пироги, начиненные бараньим, говяжьим да заячьим салом, — на блюда и знатным татарам, что в главном покое вместе с князьями сидят, и тем дружинникам и слугам, что на третьей, низшей степени в сенях. Для своих же испекли пироги с сигами, снетком, с рыбными молоками, с вязигой на масле конопляном, маковом или ореховом. Были на любителей и такие пироги, что пеклись обычно на масленицу: пряженные с творогом и с яйцами, а ещё с рыбой вместе с искрошенчым яйцом. Были и оладьи с ореховым маслом, и сырники из крупчатой муки, и блины красные — из гречневой муки, да молочные — из пшеничной. Пироги подавались при смене горячих яств — ухи, щей, рассольника, которые варили из разной рыбы, свежей и солёной. Ломились дубовые столы и от холодной снеди, коей также было на любой вкус. Нежно-розовая лососина из Корелы, осетрина и белорыбица с Волги, белозерские снетки, ладожская сырть, и уж без меры и учёта — солёная, варёная, жареная, вяленая, провесная, копчёная, ветреная разнорыбица: караси, щуки, судаки, лещи, окуни, голавли, вьюны. Икру подавали паюсную и ясачную, сдобренную уксусом, перцем, луком. И строго блюдущие пост духовные лица, званые на пир, находили себе еду по вкусу и потребе: сыр гороховый, творог из макового молока, взвары из овощей, луковники, кисели, левашники, оладьи с мёдом, пироги с грибами и отдельно грибы солёные, жареные и варёные — маслята, грузди, рыжики, боровики, сморчки. И уж само собой — пиво и мёда не абы какие, а долго стоявшие в осмолённых бочках, до особого дня сбережённые.
Всех удоволил Калита гостьбой толстотрапезной, все в застолье полной мерой разделяли его великокняжеское веселье и его славу победы.
О победе — теперь уж полной, окончательной — только и разговоров было на пиру. Сам Калита чаден был и пьян без медов и пива — от сознания, что наконец-то и непокорная Тверь стала под его руку. Ярославль и Ростов давно уж стали подручными. И Рязань не смеет прекословить. Уж и сам Господин Великий Новгород смирил свою строптивость. Всё больше удельных князей начинают понимать, что беды Руси идут от их несогласия и слабости, что все они должны встать под единую верховную власть великого князя. Ради этого приходится Калите действовать где силой, где казной, где хитростью и угодничеством.
Пиршество с переменой блюд длилось е полудня до вечера. У слуг взмокли на спинах их яркие рубахи — мечутся взад-вперёд с подносами да кувшинами. Но хоть и кончился стол, никто со своих мест не вставал — в самый раж входила гульба.
Иван Данилович, сидевший в переднем углу под образами, поднялся, встал прямо, как перед причастием, отчего сразу во всех нисходящих степенях постепенно настоялась полная тишина. Дождавшись её, он налил себе в чашу красного фряжского вина и возгласил:
— Буди здрав повелитель стран и народов кесарь Узбек!
Опростав чашу полным горлом, а не вприхлёб, он перевернул её над своей облысевшей головой вверх дном — всё до капли выпил за здоровье друга и властелина своего!
Знатный татарский князь Товлубег не остался в долгу.
— Сколь богат наш хозяин, и счесть не можно, — начал он. — Чем владеет наш улусник Иван? Москва — раз! — Он выставил перед собой руку с жирными, унизанными перстнями пальцами, загнул один. — Владимир — два! Можайск — три! Коломна — четыре! Руза — пять! — Он сменил руку, продолжил счёт: — Звенигород — шесть! Серпухов — семь! Суздаль — восемь! Углич — девять! Белозерск — десять!.. А больше и пальцев ёк, нету!.. А города ещё есть. И... — он хитро улыбнулся, — ещё будут, если всё такой же мудрый останется на Москве наш данник князь Иван! — Товлубег, подчиняясь обычаю, или оттого, что охмелел преизрядно, тоже опрокинул чашу над своей бритой головой, и тоже ни капли не вылилось!
Уж начали слуги зажигать свечи в паникадилах, уж позвали домброчеев и бахарей, уж скоморохи в рубахах с рукавами ниже колен стали потешать гостей, а с лавок всё никто не поднимался. Не смолкали заздравные величания, не стихало пение многая лета.
3
И два последующих дня продолжалось пированьице, но уже в узком кругу, в который входили великий князь и его сыновья, ближние служилые князья и бояре, эмир Товлубег, мурза Чет, баскак Бурлюк.
Они сидели в празднично убранной палате: пол устлан мягкими восточными коврами, на волоковых окнах шёлковые занавеси, столы и лавки накрыты скатертями и полавочниками, в поставце сплошь заморская посуда чаши из венецианского стекла, восточные медные с чеканкой кувшины и кубки, кружки, местными умельцами из берёзовых сувойчатых наростов резанные и в серебро оправленные.
Калита строго подобрал застолье, чтобы объявить и обдумать затеянное им дело.
— Мыслю так, что тверские князья Михалычи — Константин и Василий — не дерзнут из моей воли выходить.
— Не буди в сумлении! — согласился Товлубег. — Ты после Александра, брата ихнего, в полном произволе власти своей.
Оказалось — ничё. Будто не было в Орде этого ужаса с князьями тверскими, той ночи осенней, туманной. Оказалось, можно пировать, дела обсуждать, в полном здравии душевном пребывать. Значит, так и надо поступать? Так победы-то над врагами празднуют? Тягостно было княжичу Ивану в этих бесконечных застольях, где полагалось сидеть молча и слушать. Лишним чувствовал себя здесь он. С ним стало происходить что-то странное — будто сам себе стал в тягость, всем был недоволен, всех осуждал, хотя сознавал, что нет у него права на осуждение, ничего он не значит, ни в чём не разбирается, плохо понимает замыслы. И зачем он вообще тут присутствует? Ему хотелось бы поговорить с кем-нибудь по душам. Но с кем? И о чём? Семён совсем отдалился, стал ещё жёстче и суровее, чем был в Сарае, владыка обещал побеседовать поело возвращения — позабыл. Батюшке вовсе не до Ивана, с татарами возжается. Хоть бы спросил, как, мол, там всё было-то? А Андрейку вообще надо поберечь, пощадить, не напоминать ему тяжкие подробности. Не перед дядькой же Иваном Михайловичем душу изливать! Да он и сам всё знает и вместе со всеми торжествует, что Тверь наконец-то окончательно сломлена. Батюшка приказал даже колокол вечевой с тверского храма Святого Спаса снять и в Москву доставить в знак полной зависимости. И Товлубег это одобрил, и владыка Феогност, только что отпевший и предавший земле останки Александра Михайловича и сына его.
В застолье и порешили: князь Товлубег самолично возглавит русско-татарский поход на Смоленск. Мурза Чет с московской дружиной пойдёт в Тверь за колоколом. Иван Данилович с сыновьями тем временем будут изыскивать для хана Узбека требуемые две тысячи гривен серебра.
4
Чет с тверским колоколом отменных размеров и отменного звучания вернулся раньше Товлубега.
Не мешкая, начали устанавливать колокол на звонницу церкви Иоанна Лествичника. Два десятка дюжих, нарочно отобранных для такого дела мужиков, используя ваги и подъёмные блоки, осторожно вздымали меднолитой звон: тянули его верёвками за уши для подвески, подпирали снизу подол разлапистого колпака.
Митрополит Феогност при освящении кампана — колокола испросил в молитвах Божия благословения и силу для того, чтобы слышавшие его днём или ночью возбуждались к славословию имени Божия и собирались в церковь, чтобы звоном колокола освящался воздух и прогонял из него вредоносные силы и чтобы, наконец, слыша его, верные рабы Божии укреплялись в благочестии и вере и мужественно противостояли всем диавольским наветам, побеждая их молитвой и славословием.
Диакон и батюшка кадили и кропили святой водой. Игумен Богоявленского монастыря Стефан, пришедший сюда с готовящимся принять постриг родним братом Варфоломеем и иноком Алексием, усомнился:
— А не станется ли так, как с владимирским звоном? Александр Васильевич Суздальский привёз из владимирского храма Святой Богородицы вечевой колокол в Суздаль, а он и не почал звонить, яко же во Владимире звонил, но глухо и устрашающе, так что Александр повелел его везти назад и поставить на своё место. И стал, яко же и прежде, богоугоден глас. А тут...
— И тут, святой отец, будет колокол богоугоден! — отповедал игумену Калита.
И верно, в самую пору пришёлся кампан, во всех пяти церквах Кремля слышен его звон во время часов, а благовест доходит до самых отдалённых московских слобод…
Чет был счастлив и горд, что исполнил столь важное поручение Калиты, попросился на службу к московскому князю и пожелал немедленно принять православную веру.
Отец Василий совершил таинство в церкви Спаса на Бору, повесил на грудь православному татарину крест с распятием. Произошло это восьмого февраля, в день пророка Захария Серповидца, так что стал Чет теперь с новым именем. Стряхивая с головы капли святой воды, которой трижды обливал его отец Василий, спросил:
— А не могла бы моя девка хатуней таперь стать?
— Обвенчаться хочешь?
— Вата, вата, совсим обвенчаться.
— Нет, Захарий, ты хоть и крестился, но ещё плохой христианин, вон святую воду с себя смахиваешь... Учи молитвы, Символ Веры, Закон Божий. Узнаешь, что в пост нельзя жениться, ведь третьего дня мясопустная неделя пошла. Памятуй твёрдо: огораживай себя почасту образом креста, складывая три первых пальца, а два последних крепко пригнув, клади на чело, на пупок, на правое плечо да на левое, с доброй памятью, держа в душе распятого за тебя, и тогда ты не будешь посрамлён диаволом, который со стыдом отойдёт прочь. Так всегда огорожай себя, понимаешь ли?
— Моя понимай! Ни надо венчаться.
— Пока не надо. А вот кончится пост, встретим Святую Пасху. Если твоя боярыня согласна будет стать твоей хатуней, я вас и обручу и обвенчаю.
Товлубег, возглавлявший большой поход на Смоленск, вернулся, не снискав ратной славы. Хотя вместе с ним под знамёнами московскими ходили Константин Суздальский, Константин Ростовский, Иван Юрьевский, выехавший из Витебской области князь Иван Друцкий и князь Смоленского удела Фёдор Фоминский и думалось вначале, что такой силой одним ударом будет сокрушена смоленская крепость, объединённая большая рать даже и не попыталась овладеть городом. Остановившись перед стенами Смоленска, воины для видимости или устрашения помрачили воздух лучными стрелами, однако ни мечей, ни копий в дело не пустили и на приступ не пошли. Русские князья, знать, не расположены были лить кровь русских же людей, а Товлубег, получив богатый откуп у смолян, вполне им утешился и надеялся, что Узбек его за это похвалит.
Крещению Чета Товлубег удивился, но гневаться не стал, сказал как бы с пониманием:
— Такой сильный и мудрый князь, как Иван Московский, всякому служилому человеку рад. Знаем, что стекаются к нему на службу князья и бояре из Твери, Чернигова, Киева. Вот и из Сарая один нашёлся... Так что проедай, Захарий!
5
Все Филипповки, даже и после Николина дня, зазимок никак не мог помириться с зимой и уступить ей окончательно. Грязей не было, но и снега по-настоящему не ложились. Земля заколела, кое-где вразброс укрытая белыми пятнами: ни на санях, ни на телегах по мёрзлым кочкам пути хорошего нету.
Без останову, каждый день дули пронизывающие ветра с востока. «Из Орды», — думал Иван. Он уже привык к своему молчанию, запомнил из «Лествицы», что молчание уст упраздняет тщеславие. Тщеславие-то он как бы упразднил, да и не знал он толком, что это за тщеславие такое, а вот осуждать всех не перестал, всё было не по его — да толку-то! Что-то с ним происходило новое, дотоле неведомое: тело стало чужим, тяжёлым и неловким, руки сделались непомерно длинными, нос отчего-то распух. Сам себе не мил стал Иванчик. Всё хотелось, чтоб его пожалели, но только кто-нибудь приступал к нему с ласковым словом — сёстры иль Доброгнева проведать прибредёт, — отвечал с некоторою даже и грубостью. Архимандрита Фёдора, с которым в Солхат ездил, умудрился оборвать на добром слове, сам не зная за что. Фёдор не обиделся, сказал, мол, пройдёт с тобою это, соколик, отчего даже злоба душная подступила к Ивану. А уж Шуру Вельяминову на дух видеть не хотел. Она сначала удивлялась: сглазили, что ль, тебя в Орде? Но потом перестала приставать и, мимо проходя, глаза опускала. Тогда Ивану начало казаться, что она его презирает, смеётся над ним.
От постоянного внутреннего раздражения даже голова болела почасту.
Но однажды утром, встав поздно — даже заутреню проспал, он почувствовал в душе мир, отпустило его искушение недоброе. В опочивальне было жарко и необыкновенно светло. Набросив кожушок, без шапки, Иван вышел во двор и остановился — всё было белым-бело от снега пушистого и свежего. Сверстники Ивана играли в снежки, бросались в сугробы, толкались, как молодые зверята.
Первый раз после той ордынской ночи бледная улыбка взошла на лице княжича. Шура, тоже с непокрытой головой, с распустившейся оснеженной косой, всё позабыв, позвала:
— Иди к нам, Иваша!
Он покачал отрицательно головой.
— Что ты такой гордый, а? — Подбежала, бросила ему в лицо пригоршню снега. — Уезжаешь опять?
— Да. В Новгород с братом. — Он медленно обтёр лоб и щёки. — А вы тут всё резвитесь?
— Приедешь когда-то, а мы тут все переженились!
— Одно у тебя на уме, Шуша.
— Княжич, звездиночка моя! — Она отряхнула снежную пыль с его плеча. — Чего ты печален? Что смотришь так?
— Шубка у тебя славная.
— Да? — Она смотрела ожидающе, но Иван не нашёлся, что ещё сказать.
Появление тут батюшкина крестника инока Алексия Бяконтова оказалось как нельзя кстати. Он поспешал через двор в митрополичьи палаты по снегу без тропы, имея лицо, осветлённое улыбкой и выражением рассеянно-радостным.
Шура не любила и боялась монахов, потому, как бы не видя Алексия, побежала прочь, мелькая среди заметённых теремов голубою парчовою шубкой, подбитою белкой. Пройдёт менее двух десятков лет, и придётся все надежды и упования возверзать на этого чёрного инока ради власти великокняжеской, ради сына малого. Но пока впереди — целая вечность, и Шура бежит, оступаясь в сыпучие сугробы и оборачиваясь румяным разгоревшимся лицом на печального княжича и радостного инока.
— Владыка Феогност благословил меня наместником его быть, — сообщил Алексий. — Иду вот крестного известать, теперь в Москве жить буду, на митрополичье» подворье.
— Доволен? — спросил Иван, тоже почему-то радуясь.
— Многие скоро получили прощение грехов, но никто скоро не приобрёл бесстрастия, — улыбнулся Алексий, — для приобретения его нужно долгое время, многий труд любви и помощь Божия. А ты что-то невесел, Иван Иванович?
— Почему думаешь?
— Вижу, вроде бы тень какая на тебе. Хочешь сказать мне что-нибудь?
— Не знаю, — потупился Иван.
— Покажи, что ль, хоромы-то? Ни разу у тебя не бывал, — почти застенчиво попросил Алексий.
— Отчего ж нет? Тут и никто не бывает, — согласился Иван, не заметив, как сразу метнулись по нему чёрные глаза монаха.
Двадцать лет уж иночествовал Бяконтов, многими знаниями овладел, в духовном делании продвинулся и сомнения юной души княжича читал, как раскрытую книгу. Одиночество, даже неосознаваемое, тяжко для нежного возраста отроческого. Во всякие лета человек в наставничестве нуждается, да не всякий его находит. Часто душа о помощи взывает, да не слышат её. И она замыкается, закрывается, толчётся сама в себе, снедаема борениями, в коих истину открывает. Не сочувствие ей нужно, не тёплый привет (они лишь расслабляют), но совместное исследование и усердие, дабы не впасть в горделивое обольщение, не искать того, чему время ещё не пришло. Многообразны и неотвратимы искушения для каждого человека, и не всяк способен к сильному самопринуждению. Узки врата и тесен путь, ведущий в жизнь истинную, столь тесен, что и двоих, вместе идущих, не вмещает. Как растениям необходимо перезябнуть зимой, чтобы плод принести, так искусительные прискорбности необходимы для плодоносил духовного. Кто не претерпит доблестно тяжёлого бремени встреченных искушений, тот не принесёт плода, достойного небесных житниц и сокровищниц.
Но как внушить сие отроку неопытному, как обрести допрежь доверие его? Алексий понимал и жалел Ивана, но чувствовал, что нельзя показывать это, да и сам не готов был к наставничеству, слишком вдруг сложилась их встреча. Он мог только догадываться, что творится в неокрепшей душе княжича: не в исправлении она нуждается, не грехами смятена, но томится неприятием вокруг происходящего, не мирится с несправедливостью и не смеет судить. И не может не судить.
Поэтому, слушая сбивчивый и неполный рассказ Ивана о том, что пережил он в Сарае и здесь по возвращении, Алексий не пытался объяснять ему сложностей жизни и поведения людей, да и сам не вполне ясно понял, что именно томит Ивана, только сказал осторожно и мягко:
— Если ты любишь ближнего, не охаивай его, даже если он, на твой взгляд, не прав или жесток, но молись о нем, проси о нём Господа, а пуще проси о собственном устроении.
— Эх, отче! — почему-то вздохнул Иван.
— Не убедил я тебя?
— Убедить-то убедил, что тут возразишь. Только всё на бегу как-то...
— Да, да, — застыдившись, согласился наместник, — но мы теперь можем часто встречаться и беседовать подолгу.
— Беседовать? — переспросил Иван, дёрнув бровью. — Найдёшь ли время для того? Владыка тоже обещал, да некогда ему, видно. — Княжич испытующе прищурил сизосиние глаза.
— Укорил ты меня, Ванечка, заране. А может, я ещё и не провинюсь перед тобой? — с некоторой принуждённостью улыбнулся Алексий. — Пригожий ты наш! Всё-таки хорошо, что мы сумели что-то сказать друг другу? Или нет?
— Хорошо, — по-детски доверчиво кивнул Иван.