Книга: Крест. Иван II Красный. Том 1
Назад: Глава вторая
Дальше: Глава седьмая

1

 

Была холодная осенняя ночь. Скрипели колеса. Где-то выла собака. Полегчавший обоз великого князя московского медленно уползал на север. Уже пахло снегом. Ветер гонял космы облаков, закрывая звёзды. Дорога подмёрзла. Лежали в кибитках под тулупами. У Иванчика щипало нос и брови, приходилось прятать лицо в душную овчину. Солхат уже казался далёким сном. Батюшка теперь молился почасту, тихонько распевая псалмы под нос, доволен был, как дела управили: Узбек ублаготворён, и княжество Владимирское, ранее им поделённое, отныне все — под Иваном Даниловичем, а с Тверью — замирение; Константин Михайлович — не то что старший брат его Александр, супротив Москвы не взрызнет. Надо сел больше скупать на Тверской земле, бояр приласкивать, на сторону московских князей склонять. Извилист Узбек — не даёт укрепиться ни одному княжеству, чтобы ни одно не возвысилось и в силу не вошло. Теперь пойдёт хитрость на хитрость. Так право своё утверждать будем. В стольном Владимире не жить, ни хану, ни русским князьям глаза не мозолить. Тихо, в тайности прирастать Москва будет, пока час не придёт ярмо поганых скинуть и на князей-супротивников наступить. Не хотят добром понимать — заставить придётся.
   — Когда камень поплывёт по воде, тогда безумный уму научится, — сказал Протасий словами Даниила Заточника.
Жалко старика: разболелся в дороге, раскашлялся, в боках колотье.
   — Мотри, как бы не помереть мне, — сказал после долгого молчания. — Не бросай тогда, не зарывай в степи. Довези до Москвы-то. А застыну — морозы уже, без хлопот будет, на отдельных санях.
   — Замолчь! Меня ещё переживёшь!
   — Куды-ы там!
   — Ну, может, ненадолго. Думаю, где-то рядом мы с тобой помрём. Но не сейчас. И мысли у нас опчие, и ворчуны оба. Вот повелю остановку сделать в селении, баню горячую тебе, отдыбаешься. А там на полоз станем, домчим и до дому.
Грустили оба, понимали: ох как не скоро ещё!
   — Я и завещание-то за хлопотами позабыл состряпать, — беспокоился Протасий.
   — Вот и значит, не помрёшь.
   — А после меня Васька мой тысяцким останется?
   — Не бойся. У тебя вон и второй Васька, внук, матереет.
   — В Орде да в дороге чуть не цельный год проводим, — печалился Протасий. — Делами неколи заниматься.
   — Боле не возьму тебя, — пообещал Иван Данилович.
   — Не гож, значит, стал?
   — Ну что ты такой заноза? Подумай сам, на Москве сейчас никого нетути: ни великого князя, ни митрополита, ни тысяцкого. Хорошо ли это? Последний раз так. Не знаем, чего там и деется.
   — Опять же долгая отлучка мужа из дома порождает отчуждение из семейной жизни, — размышлял Протасий.
   — Да, жену милую повидать охота, — согласился Иван Данилович, — Мы ведь в любови живём. А кто иначе, тому, конечно, отлучка — сласть.
Долгие разговоры на долгом пути, долгие остановки, перековка и отдых лошадей, перегруз на санный полоз — томительна была обратная дорога. Вот уже починки, займища, деревни попрятались в снега, лишь изредка завидишь бедный крест сельской церковки. Сипуга мела день ото дня круче. Иванушка привык к морозам, к отогревам у костров, к простым голосам, к скуке... Одно развлечение — зайца увидать иль лису-огнёвку. Ему казалось, он так Давно из дому, что все его там позабыли уже и никто не ждёт. Ни городов на пути не встречалось, ни монастырей. Ровное белое покрывало над некогда зелёными И тенистыми балками, над поросшими камышом озёрами, над быстрыми подо льдом речками. Редко-редко дымок завидишь — ага, ночлег! «Пропадём мы тут, — думал иногда Иванчик, — и никто не узнает». Бесконечно тянулось Дикое Поле — ничьё поле.
Только после Рождества увидали впервые деревянные надолбы да башни сторожевые среди занесённых снегом рвов, колокольный звон услыхали. Ввечеру на башнях острожков загорались смоляные факелы — пошла земля обжитая. Избы в осадных дворах просторные — до двухсот человек поместится. Люди великокняжеские повеселели, иной раз и песня стала слышаться, и смех, и шутки.
Чем ближе к Москве, тем дороги лучше, езда быстрей. Стали встречаться обозы, едущие с зимнего торга, с кожами, волчьими шкурами, воском, мёрзлой рыбой.
Город свой увидели на восходе в морозном туманце. Пошли ямские слободы да слободы гончарников, котельников, огородников. После монастырских подворий — знакомые площади, харчевни, калачни. Иванушка, укутанный в меховую полсть, глядел во все глаза, и сердце его сильно билось. Снег в улицах уже размят, сосульки с крыш свисли, весна вот-вот. Редкие прохожие скидали шапки при виде великокняжеского поезда, кланялись. Обозные тоже им кланялись, едва не плача от радости, крестились на церкви. Один Семён был сумрачен из всех.
   — Иль ты не рад, брат? — спросил Иванчик.
   — Рад, — бросил коротко. А сам и по сторонам не глядит.
Бесконечно долго, казалось, тянулись усадьбы с воротами, где вырезаны из дерева зайцы, орлы, олени, а также цветки и солнца. Ворота все заперты, а при них воротни — избушки с собаками презлыми на цепях. Иванушка всему дивовался, будто в первый раз видел, вскрикивал, на всё пальцем показывал, оглядывался на отца, на Протасия, но наконец затих — такая была на их лицах тревога, а в глазах недоумение.
Подскакал к саням, расхрястывая снег, Алёша Босоволоков:
   — Великий князь, что же это звону-то нет колокольного? Ведь и ты и митрополит возвращаются! Аль но знают?
   — У владыки спроси, — ещё мрачнея лицом, ответил Иван Данилович.
   — Беда, князь, — прошептал Протасий из глубины возка, — чую, несчастье какое-то.
   — Пересаживайся, отъезжай к своему дому, — велел Иван Данилович. — Потом призову.
Княжий двор был распахнут настежь и безлюден. Из сеней, повалуш, амбаров выглядывали головы и тут же прятались. Иван Данилович выпростался из шуб, Иванчик забарахтался, дядька вытряхнул его, выскочили все из саней.
На высоком крыльце одиноко стоял Андрейка в тулупчике с непокрытой головой. Сказал сверху тоненьким голосом буднично:
   — А мы маменьку похоронили.

2

 

Дворец был плохо протоплен, и, казалось, повсюду пахло тленом. Занавеси со складчатыми подборами, закрывали окна, и было сумеречно. Притихшие сёстры в тёмном, с чёрными лентами в косах робко, виновато подходили к руке отца. Андрей, не снимая тулупчика, сидел в стороне на лежанке, смотрел спокойно, как старичок.
Задыхалась и рыдала только Доброгнева, рассказывая, как произошло:
   — Тепель у нас была, ветра сырые, и Кремник тогда погорел, и домы многие, а она всё в сенцах стояла открытых, вас выглядывала, вот возвернутся, вот. возвернутся! А потом и сама огнём запылала. Схиму уж в беспамятстве приняла. Ha-ко, Иванушка, ладанку с её груди, тебе отказать успела, волосья там твои и Семёна, с посаженья хранимые.
Иван стиснул ладанку в кулаке, выбежал. Чувство огромной пустоты охватило его. Он не мог поверить, что больше не увидит мать. Он вошёл в её опочивальню, притрагиваясь к стене, всё казалось ему зыбким, ненадёжным, позвал жалобно:
— Маменька, ты где? Скажи чего-нибудь!
Горели лампады у кивота, за окном тенькала синица, а во дворце тишина стояла такая, будто Иванчик один был во всём мире. Неуверенно ступая, он поднялся в светлицу, где она любила сиживать с рукодельем, сказал:
   — Маменька, это я, Ива...
Окна здесь были большие, стеклянные, на четыре стороны: сияли на солнце белокаменные храмы: ближний — Спаса на Бору, на площади — Успенский, недостроенный Архангельский, рядом с ним — высоченный Иоанн Лествичник со звонами, правда, колоколов ещё не было. Снег уже обтаивал возле кремлёвских башен и стен, ветхих и осевших, ещё дедом Данилой ставленных, кое-где обугленных, где во время пожара огонь скакал.
Иванчик попытался вспомнить своё посажение на коня и пострижение на этой площади, как его маменька за руку держала, а потом его взяли и повели на комоницу сажать, как татарин ему что-то такое подарил и Феогност — «Лествицу райскую», но всё заслоняло, расплываясь, лицо матери с припухлыми нежными подглазьями, в туго стянутом белом убрусе.
   — Поговори со мной, а? — попросил он.
Он хотел почувствовать прикосновение её руки, но вспомнил только щекочущий мех её куньей шубки. Он хотел бы увидеть в светлице что-нибудь оставшееся от матери, какое-нибудь свидетельство, что она была, но слуги все успели прибрать, даже полавочники и наоконники переменили: когда уезжали, они были кирпичные и шафранные, а теперь постлали голубые и зелёные.
За окнами висел медленный сверкающий снег. Сквозь его нарядную сетку печально-возвышенно глядели храмы. Кремль был разметён и пуст. Синела внизу ледяная лента реки. Иван сел на подоконник с ногами: неужели больше никогда голоса её не услышать, и кто его ангелом назовёт?..
Возле рамы он вдруг увидел простой пластинчатый наруч из золота, внутри лежал крестик из серо-зелёной яшмы. Это было прикрыто наоконником и будто ждало Иванчика: она, маменька, — мне! Он схватил крестик, спешно надел его на шею, где ладанка, а наруч спрятал за пазуху.
Ночью лежал под одеялом, плоский, как раздавленный котёнок, сжимая свои сокровища, а под подушкой у него был ещё поясок с гусями, вышитый маменькой. Дядька Иван Михайлович, перестилая постель, видел это, но ничего не трогал, клал на прежнее место.
Девятый день по смерти княгини Олены совпал с Сороками. Сколько бывало детям радости на этот праздник! Пекли жаворонков с резными крылышками, с глазками, по сорок штук на противне в память сорока мучеников каппадокийских, и всех умерших поминали.
После панихиды и печального обеда Иван впервые по приезде вышел из дворца, побрёл без цели, оскальзываясь на леденицах. На огородах снег почти стаял, а на припёках уж и просохло отчасти. Дети привязывали румяных поджаристых жаворонков к шестам, втыкали те в остожья, ветер покачивал птиц, и они как бы летели. А малыши держали печёнышей за крылья, то опуская вниз, то подымая, чтобы они тоже летали. Все при этом пели вразброд:

 

   — Весна-красна,
На чём пришла?
   — На жёрдочке,
На бороздочке,
На овсяном колосочке,
На пшеничном пирожочке.
   — А мы весну ждали,
Клочки допрядали.

 

   — Иванча приехал! — взвизгнула Шура Вельяминова, и все побежали к нему.
   — Буди здрав, княжич!.. А мы уж думали, татары тебя насовсем забрали.
Обступили, разглядывали егозливо, видно, что рады. Выросли все.
— А у нас дьячок день и ночь читает, — сообщил Иван. — Нынче девять дён.
   — Да-а, слыхали мы про маменьку твою, царствие ей небесное... — Насупились в сочувствии, некоторые даже утирали глаза рукавами.
   — А давайте в гаданчики играть? — Шура всё хотела отвлечь друга от печали.
   — «В какой руке?» или «Чёт-нечет»? — послышались голоса.
   — Не буду, — сказал Иван.
   — Тогда в «толстую бабу», а?
Уселись на лавке возле городьбы, стали выжимать друг друга.
   — Да ну вас! — встал Иванчик. Всё было не по нему, всё тошно.
   — Кто над нами вверх ногами? — не унималась Шура.
   — Таракан, паук, муха! — отгадывали наперебой.
Высунулся, желая рассмешить княжича, чей-то малец в шапке, перевязанной бабьим платком по причине ушной болезни:
   — А вот! Лежит не дышит, собака рыло лижет, а он не слышит. Кто это?
   — Мертвец?
   — Пьяный?
Иванчик вдруг заплакал:
   — Уйдите вы все от меня!
Но никто не ушёл. Стояли потупившись. А издалека уж бежал дядька Иван Михайлович:
   — Да ты куда делся, соколик? Обыскались мы тебя! Идём, там батюшка с митрополитом терем новый осматривают.
   — Какой терем?
   — А тебе мамушка в подарок хоромы выстроила. Идём скорее!
Позади великокняжеского дворца, там, где речка Неглинная протекает, и впрямь стоял терем, сияя свежим тёсом: крыльца с кровлями островерхими, рундуки с балясинами, да подсенная, да каморы светлые, горницы на подклетях жилых и глухих — с погребами. В жилых подклетях клали печи, из них трубы глиняные муравленые в верхние покои проведут. Отдельно строилась ещё поварня.
Иванчик прямо обомлел от всего этого: и гордость, и благодарность за маменькину заботу, и печаль, что нет её больше, — всё в нём смешалось и сердце переполнило; Свой дом! Как у Сёмки. Ему тоже загодя строили. Как оженится — отделится.
С отцом и владыкой обошли покои: передний просторный, молельня, опочивальня, ещё покойчик помене да верх светлый, задние сени пребольшие. Сбоку строились ещё горницы в один покой, которые называли одинокими, — там дети Ивана будут жить, когда родятся. Окна слюдяные, но зато слюда в решётку вставлена «репейками» и расписана зверями, птицами да подсолнушками. У Семёна в покоях стекла цветные, зато у Ивана стены обиты сафьяном. А у Андрейки ничего пока ещё нет.
Дядька Иван Михайлович много восхищался, как покойница всё славно управила в их отсутствие, владыка тоже одобрял, а батюшка молчал, ни слова не сказал. Но Иванушка слышал, проходя темнушкою, как митрополит наставлял отца:
   — Чрезмерная печаль, великий князь, делает душу как бы дымною и тёмною и воду слёз иссушает. — И прибавил, понизив голос: — Сочетайся новым браком, благословлю.
Вот ты, значит, какой, владыка! Мачеху нам хочешь привести? Иванчик после этого стал избегать митрополита, не ласкался к нему, как бывало, и от благословений вроде невзначай уклонялся. Неизвестно, замечал ли это Феогност, виду, во всяком случае, не показывал.
Иванчик и с братьями поделился тем, что подслушал нечаянно. Семён насупился и сказал:
   — Я сам скоро женюсь. Батюшка уже говорил со мной. Литвинку мне хочет взять, дочь Гедиминову.
   — А ты хочешь?
   — Да мне всё равно. Раз отец велит — надо. Женился же Константин Тверской на нашей сестре двоюродной! Об чём тут речь?
Андрей сказал:
   — И мне всё равно, хоть все вы переженитесь, на ком хотите. А меня маменька перед смертью перекрестила.
То есть хотела... И персты сложила, а руку поднять не смогла, худыня напала. Доброгнева всё поняла, взяла её руку, и вместе знамение сотворили. — Лицо у Андрейки скукожилось. Не румянел он ни после бани, ни на ветру и рос плохо, на девчонку был похож, только что в штанах.
Семён обнял братьев, стиснул:
   — Эх, вы!.. Побежали на Поганкин пруд смотреть, как колокола льют?
   — Приведёт какую-нибудь крысуху, — сказал Иванчик.
   — А ты разве слыхал, что мачехи добрые бывают? — отозвался Андрейка. Чего уж теперь!..

 

Весенний лёд быстро таял от тёплого воздуха и дождей, протыкавших в глыбах грязные сочащиеся ноздерьки. На речках творилось невесть что: треск и гром, вопли застигнутых на льдинах, лай собак и мык телят. Половодье было велико: сносило дома и вымывало с корнями деревья. Всё это сбивалось в запруды, ломало мосты. Уцелел только наплавной через реку Москву, его подняло вместе с водой. И на Преполовение — в среду четвёртой недели по Пасхе — водопоймень стоял высоко. Феогност провёл крестный ход и молебствие на полях о даровании урожая. Потом оказалось, не помогло — глад был хлебный и скудота всякого жита. А вот луга удались. В княжьих владениях по берегам Яузы и Неглинной Иванчик с Андреем пропадали целыми днями. Там, где душистый цветень трав и лип, где весёлая косьба шла для княжеских конюшен, там братья и горбушу держать научились. Горбуши были с маленьким косьём, они вполне управлялись с ними, приятно было жихать по сочным стеблям. Отава оказалась такая густая да быстрая, хоть второй раз коси. По ней пустили коней. А кони любили заходить в реку и подолгу стоять там. Иванчик сам купал свою комоницу, гордясь перед младшим братом.
По теплу вылезли невесть откуда гулящие люди, ни государевой службы не знающие, ни тягла, кормившиеся подёнкой да вольным ремеслом — воровством да разбоем. Бабы ли холсты расстилали на лужках для отбеливания, гончары ли посуды выставляли для просушки — гляди в оба, чтобы не стянули.
Ходили братья наблюдать, как мастера-серебряники чары и братины куют, на болванках их молоточками набивают и узоры наносят.
Видали даже, как коровку окуривают, и яишней угощались. Как корова отелится, три дня молоко доят в ведро, из которого скотина пьёт, и всё молоко отдают телёнку. А на четвёртый день кладут в лапоть уголёк, на него крупицу ладану росного, зелёного, и идут окуривать с молитвами корову — мать и старшая дочь.
   — Ну, слава Богу, коровку окурили, можно в чистый подойник доить, — так говорят.
Такое молоко, ещё пахнущее молозивом, варят в печи, получается ноздрястый пышный творог. Его зовут яишней и едят ложками.
Во дворце тем временем велись приготовления к свадьбе. Всех детей переселили в недостроенные хоромы Иванчика, а у Семёна и в батюшкиных покоях потолки мыли, углы да каморы вычищали, стены украшали пеленами — лёгкими шёлковыми подзорами, на которых вышиты большие круги, а в кругах — сплетение цветов и травок, они же и по краям пущены.
Понаехали литвины, разряженные в чудные одежды, привезли носатую Айгусту в невесты Семёну, покрестили её в Настасью. Девки дворовые все что-то шили и много в амбары бегали.
Доброгнева отпросилась у великого князя на покой:
   — Отбаюкала я твоих детей, теперь другая хозяйка придёт, а я не нужна.
Иванчику и Андрейке она подарила на память по рубашке, одна васильками вышита, другая — смородинами.
   — На свадьбу отцову наденете, недолго, чаю, ждать её. — Поглядела на их лица погрустневшие, сказала сурово: — Ну, чего скуксились? Чай, не татарин выскочил, не голову снял!
Отец подарил им голубей и приказал сколотить вежи для птиц.
   — Это он, чтобы отвязаться от нас, — догадался Андрей. — Не до нас ему. Он маменьку позабыл, и мы не гожи стали.
   — Давай в разбойники пойдём? — предложил Иванчик.
— Ты вырасти сперва. — Андрей был очень рассудительный человек.
А Иван выказал себя человеком неразумным и неосторожным. Перед самой свадьбой отца, как в церковь ехать, спросил батюшку:
   — Ты монисто, которое для маменьки сковал, теперь другой жене отдашь?
   — Цыц! — сказал батюшка и долго был гневен на сына, не замечал его.
Мачеха Ульяна оказалась чернявой, несколько встрёпанной девицей, впрочем, незлой. Дети Олёны и видели-то её редко, лишь мельком. Оженившись, Семён и батюшка закрылись в своих теремах. Иванчиком и Андреем занимался теперь только дядька, а сёстрами — мамка.
Протасий Фёдорович на вторую женитьбу великого князя сказал:
   — Ненадолго стар женится, только обычай тешит.
За слова такие был тысяцкий будто бы бит батюшкой в рыло — это передавали, смеясь, сёстры. А сами тоже на сторону глядели — женихов поджидали.
Детство потомков Калиты от первого брака окончилось.

Глава четвёртая

1

 

И помнится, да не поминается. Не чувствовал себя Александр Михайлович по-настоящему у власти. Хоть и прижился он во Пскове — и честь и кормление, а дальше-то что? Годы побежали к сорока, пора о детях подумать, о наследственной отчине. Всё вроде б утряслось, татары оставили его в покое, как позабыли, Иван Московский в Орду мызгает, дань возит — честь большая!.. Константин, кряхтя, собирает Калите свою долю в разорённой земле, а он, старший его брат, посиживает во Пскове... Но, случись кончина, детям Псковщины не наследовать. А Иван-то Данилович своих обеспечил. Конечно, ничто так не смиряет душу, как нищета и пропитание подаянием. Но неужели это справедливый удел для тверских страдальцев! Нет, надо на что-то решаться!
Он часто сиживал под Гремячей горой на крутом берегу Псковы. Место это называлось Волчьими ямами. Росли тут полынь да жёсткий тмин. Трещали кузнечики. Посредине Псковы зеленели плоские острова и обнажившиеся от летнего обмеления скользкие сырые валуны.
Бог ведает, сколько ещё осталось жить. Он вспоминал, как возвращался домой с ярлыком из Орды. Молод был, полон сил и надежд, думал: всё, великое княжение за Тверью навсегда. Сопровождали его весёлые татары — надо было отдать им деньги, которые занял в Сарае, чтобы успокоить гнев Узбека после того, как брат Дмитрий убил московского Юрия Даниловича. Кулаки сжимались сами собой, когда вспоминалось об этом. Было ему двадцать пять, верил в свою, силу, в удачу, в победу над ненавистными Даниловичами. Года не прошло спокойного; брат казнён, Тверь сожжена, а сам он, тверской великий князь, беглец и христорадник, отлучённый от церкви. Калита же Узбеку друг, и новому митрополиту тоже друг, и дань со всех княжеств идёт в Орду через него. В землях его умиротворение, нищелюбие Калиты — у всех на устах, а что он от дани русской отстёгивает да припрятывает, кто считал, кто видел? Никто. Надо решиться. Надо ехать к хану. Надо в догадках своих утвердить его. Тверичане честны, и лишь наветниками проклятых московлян погублены. Давай, Узбек, забудем старое. Не верь Ивану, он тебя ненавидит не меньше моего.
Свежестью наносило с реки, с горы — тёплым горьким запахом можжевельника. Бабы спускались к воде, на чистые пески, несли в корзинах белье полоскать. Дети купались, и ходила около них в воде безбоязненно мелкая рыба.
Надо решиться. Надо испытать судьбу. Александр Михайлович сидел, как ворон на кладбище, насупленный, мрачный.
Весёлая Пскова стремила беспокойные волны в неторопливую реку Великую. На месте их слияния и стоит Псков, уютный, затаившийся. Янтарно светятся его окна на закате, покрываются слабым румянцем белостенные храмы, приземистые, большеголовые. Чем ниже солнце, тем угрюмее багрянеют они. Спасибо, Псков! Но я хочу в родные места. Уже послан давно в Орду юный сын Фёдор, дабы разузнать, как там отнесутся к появлению самого Александра Михайловича. Сегодня прибывает Фёдор с князем Константином сюда на тайную встречу и совещание.
В четырёх вёрстах от города, при впадении реки Черехи в Великую, в сосновом бору стоит монастырь Пантелеймона Дальнего. Близ него на Черехе — мост, до которого псковичи, по обычаю, провожают знатных гостей, там же Гостей и встречают. Туда и направился тихими стопами Александр Михайлович, сминая лишайники и воробьиную гречуху, глушившую лесные поляны.
Сын и брат ждали его у моста в зарослях.
При первом же взгляде на сына после долгого его отсутствия Александр Михайлович испытал сомнение: того ли человека посылал он в Сарай? А кого было ещё посылать? Кому довериться в таком деле?
   — Батюшка! — Фёдор обнял его, коснувшись щеки слабыми, мягкими волосами.
   — Брат! — Константин был явно взволнован, оглядывался. Трусит, что ли?
   — Ну, с чем приехали: с добром аль с худом?
   — Москва тиранствует! — воскликнули оба в один голос.
   — Это мне известно. Что в Орде?
   — Говорил я со многими мурзами, дарил, чем мог. Склоняются в большинстве к тому, что Узбек тебя примет и ярлык получишь. Иван Данилович, мол, слишком много чести на себя берёт. Они там, в Орде, хотят, чтобы было по справедливости, дескать, все князья равны должны быть.
   — По справедливости? — Александр Михайлович усмехнулся. — Где ты, сын, справедливость видел? Тем более у татар?
   — Они мне заверения делали! — Фёдор слегка задыхался, откидывал головой наотмашь висящие прядями волосы. — Другом своим называли. Надо ехать тебе.
   — Что ты, Константин, скажешь?
   — Я их знаю не мене твоего. Десять лет ты здесь, а мы с братом Василием и матушкой нашей на Тверь пришли в великой скорби и печали, сели там в нищете и убожестве, вся земля пуста, и леса как пустыни. С превеликим трудом поднимаемся в смирении терпеливом. Как бы хуже не вышло.
— Ты, дядя, просто не хочешь отчину нашу отдавать! — вспылил Фёдор. — Случись что с батюшкой, с чем мы останемся? — Лицо его пошло алыми пятнами, руки тряслись.
   — Эх ты! — с укором взглянул на него Константин Михайлович. — Если что с батюшкой твоим и может случиться, так в Орде. Иль ты судьбу деда своего забыл, судьбу Дмитрия Грозные Очи, дяди твоего?
   — Что теперь поминать про то? Мне жизнь отца своего ещё дороже, чем тебе. Ведь нас семеро у него!
   — Когда батюшку убили, мы с Дмитрием, слёзы утерев, думали только о мести, — молвил Александр Михайлович.
   — И меня на мёртвое тело Кончаки обменяли, чтобы из московского плена вызволить, — с упрёком вставил Константин. — А если боитесь за престол тверской, так отдам я его. Мне уж всё равно. Устал я.
   — Дмитрий Грозные Очи справедливо Юрия Московского убил! — Фёдор всё полыхал лицом.
   — Зло порождает зло. И пусть виновник первого ответит за оба, — согласился Александр Михайлович.
   — Но ты! Ты-то, брат! Сожжение Шевкала ведь месть твоя! И что произошло, каковы последствия? Ведь это не просто влечение событий одного за другим!.. Когда же остановимся?
   — Никогда! — горячился по-прежнему Фёдор. — Пока Калиту и всё семя его не изведём!
   — Я отцовы палаты зажёг, чтоб Шевкала испепелить, отцову память изничтожил, — угрюмо сказал Александр Михайлович. — Знаешь ли ты, брат, как сладка ярость, когда запруды ей открываешь? Это слаще хмеля!
   — Ты к гибели влечёшься! — Голос Константина Михайловича дрогнул.
   — Ты как бы всё попрекаешь меня. Мог ли я поступить иначе? Хочешь ли, чтоб я кончил дни мои в изгнании?
   — А на плахе хочешь?
   — Я должен рискнуть ради детей. Псковичи их у себя не оставят — Новгород не позволит. Гедимин мне не поможет, не хочет ссориться с ханом. Что же делать? Поеду с покорством, предстану пред свирепостью его. Может, умолю, аки агнец льва...
   — Разве ты позабыл, кто первый хотел пограбить казну и обозы Юрия Даниловича?
   — Ну и что? И во Псков батюшка наш, как и я потом, бегал скрываться, и новгородцев молил о защите и помощи.
— А потом всё то же с тобой повторилось. Мне страшно, брат, не езди.
   — Тогда Узбек юн был, переменчив. Теперь — в возрасте мудрости. В надежде я, что замирение он утвердит и прошлое отринет. Мы простим ему смерть отца нашего, и своё горе, и слёзы матушки нашей, он же пусть позабудет Шевкала и Кончаку.
   — Как ещё убеждать тебя, не знаю, — сник Константин Михайлович. — Давно ты татар не видел.
   — Вручу судьбу мою хану без робости и малодушия, — упорствовал Александр Михайлович. — Много я думал и сомневался... Какова уж будет воля Неба. Выбора нет у меня. Хочет Узбек головы моей, пусть возьмёт её и утешится. Отчаянию моему нет выхода.
   — Ведь это всё равно как самоубийство!
   — Нет, неверно судишь. Без благословения митрополита не решусь. Помню, как отлучил он меня от церкви, а со мной вместе и псковичей. Ещё раз такому испытанию подвергаться не хочу. Благословит он — еду! Пусть от него сие зависит.
   — Он благословит, — тихо сказал Константин. — Я попрошу, он исполнит.
   — Пошто так уверен?
   — Я ему услугу в Орде оказал. Письмо хану передал.
   — Какое?
   — Не знаю. Не мог прочесть, по-арабски писано. Знать, важное. Из рук в руки, владыка велел. Он благословит. Но помни: я, как мог, отговаривал тебя.
Светлая ночь опустилась на мир. Тихая Череха отражала небо и кущи вётел. Трое стояли на берегу, обнявшись в последний раз.

2

 

Иван стащил с племянника много разов обмоченную рубашку и положил его на свою постелю.
   — Опрелыш ты голый, — сказал.
Племянник с готовностью ответил ему беззубой улыбкой и, ухватившись за его пальцы, сделал попытку сесть Чем больше Иван стыдил его, что он зассанец, и грозился запихать его в коробье, тем пуще хохотал племянник. И что-то в сердце у Иванчика от этого таяло. Он уже перестал бояться и сердиться, что мамки на него дитя княжеское бросили. Достал свою рубаху из состиранного холста, увернул младенца. Да ещё как ловко получилось-то: рукавами перевязал.
Сегодня братья проснулись раньше обычного. Заря едва занималась. Тишина была особенно глубокая, предутренняя. В растворенные окна светлицы доносилось ровное гудение с лёгким потрескиванием.
   — Горим, — скучным голосом сказал Андрей. — Однова уже было так без вас.
   — Врёшь ты, дыму нету, — встревожился Иванчик.
   — Дерево сухое, вот и нету, — Андрей поспешно надевал порты, — А может, на сторону относит.
Босиком подбежали к окнам. Чем-то таким пахло терпким, приятным.
   — Ванька, посады полыхают! — закричал Андрей, высунувшись далеко, едва не падая. — Ой, ой, в Заречье понесло! Не дай Бог, на нас поворотит.
   — Что делать-то? — растерявшись, топтался Иван, а сам думал: где у меня наруч-то маменькин да поясок — спасать надо, и «Лествицу» не забыть бы.
   — Уже бегут! — сообщал Андрей, что видел. — С крюками! Растаскивать сейчас почнут.
Иванчик тоже высунулся. Сухие стожки в замоскворецких лугах вспыхивали бесцветными свечками и, малость поалев головами, оседали чёрными шевелящимися грудами. Избы на Подоле стояли с багровыми стенами, по стропилам вилось и отрывалось ввысь пламя, клочья его с алыми краями плавали в воздухе, опускались на соседние крыши, и те, помедлив, вдруг разом делались прозрачно-золотыми, оседали, рушились, выпуская высокие багряные кусты. И всё это происходило в полном безмолвии на сером, жемчужном полотне неба.
   — Вымерли всё, что ли? Где наши-то? Пошто к нам не идут? — волновался Иванчик.
— Боишься? — догадался по его голосу брат. — И не придут. До нас ли сейчас? Если только крыша у терема Наймётся, то Прибегут.
Будто разодралась завеса, хлынули голоса и крики, треск ломаемых построек. Завыли собаки, их визгливый хор перекрывал болезненный рёв обожжённой Скотины. Запахло палёной шерстью. Некоторые собаки, вырвавшись из толпы, валялись по земле, пытались утушить пылающую шерсть, другие живыми факелами носились по улицам. Мужики растаскивали дымящиеся брёвна, откатывали, взявшись за оглобли, догорающие телеги, выводили лошадей и коров. Брызгая искрами, катились под откос деревянные колеса, бочки, обвитые лентами пламени. И всё покрывал собою мерный, торжествующий гул огня. Каждую вновь занимающуюся избу сопровождали взрывы женского плача. Ударили в сполошницу, побежали к Подолу угустевшие толпы.
Солнце всё не всходило. Княжичи думали, его закрыло дымом, но потом поняли, что это заходит туча в полнеба. На её исчерня-дымном поле ярко белели храмы с кровавыми сполохами в узких окнах. С Замоскворечья потянуло ветром.
   — Ну, всё, Ванёк, пропали мы, — сообщил Андрей и перекрестился. — Сейчас на нас пойдёт.
В лугах пылала даже отава, оставляя чёрные проплешины. Огненные ручьи ползли к реке и, достигнув воды, умирали.
Дети побежали в открытые сенцы, отсюда лучше было видно, сколь велик полыхающий охват, сколь бестолкова суматоха и насколь сильнее пламя человеческих усилий. Оно старательно, ничего не пропуская, подъедало всё, что люди, как муравьи, тащили в кучи из повалуш, камор и амбаров.
Растворились двери храмов. В их чёрных черевах замигали разноцветные лампады. Начались молебны о спасении от пожара.
   — Бежим туда, что ли? — предложил Иванчик.
   — Это зачем? — отверг рассудительный Андрей. — Если на Кремль навалится, мы там, во храме, в дыму задохнёмся. Когда при маменьке мы горели, она нас от себя не отпускала. В случае чего, говорила, побежим к Неглинной, там в воде спасёмся.
— Ну, ладно, — согласился Иванчик, а мысленно воскликнул: «Маменька, где ты? Взгляни, каково нам без тебя! Пропадаем!»
Крупной скачью вынесся за ворота Кремля батюшка. За ним — Семён на лошади без седла. Тряся щеками, промчался мимо терема Василий Вельяминов, старый Протасий сорванным голосом распоряжался на крыльце великокняжеского дворца. Слуги тащили добро из подклетей, складывали на площади, подтаскивали бочки с водой на случай, если огонь подойдёт близко.
   — Давай и мы на пожар поедем? — сказал Иванчик. Его от волнения начала бить крупная дрожь.
   — И кто тебе сейчас коня даст? — возразил не терявший присутствия духа Андрей. — Ты видишь, там у конюшен всё перемешалось, коней погнали на Неглинку.
Молодые бояре, кто бегом, кто верхами, все вымётывались за ворота Кремля. Высыпали из теремов боярыни, бестолково колыхались среди слуг, размашисто посылая их то в одну сторону, то в другую, то во все сразу.
На митрополичьем подворье иноки бегали с тяжёлыми книгами, с иконами, тащили их поближе к колодцу.
А там, на Подоле, сурово стояли старухи, прижав образа к груди, будто показывали святым, что деется.
Мелькала в открытых переходах великокняжеского дворца простоволосая Настасья, семенили за ней служанки, ничего не делая, лишь бы быть под рукой, и неподвижно стояла на дворцовой вышке — Андрейчик подтолкнул локтем Ивана, мол, гляди! — чёрная Ульяна.
   — Курица-хохлатка, — сказал Андрей.
   — Почему?
   — Всегда боком глядит, и хохол надо лбом.
Ульяна была кудревата.
Стекленело переливался жар вокруг терема Ивана.
   — Скоро займёмся, — пообещал Андрей.
   — Почему? — испуганно и тупо спросил Иван.
   — Жар большой. Скоро уже.
Перила крыльца, балясины и впрямь стали горячими.
   — Братцы, спускайтесь сюды, мы боимся! — кричали снизу сёстры.
— Где же дядька-то? — беспокойно оглядывался Иванчик.
   — Да зачем он тебе? Маленький ты, что ли? Тушит со всеми. Мы — княжичи, сами о себе позаботимся.
Стало душно и почти темно. Лишь там, за кремлёвскими стенами, переливалось золотисто-алое сияние, а внутри его — бархатно-обугленные срубы.
Вдруг с неба рванул холодный вихорь, раз... другой... Волосы у княжичей стали дыбом, рубахи на сёстрах раздуло колоколом.
   — Сейчас, Ваньк, сейчас начнётся, — шептал Андрей.
Небо густо громыхнуло. За лугами огненный змей мелькнул извилисто в грязной рванине туч и воткнулся в землю где-то за Ордынской дорогой.
Сёстры, зажимая уши, закрывая головы руками, побежали в подклеть, роняя ленты из нерасчёсанных с утра кос. Распахнув дверь подклети, княжны визжали оттуда и звали братьев.
Аспидная мгла надвигалась на Кремль с Подола, и будто сами собой летали в ней черевчатые светящиеся головни. Громовые раскаты мешались со свистом огня и человеческими стенаниями. То, что было зовом детей, руганью, кликаньем скотины, призыванием Бога, стало единым бессильным стенанием. Что-то живое и неотвратимое, исчерна-синее вверху и раскалённое снизу, шло на Кремль и наконец ввалилось, втянулось, всосалось в его распахнутые ворота, украсив багрецом башни и гоня перед собою пыль, мелкий мусор и клочья сгоревших одежд.
   — Светопреставление! — крикнул Андрей. — Девки, запирайтесь там!
Сёстры завизжали ещё громче. Слышно было, как они повезли кованую дверь подклети и грохнули ею. Вжикнули засовы — княжны запёрлись.
Иванчик подумал, зря это, напрасно они забились в подклеть — рухнет кровля, им не выбраться, но стоял в оцепенении, не в силах сдвинуться. «Ангел Божий, — шептал он про себя, — хранитель мой святой, данный мне от Господа с небеси для сохранения меня, прилежно молю тебя, ты меня сегодня от всякого зла сохрани, настави на добрые дела и на путь спасения направь!»
И вдруг, утешенный ангелом, он ; сказал почти спокойно:
— Сейчас дождь пойдёт, и всё кончится.
   — Церкви на Москве занялись, — сообщил Андрей.
Огненные смерчи, миновав кремлёвские стены и не тронув каменных храмов на площади, подкрадывались к теремам, лизали нижние сени, допрыгивали до слюдяных окон. Люди с Подола в разорванных одеждах с крючьями наперевес бежали вслед за огнём.
Неожиданно в голос зарыдал Андрей. Лицо его пошло некрасивыми ямками и морщинками, в раскрытом рту трепетал язык. Брат показывал пальцем на свои недостроенные хоромины, которые неспешно и деловито обгладывало пламя. Это было совсем близко. Иванчик увидал, что весёлый, растрёпанный пук огня сел на выдвинутый вперёд резной конёк его собственного терема. Братьев опахнуло сухим горячим ветром, от которого стянуло кожу на лице. Они бросились вниз. «Боже мой, а наруч маменькин?» — мелькнуло у Ивана в мыслях. Но было уже поздно.
Первое пожарище внутри Кремля окружил народ. В суматохе Иванчик и сам не понял, как очутился у него в руках грудной сын Семёна и Настасьи, мамка, видать, сунула.
   — К Неглинке бежим! — кричал Иванчик брату — Задавят нас тут! Сестёр выпусти, сестё-ёр!
Но Андрей, ничего не слыша, нёсся впереди него к берегу. «Только бы не упасть, только бы не упасть мне с Васяткой», — молился Иван, поспешая следом.
Васятка крепко держал его за шею и часто дышал. Они выбежали через Боровицкие ворота и, оставляя в стороне раскалённый Подол, повернули направо.
У воды остановились. Тихоструйная речка текла как ни в чём не бывало, будто ничего не случилось в мире. Андрей сошёл к самому урезу, плача, стал плескать себе в лицо.
И тут завопил молчавший до того племянник. Он увидел зарево, отражавшееся на грозовых тучах, и спрятал головку у Ивана на плече. От детского затылка пахло воробьиными пёрышками. Качая младенца на затёкших руках, Иванчик принялся ходить по песку, приборматывая:
   — Мы твои дядья, мужики, мы тебя никому не отдадим, николи не бросим... а батяня твой огонь утушит, и к тебе прибегёт, и тебя заберёт в терем тёплый, к маменьке под мышку.
   — А я ногу порезал осокой, — пожалился Андрей, сидя в кустах, — Идите сюды. Ты умеешь кровь заговаривать?
   — Ничего я не умею... Сама пройдёт, — сердито отмахнулся Иван. — Сапоги надо было надевать.
   — Что же ты не надел, голопятым побежал?
Тяжёлые холодные капли дождя упали им на головы.
   — Слава Богу! — обрадовался Андрей. — Полезайте ко мне под ветлу глубже, тут сухо будет.
Иван держа Васятку головой вперёд, полез. Под ветлой был зелёный полумрак, пахло прелью, дождём, рекой. На взгорье в Кремле вопили бабы, невнятный шум доносился оттуда, но голос огня не был слышен.
   — Сгорят сёстры-то, — буднично сказал Андрей. — Давай помолимся за них?
   — Возьми-ка Ваську, у меня руки отваливаются, — сказал Иванчик. — Ну и мамки у него! Кинули дитя и ухлыстали незнамо куды. Спасут сестёр. Они там, чай, визжат! Услышат их и спасут.
Дождь расходился всё сильнее, без громовых угроз и молоньев. Братья успокоились. Даже в сон клонило после пережитых волнений.
   — Загасит, думаешь? — выразил надежду Андрей.
   — А то! Как есть всё зальёт!
Дождь был недолгий, но столь обильный, что с кремлёвского косогора через бор сплошняком по хвое поплыл грязный ручей.
Княжичи вылезли из-под ветлы сухие, но племянник решил сорвать горсть листьев, зажав ветку в пухлом кулаке, тряхнул её, так что всех троих осыпало и вымочило насквозь.
   — Тут мы не выберемся, скользко, падать будем, изгваздаемся, — рассудил Андрей, — Давай бор обойдём, я там в стене пролом тайный знаю, там положе будет.
Пошли берегом Неглинной, попеременно таща Васятку. Со стороны Кремля наносило горький серый дым. Крики стихли, но большая возня угадывалась. Стены уцелели, только слегка обуглились или закоптились — отсюда не разобрать. Младенец захотел есть, стал совать кулачки в рот и с плачем сосать их. Андрейка хромал и всё говорил про свой порез.
   — Примотай вон лопух, — посоветовал Иванчик.
   — Чем я его примотаю? Задницей твоей?
У моста увидели княжеских лошадей, которых конюхи выпустили из Кремля с началом пожара.
   — Эх, на коня бы! Обезножел я совсем, — признался Андрей. — И этого толстяка тащить нет мочи. Все руки отмотал. Замолчь! Погорельцы мы теперя, не жравши потерпишь.
Васятка, удивившись таковой строгости обращения, умолк.
Но кони, перейдя Неглинную вброд, убрели далеко в луга. Иванчик взял племянника на закорки. Тому понравилось, он стал дуть дяде в ухо, как бы наигрывая на губах. Иванчику было щекотно, тяжело и жарко.
Вошли в ворота — ахнули: вместо теремов высились чёрные остовы. Митрополичьи покои уцелели. Мимо них вдоль стены пошли к палатам Иванчика. Андрейка опять принялся стонать:
   — А мои-то? А мои-то как?
   — Тебе батюшка новые построит, — утешил его брат.
   — Постро-оит, жди, — растравлял сам себя Андрей.
Понурые, измученные люди встречались им, но никто не обращал на княжичей внимания. Всюду виднелись чёрные развалины, истекавшие вонючими дымными струями.
   — Эй, вы! — раздался голос. Оглянулись. Подьячий Нестерко ковылял к ним. — Мне спину отшибло бревном. А вы откуда?
   — Мы дитя спасли, — важно сказал Андрей.
   — А чего он у вас такой чумазый? С курами клевал?
Васятка как будто понял, что про него речь, изъявил готовность зареветь.
   — Ну, чу, чу! — сказал ему Иванчик и погладил по голове.
Нестерко вдруг стал смеяться.
   — Ты чё это? — удивились княжичи.
Тот только мотал головой, поджимался и наконец сел на землю, прямо в грязь. Рубаха на нём была разорвана от горла и сползала с плеч, волосы спутаны и опачканы почему-то жидкой глиной.
   — Всё сгорело! — выкрикнул Нестерко. — Всё! Подворье наше пеплом изошло, в небо пламенем красным поднялось! Петушком золотым улетело!
   — Пойдём скорее, — шепнул Андрей и тронул брата за руку. — Он разумом повреждён.
   — Отойдёт, — сказал Иван. — Он моим дьяком будет, батюшка сказал. Приходи ко мне, Нестерко, я тебе что-нибудь дам, если сам не сгорел.
Будущий дьяк, сидя в луже и потирая обожжённую, в волдырях грудь, ответил ему новым приступом безумного смеха.
   — Ну, я побегу к себе, — сказал Андрейка, — погляжу, как и что, сердце мрёт. Ладно?
   — Беги, — согласился Иванчик.
Его собственный терем уцелел. Только крыша обгорела. Замирая, Иванчик зашёл в палаты — ничего не тронуто. Влажно, и дымом пахнет. Перепеленал Васятку, вынес его на верхнее крыльцо — и не узнал города. Храмы на кремлёвской площади в широких полосах сажи, многие терема и подворья — чадящие развалины, из-под которых ещё вымётывались обессиленные багровые языки. Даже деревья стояли голые, без листвы, она свернулась от жара и опала. Сквозь обугленные стропила виднелось небо. Со стропил стекали чёрные капли и падали Иванчику на голову. Он прижал к себе Васятку, согревая его телом, неловко поцеловал в нежную щёку. Васятка разинул рот и с размаху вцепился в подбородок Ивану, укусил беззубо, да как больно! Знать, десны чешутся.
На крыльце раздался дробный топот многих ног. Первой показалась Настасья: глаза выкачены, ртом воздух хватает, лицо перепачкано сажей. Приседая, уцепилась за балясину, потом с утробным рёвом кинулась на Ивана:
   — Ты куда, паскуда, дитя моё девал? Я в угольях его повсюду искала, думала, сгорел! Ты куда таскал его, скот червястый? — Она ударила Ивана по уху, вырвала орущего, не узнавшего мать Васятку.
   — Да будь ты проклята вместе с ним! — крикнул Иванчик, схватившись за ухо и задрожав от обиды.
   — Ты кого это проклял, щенок безродный? — Семён, выхватив из сапога плётку, бросился к нему.
   — Семка-а! — взгремел голос батюшки. Он с хрустом дёрнул занесённое кнутовище вниз. — Ты на брата младшего руку поднял? В его собственном доме? Во-он!
Утопали спешно со своей Настасьей. Она на ходу из-за пазухи титьку доставала.
   — Молоко ей в голову ударило. Перепуталась она. Прости их. — Отец обнял Иванчика, запахло дымом, потом. — Беда такая, — убеждающе рокотал голосом, — прости их. Люди от этого не в себе делаются.
Иванчик больше не выдержал, зарыдал, уткнувшись отцу в живот.
   — Я спас его, батенько. Мы от огня убежали!
   — Я знаю, соколик, умник, знаю, хороший мой. Попить хочешь? Я принесу, — Сходил, принёс кувшин с квасом, попили оба прямо из горла. — Где были-то? — передохнул отец.
   — На Неглинке с Андреем.
   — Вот и хорошо. Правильно поступили.
   — Так маменька Андрея научила, если будет пожар.
   — Маменька? — Отцовская рука дрогнула и замерла у него на голове. — Голубонька наша незабвенная. Царство ей Небесное. Ты молишься ли за неё?
   — Я за вас обоих молюсь перед сном, — прошептал Иванчик, давясь от слёз.
   — Вот и хорошо. Когда большой станешь, а я помру, тоже поминай нас вместе, не забывай смотри. Скажи только: Господи, прости им прегрешения вольныя и невольныя. И всё. Не забудешь?
   — Не умирай! — глухо попросил Иванчик.
   — Не буду, что ты! Просто к слову молвилось, шутейно. Кака тут смерть, делов столько! Всё отстраивать надо. Восемнадцать церквей погорело, на иконах золото пожгло. А тут ещё бояре понаехали тверские, ты, поди, не знаешь? — Самолюбивая улыбка тронула губы отца. — Не хотят, слышь, Александру служить.
   — Как Александру? Там же Константин, брат его!
   — Всё переменилось, сынок, моргнуть не успевши. Вчера спать ложились, думали, что наутро этакое горелище станется? — Отец освободил ворот рубахи, досада душила его. — Тверские бояре ко мне служить перешли, обижаются, Александр с Псковщины новых людей навёз. Так, сказывают, явился этот бес к Узбеку, внаглую, но покорность показывая: так, мол, и так, винюсь, корюсь и протчее, хошь, прости меня, хошь, с хлебом съешь. И в мою сторону, знамо, как верблюд, плюётся: Калита много мнит, дань крадёт, самым главным быть хочет, усиление его опасно...
   — А кому опасно? — Иванчик поднял голову, поглядел отцу близко в глаза, в закопчённое лицо с белыми дорожками пота от висков.
   — Узбеку, сынок! — подмигнул батюшка. — Оно, канешно, и правда. Но зачем говорить-то надо? Зачем хана расстраивать? А затем, что сам на моём месте быть хочет. Он, гляди, ещё и на владимирское княжение посягнёт. Сам главизны алкает. Фёдор же, сын его, аки глист бледный, подъелдыкивает: тако, мудрость, тако, давай Калиту изведём! Н-ну, я их... х-хых! — Отец заходил туда-сюда в волнении. — Я сам немедля в Орду стегану! Тверские меня перепердеть затеяли? Я им покажу, чей изыск умнее.
   — Я с тобой, батенько? — возрадовался Иванчик.
   — Нет, мой сладкий, тут надо живой ногой обернуться. Ты с братьями останешься Москву отстраивать. За своим хоромом наблюдать будешь. Это же твои владения!
Иванчик на отцову лесть не поддался:
   — Я Семёна с литвинкой вблизь и вдаль знать не хочу. Так-то они мне за добро отплатили! Мы Ваську везде таскали, пупы надорвали, он искусал меня, видишь, на бороде синяк, и за волосы рвал, в ухо слюни свои пущал, а я всё терпел, а она, сука, мне затрещину и словами лаяла. Да меня маменька ни разу не пуганула!
   — Сыно-ок! — с ласковым укором протянул отец. — На кого гнев возверзаешь? Ну, баба она дурная, хошь и Гедиминова дочь. Да кто она такая? Тьфу — и растереть! — Батюшка для убедительности плюнул на крыльцо и притопнул сапогом. Иванчик слабо усмехнулся. — До чего же мы с тобой грязные, Иваша. Сейчас дядька твой воды нагреет, вымоемся. Потрапезуем всей семьёй.
   — Нет! — надулся Иван.
   — Вот ты какой непрощатель!
   — Зачем Семёна на литвинке женил? Она злая.
   — Да незлая, дура просто. К тому же мать у неё, по правде сказать, русская, Ольгой звать.
   — Ты помнишь, мы с тобой в Солхате маменьке кошму купили? Ты её Ульяне отдал?
   — Ничего я не отдал, — заморгал виновато отец. — На память лежит. Я её тебе велю принесть. Как полсть потолочную обобьют тебе. Хочешь?
Иван кивнул, глядя в сторону.
   — Родимый ты мой, не тужи! — крепко обнял его отец. — Привыкни к тому, что за добро тебе будут платить преткновением и злоречием. Сколь многие осуждают меня, и корят, и напраслины возводят! Но разве не живём мы давно без истомы и тягости? Я не говорю про пожар нонешний. Сколь ты живёшь на свете, знаешь ли, что такое набег татарский? Ни Москву, ни Владимир разу не тронули. Думаешь, татары меня больно любят? Как бы! Мы все для них одинаковы — рабы и собаки. Единственно из хитрости моей: зубы сцеплю да лажу. И опять Александр Михайлович прохапнется спроть Калиты. Купцы у нас ездят безбоязненно, жёны, девы не бесчещены, поля тучнеют, бояры богатеют. А что кругом, погляди? К плохому хозяину бояре тверские не поехали бы на службу, — ещё раз вспомнил отец не без тщеславия, он явно был доволен. — Я про это и Узбеку скажу, как от Александра бояре, будто печаны, побежали. Только-только наладится земля жить, он ей несчастья приносит. Шевкала сожёг — беду накликал. И теперь не минется, чую... Вот сколько мы с тобой протарабарили! А терема я вам с Андрейкой лучше прежнего отстрою. Так и быть, тайность тебе скажу, хвастану: сейчас дань повезу ордынскую, из неё и на обустройство Москвы после пожара достанет.
   — Но ведь это дань общая? У своих берёшь! — с загоревшимся лицом возразил Иванчик.
   — Ни-ни-ни... — Отец приник к самому его уху: — Не общая, а татарская. У них беру. Аль грешно поганых обмануть малость?
   — А прознают?
   — Откудова? Разве только ты скажешь? Чай, я с умом. Подумаешь! У этих кровопивцев не убудет. Доят нас, русских, как своих кобылиц. Ох, придёт тот час когда-нибудь, посчитаемся мы с мурзятиной, на кремлёвских башнях поразвешаем за яйцы. Мне, конечно, не дожить, тебе, может быть, не дожить. Внукам нашим дожить! Когда пеплом Сарай развеем... Никому только не молви про мечтания мои злые, а?
   — Не скажу! — Иванчик опустил голову. На душе его было смутно, нерадостно.

 

Глава пятая

1

 

Она бежала... Ха-ха-ха! Смех раздирал ему глотку, жёсткий и саднящий. Баялунь бежала с его неродившимся сыном. Или дочерью? Впрочем, всё равно. Она обманула его, всемогущего и не сравнимого ни с кем по коварству. Коран позволяет отослать жену к её отцу, если она неугодна, и возвратить приданое за вычетом издержек на её содержание. Но не Узбек брал за ней приданое, и вообще это было так давно...
Он кружил ночами по своему сарайскому дворцу; он теперь мало спал, а в полнолуние не спал совсем и убеждал себя, что надо спокойно забыть о случившемся. Но почему? Почему именно из-за женщин приходилось ему переживать уязвления? Его послы посватали для него одну из дочерей египетского султана. Через несколько дней тот дал ответ: «Дочери мои ещё малолетки, и старшей из них всего шесть лет, когда вырастет, мы её снарядим и вышлем к услугам Узбека, если на то будет воля Аллаха Всевышнего». Ну что же, догадался султан, как намеревался Узбек поступить с его дочерью. Понятлив, переиграл хана. Месть не удалась. Но разве можно забыть про бедную Тулунбай, которую каирские эмиры передают друг другу, когда она надоест? Разве забыть смерть Кончаки в плену у тверичей? Забыть ли нежную улыбку скромной Баялунь, с какой она отпрашивалась повидать отца? Он сам проводил её до Хаджи-Тархана, а другие хатуни с почётом даже до Укека, а араб-путешественник Ибн-Батута — до самого Константинополя. Забыть ли, как она говорила, прощаясь: «Не покидай меня совсем! Возвратись ко мне ещё раз по дороге и выкажи свою нужду во мне...» А сама собиралась бежать, и всё у неё уже было продумано!
Ибн-Батута потом прислал ему подробный отчёт об их совместном путешествии, полный глупых подробностей и запрятанных между ними жалящих уколов. Ночами Узбек доставал послание, перечитывал, потом в бешенстве топал ногами:
«Она выказала благородство и прислала нам кушанья, много хлеба, масла, баранов, подарила немало дирхемов, прекрасную одежду, трёх коней отборных и десяток обыкновенных. Я помню, что ты, мелик, подарил мне тысячу пятьсот динаров, халат и множество лошадей. Каждая из хатуней подарила мне серебряные слитки, но твоя дочь одарила меня больше всего. Я набрал много одежды, лошадей, беличьих и собольих мехов... Под твоим покровительством, хан, и твоим заступничеством я не боялся никого. Когда мы отъехали от города Хаджи-Тархана, была уже стужа, река дымила, собираясь замёрзнуть, я надел три шубы и две пары шаровар, из которых одна была с подбоем. На ногах у меня была шерстяная обувь, подбитая холстом, и сверх этого — бургали, обувь из лошадиной кожи, подбитой волчьей шкурой. Но и это не спасло меня от холода. Когда я умывался, вода текла с носа и с бороды, тут же замерзая. Укутанный, я даже не мог залезть на арбу, меня приходилось подсаживать. Ханская ставка уже отбыла к этому времени в Сарай, до которого мы добирались три дня. Отряд Баялунь составлял 500 всадников, в том числе 200 слуг из невольников и византийцев. Войско эмира Байдара было 5000. При хатуни было также 200 девушек, большей частью византийки. Арб у неё было до 400, около 1000 лошадей, 300 волов и 200 верблюдов. Было с ней ещё десять отроков византийских и столько же индийских. Большую часть своих девушек и клади Баялунь оставила в ханской ставке, так как ехала с целью лишь навестить отца и разрешиться от бремени.
Мы направились к городу Укеку, он средней величины, красивой постройки и с сильной стражей. От Сарая до него десять дней пути. От Укека один день пути до русских, они христиане, красноволосые, голубоглазые, безобразной наружности, народ плутоватый. Из их страны привозятся серебряные слитки. Через десять дней мы прибыли в Судак на берегу моря, его гавань — одна из самых больших и лучших гаваней. Питались мы кониной, воловиной, бараниной, кумысом, коровьим и овечьим Моздоком. Путешествуют по этой земле утром и вечером. Правитель каждого города сопровождал хатунь до границ своих владений, из уважения, а не в целях безопасности, край этот мирен. Первый город владений византийских Махтули, там хатунь уже встречали военачальники, другие хатуни и повитухи. До Константинополя было ещё двадцать два дня пути. Мы ехали верхами, ибо дороги для арб слишком ухабисты и неровны. Эмир Байдар вернулся со своим войском, с Баялунь поехали лишь её люди. Тут же она оставила свою походную мечеть, и призывы к молитве были отменены. Хатунь стала пить вино за обедом и есть свинину. Стало ясно, что Баялунь возвращается к вере и обычаям своего народа и не намерена возвращаться к мужу».
При всей искушённости не знал Узбек того, что безвозвратно потерянное становится особо дорогим и необходимым. Это время играет с нами свои шутки. Оно изламывается, изгибается, оно ходит кругами. Оно обольщает возможностью повторения... но только в нашей памяти.
Несколько лет промелькнуло, а он всё перечитывает послание лукавого араба и говорит с Баялунь:
«Зачем ты опозорила хана на старости лет?»
«Ни зла на тебя не держу, ни вины не числю, только видеть тебя не хочу», — отвечает она.
«Так презираешь? Ненавидишь?
«Даже и не презираю. Видеть не хочу».
...Когда прошлое опять и опять возвращается и ты не в состоянии вместить его, примириться с ним, оно разрывает тебя гневом. Твоим врагом становится само время, которое нельзя изменить, нельзя убить. Ты ничего не можешь поделать с событиями, которые унесло время, не можешь отомстить, ибо бессмысленно, легче не станет, костёр ярости лишь чадит в тебе удушающе. Ты ничего не можешь поделать с прошлым не только потому, что оно живо лишь в памяти и чувствах твоих, но, главное, потому, что и сам ты стал иным человеком, того, кем ты был, больше нет. Твоя боль — призрак, твоя обида — мираж, марево в знойной степи, поэтому твоя боль и обида неутолимы и неизживаемы. Можно убить врага твоего, изменить же сделанное им невозможно. Так что ты сам убит уже давно, а наказание убийцы твоего — в руке вечности. Но её главный закон — забвение. Так подчинись же ему, человек! Ибо ты пылинка в бытии миров.
Разгоняя мрак гаданий, он искал и нащупывал, что могло бы утолить его. Он не мог долго удерживать себя в области высших размышлений, он хотел действий, наводящих тоскливый ужас на других, ядовитых ласкательств, несущих гибельную надежду и внезапный конец.
Итак, неверная Баялунь... Овдовев, она купила себе мужа — царевича Узбека, ставшего ханом, и желала править как старшая хатунь, вмешиваясь в дела. Когда казнили Михаила Тверского, она спасла от смерти его сына, малолетнего княжича Константина. Ей было безразлично, что тверичи отравили ханскую сестру Кончаку. Ей было безразлично, что они сожгли ханского брата Шевкала. Когда после этого тверской Александр бежал во Псков, она применила женские уловки и хлопотала, чтобы хан дал ярлык на великое княжение Константину. Она притворялась добродетельной, сострадательной, нежной. Таков облик женского предательства. Ну, что же, хатунь, память о тебе будет увенчана. Давно пора совершить суд над милыми тебе тверичами. А то слишком долго живут они врастопырку, в неопределённости. Ты-то, конечно, давно позабыла о них. Наконец-то ты уйдёшь и из моих мыслей. Каждый отрезок жизни и судьбы должен иметь достойное завершение. Ничто не должно быть ни забываемо, ни оставляемо. Я люблю видеть у своих колен благодарных и приниженных. Я призвал Александра Тверского и сказал ему, что прощаю всё, что смиренной мудростью он избежал казни и что я возвращаю ему достоинство. Я люблю доверчивое незнание своей жертвы. В моей руке жизнь и смерть. Поэтому я должен быть справедлив. Я дважды показал Александру, как хорошо быть отмеченным моей дружбой. Пусть почувствует. Недалёк час, когда я покажу ему, каково лишиться её навсегда. Он так легко получил мою милость. Он усыплён моей добротой. Ха-ха-ха, добротой! Это качество женщины!..
Я люблю видеть, как суетится передо мной хитрец, надеясь, что я не понимаю его жалких и корыстных замыслов, что я не замечаю, как он ненавидит меня. С великодушием раба он сует мне детей в заложники, пытаясь изобразить преданность и простодушие. Но помнит и знает древнюю пословицу своего народа: близ царя — близ смерти. Я люблю это русское изречение. В нём — правда. Оно справедливо... О, льстец Калита! Он притворяется ревностным слугою, он сыплет дарами, он приворовывает дань — я усмехаюсь: для христианина невелик грех! Он сыплет искусными словами, скрывая умыслы, но я ловлю и вычленяю то, о чём он пробалтывается: Александр и семя его — вечные враги Орды, Александр хочет поднять против нас восстание по всей Русской земле, как уже пытался сделать это в Твери... Тут Иван прав... А сам Иван не хочет сбросить нашу власть? Нет. Потому что он живёт при нас хорошо. Он умеет исправно собирать дань, нам нужно много серебра — платить мастерам-оружейникам, ремесленникам. Монголы ничего не умеют — лишь воевать. Это высший народ. Говорят, хазары при каганах всё покупали и перепродали, сами же могли делать только рыбий клей. Их участь известна. Но мы умеем силой взять всё, что захотим. Поэтому княжества Калиты будут в покое и безопасии — пока... Он приворовывает — мелочи! Это ему за труды по сборам дани. Он злее скорпиона в пустыне под горой Вогдо. Что ж, это горячит кровь. А главное, он понимает, что восставать против нас бесполезно, а потому держит нашу сторону даже против своих.

 

   — Я люблю, Славица, когда ты вплываешь ко мне рыжеглавой горою в облаках душистых шелков. Ты стала такая толстая за эти годы! Не огорчайся — мне нравится. Мне нравится, что каждый день ты хочешь новый шёлк...
А ещё что хочешь?.. каждый день?.. каждую ночь?.. Ну, погоди, попозже. Позови ко мне пока Исторчея. Он должен исполнить срочное дело... А что ты хочешь, тоже срочное? Немедленно? О, Славица! Ты меня задушишь. Нет, позови всё-таки сначала Исторчея.

2

 

Иван Данилович сам был богомолен и сыновей воспитал в строгом соблюдении христианских установлений. Семён, Иван и Андрей всегда вместе с отцом, равняясь по нему, выстаивали в церкви все часы полностью, без малых сокращений либо пропусков. Только какая-то опричная, из ряда вон, забота могла принудить их до срока прервать церковное моление. Вот как сегодня.
До завершения обедни было ещё далеко, только-только пропели херувимскую, как в дверях появился, держа в руках шапку и почасту крестясь, Василий Протасьевич, Вельяминов. Почтительно присугорбившись, сторожко и бесшумно ступая мягкими сафьяновыми сапогами по каменным плитам пола, он прошёл к царскому месту, где стоял великий князь с княжичами, что-то шепнул Ивану Даниловичу. Тот еле приметно качнул сивой лысеющей головой, дал знак сыновьям, и все они, кланяясь в сторону алтаря и осеняя себя крестными знамениями, потянулись к выходу.
На паперти их встретили нищие с протянутыми руками. Иван Данилович привычно, не глядя, запустил пальцы в привешенную к поясу калиту — кожаный, расшитый золотыми узорами кошель, бросил христарадничающим по щепотке сребрениц, и тут раздался гортанный голос:
   — Вай, вай, коназ, выход царский забыл привезти, а серебро швыряешь!
На вороном мохноногом коне восседал одетый в богатый халат ханский баскак Бурлюк. Он уже не первый год на Москве, хорошо знал кремлёвские порядки и привычки, никогда не позволял себе напрасно беспокоить великого князя, а коли сделал это, стало быть, имелись серьёзные причины. Упрёк Бурлюк высказал нарочито грубым голосом — любил ордынский надсмотрщик и пошутить и попугать. Это хорошо знал Калита, отвечал в лад ему:
   — Кошель сей — подарок самого хана Узбека, во имя его помогаю Божьим людям.
   — Ведаю, коназ, что свояки вы с нашим кесарем, — отвечал баскак, скаля белые мелкие зубы, — но ведь как у вас, урусов, говорится, дружба дружбой, а денежкам счёт.
Был он нестар и, как всякий татарский всадник, ловок, мог бы легко соскочить с седла, но продолжал восседать и смотреть на великого князя и его сыновей свысока — надменно и весело.
Иван Калита подошёл к спокойно стоявшему рослому степному коню, привычно помог всаднику спешиться. Это тоже было давно заведено и являло собой не просто знак уважения, но признание добровольного и безоговорочного подчинения верховной власти хана, безразлично, кто её представлял — посол, откупщик, вестоноша или баскак.
Они вдвоём направились к великокняжескому дворцу, о чём-то вполголоса разговаривая. Княжичи и Вельяминов — следом, навострили слух, понимая, что объяснение с баскаком имеет какую-то сугубую важность, но не смогли разобрать ни слова и оттого переживали нарастающее беспокойство. Оно усилилось и перешло в тревогу в ожидании неминучей какой-то опасности, когда все поднялись по высокому красному крыльцу во дворец и Иван Данилович начал править суд над своими наместниками и данщиками.
И Вельяминов, и думные бояре, рассевшиеся по старшинству, хранили напряжённое молчание, оглаживая усы, теребя вислые бороды. По одну сторону от великого князя сели его сыновья, по другую — Бурлюк.
Сперва доложили о вчерашней выручке денег московские вирники, мытники, посельские. Дьяк Кострома пересчитывал полученные серебряные и медные русские монеты, ордынские дирхемы и немногие иноземные нобили, привезённые купцами из Европы, разложил их по кожаным мешочкам. Это было обычное, каждодневное дело, и не оно, ясно же, интересовало баскака: ему надобно было знать, как великий князь собирает и учитывает ясак для хана — исправно ли, со всех ли удельных княжеств, не утаивает ли серебро?
Данщик, вернувшийся из Волока Дамского, говорил скорбно:
   — Токмо мясо, мёд да воск... Денег малость, и то кожаные, шкурками.
   — Что так? — тихо, но с угрозой вопрошал Иван Данилович. — Можа, не мои там люди поставлены на лодейных переволоках? Или, можа, пятнать там коней перестали? У тамги и мыта нешто пришлые, а не мои сборщики стоят?
   — Твои, князь, твои, — потерялся данщик, уже чувствуя недоброе, косился на баскака, в нём усматривая причину раздражительности Калиты.
   — А когда так, где серебро? Кесарю не надобны ни кожаные деньги, ни мёд с воском, дань мы должны платить только серебром. Или тебе неведомо сие?
   — Знамо дело, ведомо...
   — Так, можа, купцы стали теперь нарочи возить товары другими путями, не моими, а-а? Я тебя спрашиваю! И ничего не продают, а-а?
   — Продают...
   — Тогда где серебро?
   — Нетути.
   — В железа, на расспрос! — жёстко бросил великий князь, и два дружинника тут же увели опального данщика в кремлёвское узилище.
Сборщики, вернувшиеся из Серпухова и Ярославля, представили кроме гривен и серебряной утвари ещё и всякие украшения — пояса, цепи, перстни, женские подвески.
   — На большой дороге, побыть, грабили? — буркнул Калита, но явно остался доволен.
Ростовский данщик, молодой кудрявый парень, кроме всего прочего вытащил серебряный оклад.
   — Откуда риза? — со скрытой угрозой спросил Калита. — Ты княжий таможник или церковный вор?
   — Не из церкви это, батюшка-князь, нет! Купец один злохитренный задолжал десятину, не плотит никак, вот я у него твоей властью и забрал прямо с тябла, а икону Николы Чудотворца оставил.
   — Кому оставил?
   — Купцу злохитренному тому...
   — А кольчугу с золотым зерцалом кому? Себе оставил?
Данщик, никак не ждавший разоблачения, ошалело смотрел на великого князя, соображая, видно, кто же мог донести о его утайке; понимая, как может повернуться дело, бухнулся на колени, но не успел и слова вымолвить.
   — На плаху! — велел Калита, и дружинники уволокли осуждённого.
Бояре со скорбью проводили его взглядами, въяве представляя себе, как блеснёт на солнце секира, как отлетит в плетёную кошницу кудрявая голова татя. А удивления, что великий князь прознал о намерении молодого данщика присвоить зерцало, ни у кого из бояр не возникло: за десять с лишним лет княжения Иван Данилович показал себя рачительным и дотошным хозяином, у которого не только деньги в казне, а и все лошади в конюшнях сосчитаны, все лари в хлебных амбарах, все кади в житницах и сенниках измерены, сокрыть от него хотя бы и малую малость — думать не моги! Попадись вот так — поделом крадуну и мука!
Бурлюк хранил молчание и важность, деланно хмурил жиденькие, еле обозначенные над мешками надглазий брови, но плоское его лицо лоснилось от удовольствия: ему нравилось, как правит суд русский улусник великого хана, он не сомневался, что царский выход, как всегда, будет отправлен вовремя и в полной мере. И в том Бурлюк не ведал сомнения, что уйдёт на своё подворье не с пустыми руками — сколь благоразумен, столь и щедр великий князь московский.
Тринадцатилетний княжич Иван и на один год моложе его Андрей смертный приговор выслушали без обеспокоенности: они знали, что отец часто так для устрашения говорил, а потом прощал виноватого. Но невдомёк им было, что днесь сказано это при баскаке и неисполненной угроза остаться не может. Семён, в отличие от своих младших братьев, понимал, что несчастный данщик обречён, и не удивлялся, отчего так крут отец. Однако ради чего баскак заставил их до срока уйти из церкви? Какое такое особенное слово понадобилось ему срочно сказать великому князю?
Все четверо столь похожи друг на друга, что их родство можно угадать с первого взгляда: по светло-золотистым волосам, по горбинкам носов. Все в одинаковых корзно с золотыми пряжками, в одинаковых шапках с разрезом над челом.
   — Весь ты в дядю своего, Сёмка, — говорил отец, — в Юрия Даниловича, такой же нравный, как он, да горячий. Но погодь, жизня и тебя обломаить.
   — А я, батенько?
   — Ты в матушку, Иванчик, такой же, как она, добрый да кроткий. А Андрюшка у нас в дедушку Данилу, расторопный да оглядчивый.
   — Кто же в тебя-то, батюшка?
   — В меня никого нету. Может, от Ульяны сынок в меня бы удался, да Бог прибрал. Так что — нету.
Братья помрачнели, но промолчали.
Они спустились по дощатым настилам от великокняжеского дворца к Кутафьей башне, что располагалась у самой реки. К ней был беспрепятственный доступ в любое время года, даже если Кремль осаждался врагами. По воду обычнее всего ходили наспех, неуклюже укутанные бабы, вот и башня сама по острому московскому словцу — Кутафья.
Калита держал за ней особый пригляд. И берег сам в чистоте содержался, и родники на нём всегда расчищены.
   — Думаю ещё ниже горотьбу вести, по самой Неглинке. А башню поставим острым углом вперёд, так, чтобы в случае чего можно было отстреливаться из бойниц во все стороны.
   — Опасаешься нашествия, нешто? От литвы аль от татар? — осторожно спросил Семён, держа на уме: что же всё-таки Бурлюк сказал?
   — Упаси, Господи! Но поспешать надоть, поспешать. До зимы завезти из лесов дубье на горотьбу и на ворота, кондовую сосну на башни.
Остановились возле сваленных старых ворот, которые два мужика разбирали на дрова, укладывая доски и брёвна в мерные поленницы. Вдоль берегов Неглинной, на Подоле реки Москвы, разложены были срубленные под корень, но не очищенные от ветвей дубы, только что сплавленные по реке или привезённые волоком лошадьми. Широкоспинные мужики в посконных рубахах, с плетёжками для прихвата волос, привычно орудуя секирами, отсекали сучья.
Обнести Кремль новой дубовой стеной Калита задумал давно, но лишь в этом году сумел собрать потребное количество паузков и лодий, конной тяги для завоза леса, привлечь из уездов и волостей мастеровых людей. И торопился, торопился — словно чуял Иван Данилович, что уже отмерен срок его земного пребывания. От молодой жены сынок и трёх лет не прожил, потом родилась дочь Машенька — и уж новых наследников не ждали. Разделил великий князь Москву по числу своих сыновей на трети, которые теперь пойдут им в наследство как отчины. Сыновья уже назначили своих наместников, служилых князей и бояр, в каждой трети имелись осадные дворы, мытные избы, площади для пятнения лошадей, а кроме того, за кремлёвской стеной — сады, поля, луга. Одно слово: отчины. Иван Данилович приобщал сыновей к самостоятельному управлению, а потому вместе с ними обходил городские улицы и дворы, объезжал посады и заречья.
   — Смотри-ка, — показал он на мужиков с секирами, — знатных работников подобрал во Владимире Феофан Бяконтов: солнце ещё не греет, а у них уж у всех рубахи взмокли! Так будет идти — управимся до ледостава, а там, глядишь, и вы... — Иван Данилович осёкся, настороженно и искоса, по-птичьи посмотрел на Семёна.
Тот не удержался:
   — Что — «и вы», батюшка?
   — Ничё-ё... Опосля. Сейчас поедем на поле, поглядим на рожь, как она там. — Калита дал знак слугам, которые в отдалении вели на чомбурах осбруенных и накрытых попонами княжеских скакунов.
На лице Семёна выразилась досада, что торопливым вопросом спугнул отца, не дал ему договорить что-то, может, как раз с Бурлюком и связанное.
Конюхи подвели Калите его любимую рыжую кобылу. Один из слуг держал Рыжуху под уздцы, второй помог вдеть носок сапога в стремя, третий подсадил великого князя плечом. Видя, как грузно плюхнулся на седло отец, Семён подумал с печалью: «Дряхлеет батюшка!», а сам, отстранив стременного, одним махом вскочил на своего Гнедка. Гнедые же кони были и у младших княжичей, оба усаживались без лихости, сначала наступив на спины согнувшихся слуг, однако в сёдлах держались привычно, поводья натягивали жёстко.
Калита развернул лошадь прямо против взошедшего над лугом солнца и с места сорвался вскачь. Княжичи сделали то же, но отец уже успел оторваться от них, мчался в ослепительно брызжущих в глаза утренних лучах. И рыжая лошадь, и всадник на ней казались то розовыми, то золотистыми, на миг скрывались в облаке взбитой пыли и снова выскакивали на луг в солнечном сиянии. Семён подумал, что поторопился отца в дряхлые зачислить, ещё попробуй вот угонись за ним!
Почему именно на рожь решил посмотреть отец, понимали все сыновья. С малых ногтей известно им было, рожь — главный хлебный злак на Руси, однако, чтобы урожай её удался, должна она вовремя отцвести, а это не всегда получается. Ячмень, овёс, просо лишь бы выросли, у них каждый колос сам опыляется, но рожь ведёт себя словно живое существо — один колос от другого оплодотворение получает. Бывает, вырастет хорошая рожь, выйдет в трубку, заколосится, а тут зарядят дожди, установится безветрие, или, напротив, буря размечет без толку всю пыльцу, и конец — пустоцветы будут одни, неурожай. А это значит — опять голод на Руси.
Калита осадил лошадь у края поля, где смыкались посевы гречихи и ржи. Не слезая с седла, склонился и сорвал несколько колосков, растёр в ладонях.
Невидима пыльца, невидимо мелки и росинки на ней, но под лучами солнца вспыхивает множество крохотных радуг. Княжичу Ивану казалось, над полем не только свет властвует, но и звук — может, это шёпот колышущихся цветиков колоса, шорох его чутких ресниц-остей, говор листьев и стеблей?
   — Да, да, любо видеть цветущую рожь, — слышал он голос отца, — нальются теперь уж точно силушкой зерна ярицы.
Иван замер, закрыв глаза. Давно уже после смерти матушки не испытывал он радости, давно уже не собирал их вот так вместе отец. Тонкий настой цветения держался в воздухе, как тайна жизни и восторг её, жажда и неистребимость. Плыло над рожью многоцветное сияющее облачко, обходило не спеша всё поле от края до края... «Никогда не надо обижать друг друга и ни о чём не надо жалеть, только так будешь свободен и покоен, — думал княжич, — мне ничего не надо, ни славы, ни чести, ни богатства, одного хочу — сидеть вот так на коне во ржи и слышать, как ветерок по лицу бродит». Он вспомнил О своём давнем желании всем делать добро втайне и улыбнулся, не открывая глаз: какая тщета! Бог вам всё соделывает к лучшему по Своему усмотрению и всё нужное посылает. Всё хорошо, всё — добро: и голос отца, и фырк лошади, и солнце на лице, всё Утешителем даётся для запечатлённости мгновения милого, как знак, что Он обо всех помнит и всех любит.
Возвращались, когда солнце уже начало припекать. Лошади лениво переставляли ноги и колотили себя хвостами, отгоняя прилипчивых оводов и мух.
Ехали шагом в молчании, тяготясь зноем и предаваясь каждый своим размышлениям. Тишину нарушал лишь мягкий перестук копыт да нетерпеливое фырканье лошадей.
Иван Данилович, чья Рыжуха держалась на шею впереди, оглянулся на сыновей в раздумье: сказать, что таил со вчерашнего дня, или погодить ещё?
   — Вчера, когда мы обедню слушали, — он старался не выдать волнения и не напугать сыновей, — от хана Узбека гонец был, Исторчей... Передал Бурлюку царёво повеление и дальше в Тверь поскакал. Помнишь его, Семён? Тощий такой.
   — Хищный, — кивнул Семён.
«Что за повеление?» — висело у всех на языке, но никто не отважился переспросить, угадывая и не желая угадать ответ.
   — В Орду надобно ехать, на ханский суд, — угрюмо подтвердил отец.
   — Суд?! — то ли Семён один, то ли все трое враз спросили.
   — Да, всех князей зовёт: и великого московского, и удельных.
   — Ты один поедешь, батя, иль нас с Иваном возьмёшь? — Семён даже приподнялся на стременах, выказывая готовность немедленно ехать в Орду.
   — Я вовсе не поеду... Отправитесь вы одни, все трое...
От неслыханной новости они потянули на себя поводья, остановили коней. Батюшка поехал один вперёд, развернул Рыжуху, встал глаза в глаза сыновьям.
   — Так надо! Именно — все трое, чтобы хан не усомнился в моей преданности ему. Ведь если я отсылаю всех наследников, значит, я доверяю ему полностью, не так ли, сын? — обратился он к одному лишь Семёну, первому своему наследнику по лествичному праву — праву старшинства в мужской линии рода.
   — Так, так, — неуверенно подтвердил Семён, желая и боясь спросить, почему же всё-таки отец сам-то ехать не хочет.
И опять Калита понял без слов. Да и как ему было не понять, когда именно это-то и мучило его, это-то и был главный, невыносимо трудный для отцовского сердца вопрос.
   — Я ведь недавно вернулся от Узбека, я сделал там всё, понимаешь, Сёма, всё! — Калита нажал голосом на этом слове, но разъяснять до конца опять не решился: — Духотища этакая в поле, поедем-ка к реке, там дотолкуем. — Он смахнул со лба пот, развернул лошадь и послал её лёгкой рысью.
Встречный поток жаркого воздуха сбивал надоевшую мухоту, но не освежал. Когда вскочили на глинистый взлобок Яузы, ещё не вошедшей полностью в свои берега после вешнего половодья, пахнуло спасительной речной прохладой. Но стоило удержать коней, как снова придавил зной, снова слепни и мухи словно бы преследовали, не отставая.
Калита решился распахнуть свою душу до последнего:
   — Посылаю я вас, сыны дорогие, на заклание... Так, по крайности, все будут считать — Узбек, тверской Александр Михайлович, Васька Ярославский, зятёк мой, муж сестры вашей, Дуняши. Да, да, он тоже рот разевает на великое княжение, с ним, как с тверским князем, хан судиться велит... Суд этот, чую, не обойдётся без крови, и крови, может статься, немалой. Мне ехать на суд невозможно, ну, никак нельзя, потому как в этом случае пролитая кровь на меня падёт, как пала кровь Михаила Тверского на брата моего Юрия. Вы же, яко агнцы, на заклание посланные, не можете на себя вину навлечь, а ярлык получите не для себя, а для своего отца...
Сыновья подавленно молчали. Смертельно опасно отправляться в Орду было всегда — ровно на Страшный Суд, но только спокойнее ли будет ехать, зная, что из-за тебя кровь других прольётся, что она непременно должна пролиться?

3

 

Как только начались сборы в дорогу, время полетело перёной стрелой.
Калита собрался было пойти походом на Торжок, чтобы принудить новгородцев поторопиться с чёрным бором, а те то ли прознали о его намерении, то ли так просто счастливо совпало: явились в Кремль посадник Фёдор Авраамов и боярин Сильвестр Волошевич с выходом — привезли две тысячи гривен серебра.
   — Кстати, ах как кстати! — радовался Иван Данилович. — И в Орду поедете не с пустыми руками, и каменную звонницу я смогу поставить.
Не только новый дубовый Кремль задумал Калита. Как только удалось ему получить право одному собирать для Орды дань с других княжеств, Москва из удельного города перешла в ряд столичных, а в руках её государя оказались власть и — пусть небольшие — деньги. Но скоро понял он, что ни силой, ни богатством Москва всё же не сможет удержать первенство среди таких знаменитых городов, как Владимир, Киев, Тверь, Псков, Смоленск, Великий Новгород. Даже Переславль, Ростов, Ярославль, Рязань, Коломна, Углич, Кострома были крупнее, богаче и знатнее Москвы. Да и сейчас ещё они величаются, князья их только и глядят, как бы вывернуться. Покуда удаётся силой их удерживать, но известно, что сила — уму могила... Чтобы навеки упрочить первенство Москвы, ей нужны духовные святыни, которые бы объединили всех русских людей.
Теперь, когда случается поставление в епископы, то все высшие иерархи Руси съезжаются в Кремль — любо это видеть Калите! И если какой важный вопрос церковной жизни решается, то делает это Москва одна, непосредственно в Константинополе, а Новгород, Тверь да Владимир должны просто принять это решение к исполнению, не то митрополит может заставить их под страхом отлучения признать зависимость от Москвы. Случись на Руси какие высокие гости из других европейских митрополий, то в Москве, и нигде больше, будут проходить пышные церковные торжества на зависть всем.
Недавно заимела Москва и первого своего русского святого: к лику избранников Божиих причислен был покойный митрополит Пётр. «Почти и ублажи угодника Божия песнопениями и священными славословиями и предай сие на будущие времена в хвалу и славу Богу, прославляющему прославляющих его», — написал в своём благословении патриарх Иоанн Калекас митрополиту Феогносту. Теперь пусть кичатся своими храмами Новгород и Псков, а свой небесный покровитель есть только у Москвы!
Но и храмы торопился ставить Калита. Вслед за Успенским встали через три года в Кремле освящённые Феогностом каменная церковь Иоанна Лествичника, церковь Поклонения честных Вериг. В год, как женил Семёна, заложил каменную церковь Архангела Михаила, которую задумал как усыпальницу для великих князей Руси: положил в неё первым брата Юрия, рядом поставил загодя для себя каменную раку.
Приезжали князья из других городов, косились на новые постройки, понимающе прятали ухмылки в бороды: мол, знаем, откуда денежки берутся... Иные не просто ухмылялись — доносы хану посылали: мол, утаивает Калита дань для себя. Случалось, по лезвию кривой татарской сабли проходил Иван Данилович, но миловал Бог, да и собственная смекалка выручала. С жалобщиками, буди уличёнными они, круто, даже жестоко обходился, оттого новые клеветы злоречные распускались про него, но он-то про себя знал: хороший человек худым всегда облыгается.
Вот и днесь — зять Василий Ярославский с обносной грамотой побег к Узбеку. Не удалось перехватить его в пути, ну да ладно, есть у Калиты в Сарае свои люди, оповещены загодя. А уж Александру Тверскому хоть бы голову свою унести из Орды...
Надеялся Иван Данилович, что сыновьям его в Сарае ничто не грозит, однако сердце отцовское всё равно ныло, Узбеку не доверишься как самому себе. Самые надёжные бояре снаряжены будут в дорогу: Феофан Бяконтов, Сорокоум, Василий Кочев, Мина, Босоволоков, Василий Вельяминов-младший.
Все князья, вестимо, приволокут хану, его вельможам, его жёнам богатые подношения — это уж так. Но Москва и в этом должна быть первой: кроме обычных даров — мехов, жемчуга северного, рыбьего зуба, сукон, серебряных поделок с многоценными каменьями — доставят сыновья Калиты хану такой дар, которому и цены нет.
   — Повезёте от меня Узбеку пардуса.
   — Шкуру барса? — удивился Семён. — На кой она ему?
   — Не-ет, не шкуру... Видишь, кузнецы клетку железную куют? В ней живого пардуса повезёте. Любит Узбек травить зверей в степи, а пардус этот притравлен натаской. Феофан Бяконтов в Чернигов за ним ездил.
   — А почему мы сами не охотимся? Все Рюриковичи, покуда в Москве не осели, знатными были охотниками, били рогатинами и кабанов, и оленей, и медведей. Вон и посол свейский удивляется: ехал, говорит, к вам, думал, царь московский меня на потеху позовёт в бор или в поле, а он ровно не князь, а староста.
Калита не обиделся, простовато потёр всё растущую лысину:
   — Да, считалось искони, что дела княжеские — это войны, пиры да охоты, и прочь иные заботы. Да, не было и нет в Москве ни одного князя-охотника. Но много ли будет проку, если я, например, убил бы рогатиной трёх кабанов и вы бы взяли сейчас с собой на путь их туши? Иль у вас другой еды нет, почище? Иль бы ими кесаря Узбека удивили? Хану Нужны наши соколы, а не кабаны. Собери стадо кабанов, оно не будет стоить одного пардуса. Чтобы деньги водились, надо не с рогатиной гоняться, а оберегать наши сокольничьи и ловчие пути. А послу свейскому можем мы потеху устроить с гончими псами — пусть лис да зайцев потравит.
   — Он на рысь хочет.
   — Ну, раз в Швеции нет рысей, можно и в лес его запустить, — подобрел Иван Данилович. — Вот вернётесь из Орды, повелю сокольничему и выжлятнику подготовить знатную княжескую потеху.

4

 

Над Кремлем вздымалось облако пыли: возвращались с пастбищ стада коров и овец, из курных бань валил дым — хозяйки готовили к приходу мужиков-работников горячее отдохновение. А площадка за церковью Иоанна Лествичника, на которой обрабатывается привезённый из Мячкова камень, допоздна в белой пурге, и камнесечцы похожи на мукомолов: белой пылью покрыты кожаные передники, холщовые до колен рубахи, лапти с онучами и портянками, и лица все седобородые. Как смеркнется, они — будто привидения.
С утра и до полуденного сна, которому обязательно предаётся вся Москва, дети княжеские — с мамками да дядьками либо в школе монастырской Псалтырь и счёт учат. Боярские отроки и отроковицы наособицу держатся. И уж совсем неведомо, где пропадает ребятня дворянская и холопская — на речках, в лугах, в лесах развлекается. Но вечером всё младое население кремлёвское перемешивается, находя общие забавы: в бабки играют, в лапту, у каждого терема — свой хоровод, красные, синие, жёлтые рубахи, но вечер съедает цвета, долго различима остаётся только одна Шура Вельяминова, пряменькая, будто ёлочка, в зелёной епанче, изо всех заметная.
Давно уже княжич Иван не водился со сверстниками, с самой маменькиной смерти. После пожара крепко сдружились они с Андреем, оба обиду таили на старшего брата, в ученье были успешливы — их отдельно дьяки учили, — читали много: и «Пчелу», и «Физиолога», хотя понимали ещё плохо. Но, раз заставляют, они слушались. С особым вниманием наблюдали, как отстраивались заново их терема — и вот наконец они засияли золотистым тёсом, который светится даже в сумерках.
Погладывая с высокого крыльца, как летают круто сваленные из коровьих очёсок мячи, Иван чувствовал себя взрослым, отдалившимся, хотя побегать вместе со всеми хотелось. Он стоял, тихий и грустный, невидимый в тонкой летней сутеми. В кустах акации возились холопские мальцы Чиж и Щегол, что-то ладили там, чиркали кресалом, пахло тлеющим трутом.
   — Вы чего? — перегнулся к ним Иван. — Запалить меня хотите?
Они оробели:
   — Не, княжич, девок попугаем, в тыквы огарки свечные повставляем, привиды получатся. Сейчас тебе покажем.
Подняли на палках тыквы с горящими глазами и носами, с долблёными зубами, понесли за угол.
   — «Молодушки во платочках, красны девушки во ходочках», — тоненько пели девочки, держась за руки, ходя кругом.
Думали, они закричат при виде чудовищ и кинутся врассыпную, а они с жалким стоном сбились в кучу, как овечки, иные в оторопи наземь сели. Только Шура Вельяминова завизжала высоким голосом, режущим ухо:
   — Ива-ан! Княжич!
Слабо озарились окна во дворце Семёна, заметались там тени. Наверное, услышали Вельяминову. Чиж и Щегол, хрюкая, качали тыквами, порыкивали и полаивали.
Иван прыгнул через перила, позабыв о высоте крыльца. Не ушибся, но приземлился на четвереньки. Шура кошкой метнулась к нему. Пугальщики сами испугались, побежали, роняя свои страшилища, заметили, наверное, какая суматоха поднялась у князя Семёна. Но напрасно они приняли это на свой счёт. Никто оттуда не появился.
Шуша, ухватившись за рубаху Иванчика, топала ногами им вслед:
   — Поганцы! Высекут вас завтрева! Скажу батюшке-то!
Тут и хороводницы оклемались, запосмеивались, домой засобирались. Но Шура-заводила крикнула:
   — В горелки! Княжич горит!
Всё поспешно встали парами.
— Горю, горю! — неловко подтвердил Иван.
   — Чего горишь? — дружно отозвался хор.
   — Девки хочу.
   — Какой?
   — Молодой.
   — А любишь?
   — Люблю.
   — Пряник купишь?
   — Куплю.
   — Прощай! В руки не попадай!
Помчались во все стороны. Ну, конечно, Иван поймал Вельяминову.
   — А помнишь, княжич, ты жениться на мне обещал? — тихо и быстро спросила Шура, когда он встал в круг за её спиной.
   — Ну, обещал, — побагровел Иванчик.
   — Не забудешь? Я твоя жена-разбойница, да-а?
Оба засмеялись, испытывая лёгкий сладкий стыд. И тут кто-то дёрнул Ивана за рукав.
   — Идём, брат, скорее, — с задышкой прошептал Андрей. — Несчастье.
   — Что приключилось-то, что? — воскликнула Шура.
Но братья уже бежали к терему Семёна.

 

Васятка лежал на обеденном столе под образами, мокрые волосики его прилипли ко лбу, а сложенные на груди пухлые ручки едва высовывались из неподшитых рукавов новой рубахи.
Иванчик встал у порога, не в силах приблизиться к новопреставленному.
   — Подойди, поклонись ему. — Рука батюшки нажала на плечо.
   — Я боюсь, — прошептал Иванчик, но подошёл, заложив грязные ладони за спину, приложился к ледяному лобику племянника. Выпуклые веки его в коротких редких ресничках были неподвижны, ротик скорбно сжат. Будто Васятка знал что-то, никому здесь не известное, оттого ничто больше не могло его потревожить. Но был он навеки печален, голубые губки сомкнуты, и морщинки потянулись к ним от крыльев носа.
В этом внезапно столь изменившемся лице, в трепете тонких восковых свечек, в тяжёлом молчании стоявших вокруг людей была такая огромная непостижимая тайна, которая придавила Ивана. Он повернулся и на цыпочках вышел в сени, куда уже поднимались певчие и священник. Он ослабел от жалости, от внезапности случившегося. Он впервые в жизни видел отошедшего. Но почему, почему это пухлое дитя с весёлыми глазками, цепкими пальчиками в один миг стало мудрым молчащим старичком? Й эти прозрачные лепестки крошечных ногтей... В глазах у Ивана потемнело, он начал опускаться у притолоки на пол...
   — Сомлел, Ванечка, милый? — Брат держал его на коленях и дул в лицо. — Вишь, что испуг с нами делает. Ты прости меня за тогдашнее-то, после пожара. Ты же Васятку от огня оборонил, а мы... Ванечка, милый. А мы не уберегли. — Семён зарыдал, прижимаясь лицом к виску Ивана, так странно зарыдал, будто смеялся, только щёки и шея сделались мокрыми. — Он тебя звал, братик, «ва-ва-ва» говорил, а мы всё ему пить совали. Он тебя любил, прости меня, Ванечка. Ох, тяжко как, братик! Ты мне расскажи, ты потом всё расскажешь, да? Как на Неглинку с ним убегали и как он кусался и кулачки сосал. Расскажешь ведь, Ивче, весь тот день? Я хочу всё знать. Ладно? Ты ведь помнишь?
Иван, зажмурившись, крепко обнял Семёна.
Горница, где скончался Васятка, была в беспорядке, всюду разбросаны глиняные козлята и коровки, которыми он играл, умирая, стояли, покосившись набок, его сапожки, а рядом с ними валялся обкусанный пряничек со следами маленьких Васяткиных зубов. Лампада у божницы освещала слабым светом лики.
Впервые за долгое время Иван посмотрел в лицо старшему брату: оно почернело и вытянулось, и глаза на нём стали непривычно большими, пустыми, словно незрячими.
   — Ведь первенец, Ванюша, первенец, — шептал он. — Надежда моя на продолжение.
   — Ещё родите, — пообещал Иванчик.
Брат утёр лицо подолом рубахи, бессмысленно закачался, уткнув руки меж колен.
   — Предчувствие мрачное у меня, Ваньча, изведётся род мой.
   — Да ты что, Сёма!
   — Скорее бы в Орду уехать, — с мукой сказал Семён.

 

Глава шестая

Назад: Глава вторая
Дальше: Глава седьмая