Глава вторая
1
Город был наряден и оживлён. Необыкновенная прозрачность воздуха придавала какую-то особую лёгкость его улицам, главные из которых венчались с одной стороны кудрявой громадой Агармыша, с другой — голубыми вершинами Джады-Кая и Карабуруна. Глубокие рвы и мощные крепостные стены окружали город — столицу крымских владений Орды. Здесь правил наместник Узбека, почтительно именуемый господином Солхата.
Московляне с утра пошли помолиться в православную церковь, а потом младшего княжича с дядькой пустили гулять по городу. Иванчик робел, но виду не подавал, шагал в своих лёгких сафьяновых сапожках споро, по сторонам глядел с любопытством, и скоро робость его? прошла, сделалось ему легко и весело.
Сколько же каменных домов! И бани тоже каменные, и церквей ненашенских много — дядька сказал, армянские это, а ещё татарские, мечетями называемые, с полумесяцем золотым наверху. Улицы мощены не так, как на Руси, не деревянными плашками, а каменными плитами. Прямо на улицы вынесены были столы, и за ними сидели люди в чудных шапках с плоскими доньями, причмокивая, пили из чаш дымящуюся чёрную жидкость, которая пахла незнакомо, но хорошо. Иван захотел тоже попробовать, но дядька вместо этого купил ему розовой сладкой водицы. Иван не стал спорить, чтобы не привлекать внимания. Кругом были одни мужи, чёрные видом и в странных одеждах, а жёнок совсем не видать.
— Где же их дети? — спросил Иван.
— В медресе сидят, Коран изучают. А ты даже «Лествицу райскую» не одолел, — упрекнул дядька. — А вот, гляди, при армянских церквах мастерские, там детей учат книги переписывать и буквицы киноварью с золотом рисовать.
Ивану тоже захотелось переписывать, но он подавил в себе это желание: он князь, ему нельзя. Его дело в походы ходить да на охоту. А потом, он вообще решил стать разбойником.
Долго бродили они по Солхату. Были улицы широкие и тенистые, а были узкие и кривые и кончались тупиками. Дома скрывались за глухими каменными оградами, из-за которых свисали ветки с неизвестными румяными плодами. Но дядька сказал, их нельзя есть, живот заболит, мы к такому непривычные, вот вода целебная — другое дело. Источников, текущих из гончарных труб в большие каменные чаши, было много. Один тёплый, другой солёный и вонючий, третий — просто солёный. Изо всех попили, на всякий случай, чтобы стать здоровше. Немного погодя в одном из тупичков, оглядываясь, вылили, что пили, и дядька сказал, что долго им теперь не попробовать родимой родниковой водицы, вся она тут тухлая и солёная, и молока коровьего не добьёшься. Иванчика это Опечалило. Он уже подустал, хотя и крепился. Да и цели у них с дядькой были разные: тот норовил на базар, а княжичу хотелось поглядеть, где страшный Узбек живёт. Тогда Иван Михайлович сказал, что хан в степи живёт, за городом, тут ему душно, а мечеть, куда он молиться приезжает, посмотреть можно. Иванчик не захотел мечеть, и они пошли на базар.
Хочешь народ повидать — иди на базар. И кого же здесь только не было! Глаза разбегались. В такой толпе Иванчику бывать не доводилось. Продавцы и покупатели торговались на всех языках. Гортанная быстрая речь оглушала. Были тут болгары и турки, греки и арабы, генуэзцы и венецианцы. А густобородых армян — просто тучи! Они хлынули сюда после того, как Узбек перенёс столицу из Сарая-Бату в Сарай-Берке. Армянам это не понравилось, и они тогда переселились в Солхат, выстроив здесь девять своих церквей и четыре монастыря. Сильно поражали ногаи: бритоголовые, мрачные, с ножами на поясе. Иван разглядывал их полосатые бешметы, чёрные сафьяновые чулки и красные башмаки на толстых подошвах. И девиц ногайских он разглядывал пристально, их огромные серебряные серьги и увесистые браслеты, и украшения из колец, цепочек и чешуи, пропущенные под подбородком и прикреплённые к серьгам. Всё это моталось на девицах, издавая шелестящее тонкое позванивание. Очень понравились Ивану их стёганые шапочки с красными суконными макушками, перевитыми серебряными шнурами. Так они ловко сидели на чёрных и гладких головках с блестящими волосами! И так девицы ловко и незаметно метали любопытные взоры по сторонам!
Между тем дядька ко всему приценивался: и к французским, английским сукнам, и к китайским шелкам, щупал фарфоровые чащи, смотрел их на свет, нюхал корицу с Цейлона и мускус из Тибета, даже русские горностаевые меха и холсты прощупал, а также воск и мёд отведал нескупо. Хозяйка, услыхав родной говор, навернула Иванчику мёду толсто на ложку и дала ещё таралушку — сдобный пресный хлебец.
Потом пошли смотреть ковры. Их было целое поле. Разостланные прямо на земле, в пыли, они сливались в единый огромный плат, изузоренный пестро и хитро. Торговец на ломаном русском языке приглашал ходить и топтаться на коврах как можно больше, потому что они от этого не испортятся, а станут только мягче. Иванчик и дядька с удовольствием потоптались.
— Э-эй! Купите меня, а? — раздался из толпы слабый голос. — Родненькие, купите, Христа ради!
— Чего? — оглянулся Иван.
— Купи-ите, молю! — тянул детский голос.
— Дядька! — задрожав, выкрикнул княжич.
Оскаливаясь в улыбке жёлтыми зубами, толстый турок в шёлковом линялом халате подталкивал к ним девчонку годами младше Ивана, совсем маленькую, щекастенькую, с грязными, спутанными волосами. Ручонкой, продетой в верёвочную петлю, она пыталась перекреститься, хозяин, смеясь, дёргал за верёвку, прижимал девчонку к своему толстому животу.
— Купи, русич! Она вашенская. Смотри, какая круглая! Скоро и тити вырастут. Недолго кормить надо! Хороший будет жена, жирный! Хочешь тут посмотреть? Покажи и это место!
Он стал задирать ей рубаху, пытаясь спустить шальвары. Девчонка завизжала, приседая и зажимаясь, Иван тоже завизжал, кинулся на торговца, ударил его что было сил в брюхо. Кругом смеялись.
Дядька схватил Ивана, оттащил в сторону. Обоих било дрожью.
— Убью его! — рвался Иван.
— Ты что, княжич! Ты с ума сошёл? Чем ты его убьёшь? Ты где находишься-то? Это рабынька его. Выкупать надо. Господи, где у меня кошель-то был? Сорвали, что ли, в свалке? Княжич, кошель-то я потерял!
Иванчик выхватил из-за пазухи кизичку — маленький кожаный мешочек, туто набитый серебром. Маменька на прощание дала.
— Беги скорей, дядька! Бери девчонку! Иль я ему глаза вырву!
— Яйца бы ему вырвать! — пробормотал Иван Михайлович, убегая с серебром.
Он привёл её с обрывком верёвки на вспухшем запястье, вспотевшую и тоже дрожащую. Её жёлтые в белую полоску шальвары были мокры до щиколоток. В руке она держала его пустой мешочек.
— Обсикалась со страху, — прошептал дядька на ухо Ивану. — Не подавай виду. И мешочек не отымай, пусть успокоится. Это ей как игрушка. Пошли скорей отсюдова.
Кизичку было жалко, маменька вышила там шёлковой нитью зелёной «Ива». Ну, да ладно. Живой человек дороже.
— Тебя звать как? — спросил Иван Михайлович, пытаясь собрать её всклокоченные космы в пучок.
— Макрида, — всхлипнула девчонка.
— Мамка есть?
— Не знаю.
— А батька был?
— Не знаю ничего, меня купец кормил и везде трогал. А теперь ты будешь, да?
— Дура! — сказал побагровевший Иван Михайлович.
— Дядька! — закричал в это время счастливым голосом княжич. — Я твой кошель нашёл! Он у тебя на заду висит. Пояс-то съехал! Вот он!
На радостях, что нашлась пропажа, Иван Михайлович купил всем по лепёшке с поджаренным мясом у выхода с базара.
...Так они явились на своё подворье, с прибылью предстали пред очи великого князя.
— Вот сынок твой рабыньку русскую выкупил.
— Я сам сегодня на невольничьем рынке десятерых выкупил, — печально сказал Иван Данилович. — Завтра ещё пойду.
— Разголубчик мой милый, Иван Иванович, хорошо ты поступил, — одобрил княжича владыка. — Дай благословлю тебя, милостивец. Приобретай добродетель, пока есть время.
— Да их тамочки на рынке не сосчитаешь сколь! — небрежно сказал Семён. — Рази всех выкупишь!
— Если хоть одна овца потерялась из стада, не идёшь ли искать её? — кротко молвил Феогност.
Отец молча обнял младшего сына.
— Батюшка, а при церквах армянских дети книжки переписывают, — сообщил Иванчик.
— Ну-к что ж, и у нас при монастырях писцы, а у них ученики — ребята, парубки. Одни переписывают, другие заставки цветом рисуют,. ученики же пергамент линуют, чернила и краски разводят и песком посыпают написанное, чтобы скорее просохло. И у нас этакое в заводе. Не всё сразу разжуёшь, но постепенно, узнаешь. Вырастишь — я тебе дьяка определю. Вон хоть Нестерку.
Босоногий выросток Нестерка, при молодом толмаче Акинфе в услужении состоявший, фыркнул смехом в кулак и, обойдя Макриду, дёрнул её сзади за волосы.
— Не обижай рабыньку! — велел Иванчик.
А Макрида резво развернулась и так треснула Нестерку промеж лопаток, что будущий дьяк даже присел. Тогда рабынька рванула его ещё за оба уха и молча погналась вдоль забора, петляя меж густых дерев. Нестерка нёсся за нею, обещая особо жестокое убийство.
— Эй ты, Ивашка, раздряба! — засмеялся Семён.
— Тать не тать, а на ту же стать, — качал головой дядька, глядя на Макриду. — Девчонка-то, похоже, порченая уже.
Иванчика покормили виноградом «коровий глаз», синим и крупным, и пораньше уложили спать в отдельном покойце. Засыпая, он вскрикивал и метался: бритые ногайцы ползли к нему из темноты, сверкая оскаленными зубами, а в зубах они держали острые ножи, чтобы зарезать русского княжича.
Великий князь созвал приближенных на общий ужин. Вечер был тихий, так что даже пламя свечей не колебалось. В проёмах окон мрачно и стройно чернели кипарисы. Изредка бесшумно и плавно проносились летучие мыши. Беспрерывно сухо трещали в траве кузнецы-кобылки. Стол был накрыт круглый, чтобы сидеть, не считаясь местами. Иван Данилович разрешил подать здешнее вино, некрепкое и кислое, на что владыка пошутил: дескать, кто на чаши и скляницы обратит очи свои, после будет болен, как змием уязвлён. Семён на это заметил: мол, не всяк монах, кто скуфью носит, — и был награждён за это неодобрительным взглядом отца. Тогда Семён сказал на ухо Алёше Босоволокову: да ну его, кряхтун!.. С такого вот разгону началась трапеза.
Митрополит, чтобы завязать беседу, сообщил, что совместная вечеря у первых христиан называлась агапа, что значит общение любви, и завершалась молитвой, но потом она с молитвы стала начинаться. Никто не сумел поддержать приличествующий разговор с учёным греком, тяжело молчали, жевали. Весьма просвещённый поп и толмач Акинф, может, сумел бы, но он робел и тоже молчал. Неопределённая тревожность повисла за столом. Всяк глядел в свою точку. Константин Михайлович вообще глаз не поднимал, как всегда. Тощий слуга митрополита Хрисогон беззвучно переменял кушанья, отмахивал белым рушником мошек и ночных бабочек, летевших на свечи.
— Что-то владыка вкушает меньше малого. Негоже ему наше питие и брашно? — сказал наконец Протасий, который за хозяйственными хлопотами сегодня и пообедать не успел и сейчас сильно хотел есть, но стеснялся жадничать при митрополите.
— В мирянах корень всех зол — сребролюбие, а в монахах — объедение, — вежливо улыбнулся Феогност.
— Лукавому по лукавству его, — опять пошептал Семён боярину Босоволокову.
— У каждого, конечно, нынче причина от снедей уклоняться, — осторожно вступил внук Протасия Василий, — но солянка с сушёными снетками любую причину устраняет, ибо скусна сверх всякой меры, — и оглядел всех смеющимися светло-карими глазами. Его румяные щёки, свежие, полные, как у женщины, губы и мягкий картавый выговор делали облик его необыкновенно привлекательным, и все Васю Вельяминова очень любили. Но и подшучивать над ним любили. Да Вася и сам был смешлив.
— А скажи-ка, Василий Васильевич, внук Протасьев, зачем ты голенища у своих сапогов разрезал? — спросил Семён, и все заулыбались, потому что знали зачем.
— Да ноги у меня затекли и распухли. Такой путь, и всё верхами и верхами...
— Затекли-и... — передразнил Семён. — Толстеешь ты, брат, сверх всякой меры. Скоро и на коня не залезешь.
— Может, во мне болезнь, — важно сказал Василий, вдумчиво огладывая поданные Хрисогоном блины, сбитые с икрою и обильно политые маслом.
— Ой, болезнь, Вася, не иначе! — подхватил Алёша Босоволоков. — Утучняешься день ото дня.
— Надо одним мякинным хлебом питаться, пройдёт тучность, — сказал Калита.
— Всё, великий князь! Вот икряники доем из уважения, а потом — всё! Только мякина!
Застолье маленько размягчилось. Повеселели. Лишь Константин Михайлович оставался уныл и молодого янтарного вина не пригубил. Он сидел как бы из принуждения, нехотя отщипывал крупные виноградины, косточки сплёвывал в кулак.
И это вызвало немедленное недовольство Семёна, и он сообщил в ухо Босоволокову:
— Сидит свинья, виноград чавкает.
Алёша только усмехался в усы на шептания. Нраву он был тихого, занозливости избегал. Но с Семёном, решительным и скорым во мнениях, Босоволоков дружил, хоть и был постарше, имел супругу. Семён привык первенствовать среди княжичей и молодых бояр, и не потому, что был наследником могущественного Калиты, — потому что и сам умел гнуть под себя, знал, как успеть отскочить, чтобы сдачи не получить, но и пятиться долго не любил. Можно было предвидеть, что, заматерев, будет строг и своеволен. Пока ещё на отца оглядывался, но не век же этому быть, придёт иная пора. Алёша Босоволоков всегда был при нём, не из лести, не из дальних видов, а из сердечной приязни, всё ему в Семёне нравилось, даже злость его весёлая и насмешливость. Как-то так выходило, что остролицый, быстроглазый князь всегда прав, обо всех судит верно, сомнений ни в чём не ведает. И вроде бы сама дерзость его происходит из права высокого наследования. Конечно, и Константин Тверской от того же Александра Невского род ведёт, но про таких потомков поговорка сложена: не то беда, что во ржи лебеда, а то беда, что ни ржи, ни лебеды. Такого и голуби заклюют.
— Сегодня слыхал, будто в Кафе монах-католик Иона Валенса по поручению Папы ясов крестит в свою веру и Узбек будто бы не препятствует, даже сестре своей какой-то креститься дозволил, — робкой скороговоркой сообщил архимандрит Фёдор.
— Вот тебе и авиньонское заточение! — вырвалось у митрополита. — Далеко Папа зрит и простирает.
— Наш народ в вере крепок, — сказал Иван Данилович. — У нас заботы иного свойства.
— Много говорим и долго собираемся! — не утерпел Семён.
— Намерение есть уже дело, — не согласился Феогност. — Намерением всё движется и производится, ибо оно обнаруживает наш свободный выбор.
— Наш выбор покамест один — терпение, — вздохнул великий князь.
Переливчатые глаза Константина Михайловича продолжительно остановились на нём.
— Будем же великодушны и понесём тяготы друг друга! — усмехнулся вдруг тверской князь.
— Ты, милок, как думаешь хану Узбеку смерть Агафьи-Кончаки объяснять? — с тихой ядовитостью вопросил Калита.
— Аль ты ещё ему ничего не объяснил? Сколько уж разов слетал к нему с тех пор? А я в Клину сидел то время, в своём уезде, и ничего не знаю. И не ввязывайте меня.
— Не ввязывайте, а за ярлыком, однако, приехал! — вспыхнул Семён.
— А надо вам, что ли, Тверь отдать? — У Константина Михайловича пятнами выступил румянец на впалых щеках. — Если суждено брату возвратиться, я ему тот час же стол тверской уступлю!
— Видал, задора какой! Ах ты, зляна! — вскричал Семён.
— Посещение Господне и милость Его к нам познаем из телесных болезней, бед и внешних искушений, — промолвил Феогност, погашая начинающуюся ссору.
С грохотом повалив резной стулец, тверской князь покинул трапезу.
— К Баялуни теперь побежит, — сказал Василий, — чтобы с ярлыком помогла. Оч-чень умная хатунь и чувствительная.
— Говорят, когда Михаила казнили, плакала много, — подтвердил Протасий. — Немолодая уже.
— Она ведь Узбеку мачеха, если по-нашему мерить, — подал наконец голос учёный поп Акинф. — Она после смерти мужа помогла Узбеку престол занять, и он её за это взял третьей женой.
— Чудеса! — покачал головой Семён, перемигнувшись с Босоволоковым.
— Говорят, брюхата сейчас, — несколько застыдившись, прибавил Акинф.
— Вот, владыка, какие обычаи! — осуждая, сказал старый Протасий.
— В Греции, ежели кто поймёт только хоть куму свою в жёны, по закону людскому обоим надлежит носы урезати и разлучити, — проговорил митрополит, опуская взор.
— Вот что значит православная честь! — одобрил Протасий.
Другие промолчали, не зная, как отнестись к столь суровому правилу.
— А Константин-то какой дерзун, при владыке без разрешения из-за стола сбег. Неуважительный, как все тверяне, — Опять начал тысяцкий.
— Ты, Протасий, перед Богом его осуждаешь иль батюшке больше хочешь угодить? — В теплом свете свечей глаза Семёна играли, как мокрые янтари, только покрасневший во хмелю нос портил вид.
— Ты чего это попёр на меня? — растерялся старик.
Не огорчайте друг друга! — вмешался митрополит. — Мы думаем, суть человека в поступках его. Не заблуждение ли? Не лучше ли узнаем, если будут известны причины, коими поступки совершаются? Из нашей только личной воли или ещё от внушения?
— Известно, диаволово внушение! — поспешил согласиться Протасий.
— На диавола валить — самому ни в чём виноватым не быть. — Семён был тут как тут. Он слушал владыку со страстью, воспринимая его как союзника против Протасия, которого по немощи его ума надо уязвить и задвинуть.
— Человек всегда состоит в противодействии с обстоятельствами судьбы, — продолжал Феогност. — И цели его всегда представляются ему благими. А уж на каких путях они достигаются... Большей частью пути эти дурные. Но человеку свойственно легко оправдывать себя: это, мол, временное! Большая ошибка. Сие человека и топит. И что потом удивляться отмщению, воздаянию? Если употребляешь дурные средства для хорошей цели, не дурен ли ты сам при этом? Недоволен жизнью — перемени в первую очередь себя. Хоть на это уйдёт большая часть времени, отпущенного тебе, и усилий твоих.
Все разочарованно помолчали.
— Не русский ты человек, владыка, — тихо сказал Калита.
— Мы одной веры, — так же тихо напомнил митрополит.
— Оно, конечно, вера — выше, — признал Протасий.
— Премудрость земная небу непотребна. Что в человеках высоко, пред Богом — мерзость, — заключил Феогност. — Правда суть право. И конец бесконечен.
Иван Калита заметно взволновался, — видно, речи митрополита задели в нём какие-то больные, тайные струны.
— Да, стыдно, да, горько, что власть великокняжеская на Руси утверждается Ордою, врагами нашими и разорителями. Но не век же завоевателям порядки нам учинять! Ногайцы, слышь, отложиться хотят, дважды восставали спроть волжских ханов. Может, помаленьку раскачается крепь татарская? Царьки друг дружку режут. Один Узбек сколько крови пролил, пока на трон вскарабкался. А мы? О Господи, прости! Мы-то чем лучше? На своих рати монгольские наводим. Но только одно оправдание положу в основу: труждаюсь утвердить власть одной ветви княжеской, Даниловичей, внуков Александра Невского. Пускай помощью поганых пользуюсь, как мечом отравленным, но верю, придёт время, ослабнет Орда, а порядок единовластия, мною основанный, обычаем станет, преданием изустно освятится. А грехи мои позабудутся. Труды же — зачтутся. Бояре самолучшие притекут на Москву, дружины приведут. Говорят, в правде Бог, а не в силе. Но то на небесах — в правде, там и ответ дам за содеянное. А на земле всё решает сила! Замирятся княжества наши под силой московской, а не ордынской, народ вздохнёт в тихости жизни, отстроится богато, церквы и палаты каменны возведём, торговать почнём без разбору и убытку, а там и на запад глянем грозно, новгородским вольностям да литовским гордецам кулак московский покажем. Тверь же низведём, чтобы и помыслами истощилась. Главное, на Новгород руку наложить. Поэтому и с Узбеком как ни то поладим.
— Что ж, великий князь, ты сам себя оцениваешь, — уклонился от возражений Феогност.
Иван Данилович тяжело припечатал стол ладонью:
— Ладно. Кто, владыка, закосчиком к хану пойдёт?
— Не понял.
— Ты косу-то в руках не держал. У нас, когда косьбу начинают, в первый ряд самый могутный встаёт. На него И остальные равняются, за ним поспевают. Он и зовётся закосчик. А у нас ноне кто будет?
Все напряжённо ждали.
— Я, — тихо сказал митрополит.
2
В Сарае, спасаясь от жары, вешали на стены и входы мокрые войлоки. Поначалу делалось прохладно, но томила влажная духота. С возрастом хан Узбек всё труднее переносил замкнутое пространство. Несмотря на обширность дворцовых помещений, он испытывал в них чувство тесноты и опасности. Его раздражали многочисленные занавеси, ковры, украшения. Он думал, что, старея, возвращается к родовым истокам кочевников, любящих простор, открытый со всех сторон обзор, где не укрыться тайному убийце, где постоянный ветер бодрит и разгоняет кислятину изнеженности. Человек в силе заботится о будущем, тот, в ком силы на убыли, обращается к прошлому.
Узбек не любил воспоминаний и был достаточно искушён жизнью, чтобы не ждать от неё больше ничего. Он хотел только прожить оставшиеся годы так, как ему нравилось, но сколь ни ворошил уставшую свою душу, ни на что она не откликалась, ничего не просила, ничему не радовалась. Будто какая-то холодная змея всё туже смыкала свои кольца, неотвратимо и безысходно... Он не отошёл от дел, не оставил многочисленные царские забавы и обязанности, только постоянно росло в нём, как месяц в новолуние, вопрошание без ответа: к чему мельтешение дней, лиц, тайн, мыслей, подобное толчее мошек в степи на закате? Всё чаще открывал он Коран, гадая, что скажет ему священная книга, которую он знал уже почти наизусть. Ему стало всё равно, что говорят и думают о нем люди. Коран говорил с ним голосом вечности: ...верующих и делающих доброе Мы введём в сады, по которым текут реки, там они поселятся навсегда; там для них чистые супруги, и введём их в тенистую тень. Он был верующим и мало делал добра, но вот в тенистую тень он, пожалуй, хотел бы. Он вообще считал, что справедливость не включает понятия добра. Это просто справедливость, и всё. Справедливость — это сила. Другого он не понимал и не воспринял от предков. Милосердие, к которому взывают в мире, — это узор на ковре, не больше. Узор украшает. Но ковёр не перестаёт существовать, если выцветет и сотрётся узор, не перестанет быть ковром, если его выткать вовсе без узора. Милосерден один лишь Аллах, все щедроты в руке его, он предоставляет их, кому хочет, и час суда уже предназначен Владыкой для каждого...
В начале лета, когда солнце сожжёт травы в нижнем течении реки Итиль и стада отгонят на север, ханский двор тоже отбудет из Сарая. Чаще всего отправлялись в Пятигорье, где у горы Бишдаг бьёт горячий ключ. Люди, которые проводят жизнь в седле и питаются мясной пищей, часто мучаются от костолома в ступнях и суставах пальцев. Зять хана Исабек еле ходит, а ведь он ещё и тесть Узбека, потому что хан женат на его дочери, добрейшей Уруджи. У отца второй жены, Кабак, скрюченные руки, так что он ничего не может в них держать и его кормят другие. А после купаний в ключе Бишдага все чувствуют облегчение.
Сам Узбек любил Солхат. Став царём, сразу приказал строить там мечеть, и через год она была закончена с колоннами и молитвенной нишей резного камня, с арабской надписью у входа в честь величайшего хана Мухаммеда Узбека. Но в городе он не жил: слишком извилисты и тесны улицы, слишком много зарослей, слишком темны ночи. К югу от города, откуда видны зелёные волны долин и голубая полоска моря, ставили привезённый из Египта белый войлочный шатёр, в котором могли поместиться пятьсот всадников. Изнутри шатёр отделан жемчужинами и драгоценными камнями. В таком шатре Узбеку было хорошо. Жилище из кошмы наиболее здорово.
Туда не заползают ядовитые пауки и змеи, в нём тепло ночью, и воздух остаётся сухим в непогодье.
Когда отцветали степные тулипаны и задували восточные ветра, наводя позабыто-сладкое томление в сердце, хан Отдавал распоряжение, которого заранее ждали эмиры, визири, беглеберг — главный военачальник: откочёвка! Как радовались сыновья, невестки, младшие царевичи! Как весела делалась Тайтугла, любимая жена! Приходила, ужималась носом в висок мужу, шептала:
— Воздух Солхата оживит тебя, повелитель! Ты снова захочешь повелевать мною в ночи!
Но заплаканная Славица, которая просится к морю, но стоны беременной Баялуни, что она не перенесёт трёхнедельного пути на арбе... А обида дочери-царевны Иткуджуджук, чей муж нуждается в источнике Бишдага, а упрёки Кабак-хатуни, чей отец совсем скрючился и хочет в Пятигорье, а жалобы сестры, только что окрестившейся в Кафе, что теперь её сторонятся придворные мусульманки! Узбек называл всё это шмелиным зудением и говорил умной своей Тайтугле, всегда на всё готовой и на всё согласной: «Поедем подышим родным ветром?» Они садились на коней и лёгкой рысью удалялись в степь. Недовольным оставалось только глядеть, как взвивается белое покрывало за спиной Тайтуглы. Они говорили о сыновьях, они только спорили, кто красивее, кто умнее: Тинибек или Джанибек, — эти споры доставляли им особое супружеское удовольствие. Но без споров сходились на том, что невестка их Тайдула, жена Джанибека, самая привлекательная из всех хатуней: она будет мудра, она любит знания и многому учится, она лёгкого, весёлого нраву и гибкая, мягкая, как истинно восточная женщина высоких кровей. Сама Тайтугла была особенно чувствительна к разговорам о знатности, потому что род её, по преданию, восходил к женщине, из-за которой сам Соломон лишился царства, а когда возвратил его, приказал бросить коварную в безводной Кипчакской степи. Была ли это правда или сказка, за давностью времени не установить, но упорно ходили слухи, что будто бы от соблазнительницы царя царей достаётся в наследство по женской линии такая сладостная волшебная тайна, которая навеки привязывает мужчину. Так ли это, мог бы подтвердить только хан Узбек... если бы кто осмелился спросить его! Тайтугла считалась любимой женой. Про Славицу молва молчала.
Старшая хатунь и Узбек возвращались с прогулки верхом размягчённые и ещё более дружные, чем раньше. А каковы отношения между супругами на самом деле, кто возьмётся судить? Считали, что эта хатунь самая скупая из жён, поговаривали, что хан с ней держит совет в затруднениях, знали, что ночует у неё чаще всего, шептались, что на совести Тайтуглы немало казней, на которых она настояла, но... про то Аллах лучше знает!
Откочёвка в Солхат была самым весёлым временем. Всё приходило в движение. Суета и перебранки невольников, озабоченность ближайших слуг, недовольство послов, которые так и не добились приёма и которым надлежало теперь следовать за ханом в летнюю ставку.
Летняя ставка у татар называлась Урду. Готовясь к переезду, запрягали по паре лошадей в большие четырёхколёсные арбы. Если арбы были тяжёлые, то запрягали верблюдов. На каждой лошади погонщик с плетью и шестом, чтобы направлять арбу при поворотах. На арбу ставилась плетёнка из прутьев, связанных для прочности кожаными ремнями, — плетёнка обтянута войлоком или попоной с проделанными решетчатыми окнами. Находясь внутри, можно всё видеть, а сидящего снаружи не видно. В повозке всё так устроено, что можно есть, спать, читать и даже писать во время путешествия. Даже еду варить можно прямо на ходу — только дым валит из кибитки, стелется, относимый ветром в сторону. Во время привала кибитки снимали и ставили на землю.
Имущество каждой из жён хана укладывалось отдельно. Сами хатуни ехали в кибитке под навесами из позолоченного серебра или раскрашенного дерева. Лошади их покрывались шёлковыми расшитыми попонами, а молодые улакши-возницы соперничали меж собой красотой и ловкостью.
За каждой хатунью следовало ещё до сотни арб, где сидели прислужницы в шапках с павлиньими перьями, а замыкали шествие ещё триста повозок с казной, одеждами и съестными припасами. За ними присматривали мужья прислужниц.
Узбеку доставляло удовольствие наблюдать этот громоздкий, шумный и яркоцветный караван в пути. Возвышаясь среди его стройного хаоса на гладком вороном скакуне, хан милостиво призывал любоваться величием откочевья своих всегдашних спутников: печального шейха — врача-хорезмийца и недавно прибывшего ко двору арабского путешественника. Хорезмиец нехотя, кисло улыбался, тучный араб Ибн-Батута молча кивал, притворяясь, что не понимает языка. Узбек щурился якобы от ветра, а на самом деле от некой холодной ярости, которую у него вызывали этот врач Номададдин и Ибн-Батута. Надоели. Но — не прогонишь. Почтенные люди. При дворе таким почтенным полагается оказывать внимание, а то разнесут по всем иноземным государям, что в Сарае — невежество, а хан жесток и преступает обычаи султанов.
Они и в Солхате липли к нему: араб хотел бы описать двор ордынского мелика, а хорезмиец — просто от скуки, некуда ему было деваться. Да ещё толкался с ними этот иссохший Джувейни, придворный летописец, чьи сочинения Узбек никогда не читал.
Иногда на закате он выходил куда-нибудь на холм, с которого просматривались изумрудные межгорья с раскиданными там и сям белыми юртами. Узбек садился на траву, скрестив ноги, и слушал, как хорезмиец на правах старожила объясняет Ибн-Батуте устройство монгольских жилищ. С возрастом хотелось простоты, ибо в ней истина земной жизни, в простоте — неизменность и устойчивость. Время начало бежать слишком быстро...
Заходящее солнце приятно прижигало спину. В его косых лучах ярко блестели шейки юрт, наподобие печных труб пропитанные извёсткой и костным порошком. А некоторые любили их делать чёрными или украшать цветным орнаментом. Кошмы же, закрывающие вход, валяли таким образом, что на них хорошо были видны виноградные листья, деревья, птицы и звери.
Шейх говорил с арабом вполголоса, хан слушал вполуха: сначала монгольские обычаи, Яса, степени родства, военное устройство, потом перешли к событиям более чем столетней давности, войнам великого Темучина - основателя монгольской империи. «Начитаны и всё помнят», — подумал Узбек и порадовался: гордость за предков никогда не исчезала в нём.
— С тех пор как Аллах всемогущий создал человека, мир не видал таких несчастий, — сказал хорезмиец. — И может быть, род людской не испытает ничего подобного до конца света и исчезновения земли. Самое ужасное, что запечатлели хроники, это избиение израильтян Навуходоносором и разрушение Иерусалима. Но что такое Иерусалим в сравнении со странами, которые опустошили Чингизиды, где каждый город был вдвое больше Иерусалима! И что такое израильтяне в сравнении с мусульманами, которые перебиты! Ведь в одном городе погибших жителей было больше, чем всех израильтян! Антихрист и тот сжалится над теми, кто последует за ним, и погубит лишь тех, которые станут сопротивляться ему. Татары же ни над кем не сжалились, а избивали женщин и мужчин, младенцев, распарывали утробы беременных и умерщвляли зародыши...
«И я, потомок жестоких завоевателей, стал мусульманином», — думал Узбек. Может быть, прав хорезмиец, предрекая, что победители растворятся в побеждённых, как соль в воде? Но мусульманин не будет воевать с мусульманином. Нам осталось только править в блеске и всемогуществе.
— Нам поведал, — долетал до хана тихий голос Ибн-Батута, — грузинский старейшина, приехавший в Каир посланником: кто скажет вам, что татары обратились в бегство или взяты в плен, не верьте. Окружили мы однажды одного из них, так ведь он бросился с коня и так ударил себя головою о камень, что умер, а в плен не отдался.
Это были лестные слова. Но теперь одно упоминание Каира приводило Узбека в гнев. Он метнул искоса взгляд на Ибн-Батуту: тучный, хотя молодой, себе на уме, угодить горазд, подарил старшей хатуни пятьдесят печений, в каждом спрятана золотая монетка. Тайтугла была довольна, смеялась, как девочка. Он в самом деле просто путешественник или есть какая-то тайная цель? Поговорить с ним о Каире? При одной мысли об этом душит бессильная злость. Бедная Тулунбай!.. Всемогущ Узбек, но спасти сестёр оказалось не в его власти. Ну, Кончака вышла по любви, ей хотелось за московского Юрия Даниловича, очень просилась. И погибла в княжеской междоусобице. Но Тулунбай! Это большая ошибка, это позор Узбека! Никто не осмеливается даже произносить её имя.
— Да-а... Что и говорить. Гибли от них грузины, черкесы, аланы, лезгины, кипчаки и другие тюркские племена. Хорезм сражался пять месяцев и наконец пал, все жители были перебиты, город разграблен, потом татары открыли плотину, которой удерживались воды Джейхуна, вода хлынула и затопила всё, разрушив немногие уцелевшие и обгоревшие строения. Из жителей не спасся никто. — Это шейх Номададдин жевал свои старые печали.
— Шейх, знаешь нашу поговорку? Подашься назад — убьют, подвинищься вперёд — заколют, — лениво прервал Узбек. — Это просто судьба! Это было многим народам назначено волею Неба.
Тёмные уста хорезмийца в оправе белых усов шевельнула горькая усмешка:
— Если конь назначен к съедению, выбора для него не существует: ступит вперёд — шею подрежут, ступит назад — поджилки подсекут.
— Александр Великий — владыка мира. Согласны ли с этим? — Хорезмиец и араб показали, что согласны, качнули чалмами. — Как скоро он покорил мир? Он завоёвывал его почти десять лет, он никого не избивал, ему было довольно изъявления покорности. Татары же за год — всего за год! — овладели большей, лучшей, наиболее возделанной и населённой частью земли, где жили праведнейшие из её людей. Чьё величие выше? Чьё воинское достоинство славнее? Варвара Македонского или свободных сынов Степи?
— Да! — исказившись лицом, вскричал шейх. — Которые разрушали всё, мимо чего проходили, не покинули ни одного города, не спалив и не ограбив его. Что унести не могут, то сожгут. Разве не знаешь, хан, как пылали горы шелка на площадях, как превращались в пепел ценнейшие рукописи?
— У тебя для твоих лет слишком хорошая память, — спокойно проговорил Узбек. — Ты зажился на этом свете, Номададдин.
Смуглое лицо хорезмийца сделалось серым, глаза потускнели.
— Более чем ясно, мелик! — Голос его сел до хрипа. — Но сказал один великий кади прошлого века: «Тот, кто убивал меня, недолго останется жить после меня и погибнет вослед».
— В словах, какие повторяешь, заключены дерзость и угроза. Я ошибся насчёт твоей памяти. Ты забыл, что только моим великодушием твоя голова ещё держится на плечах.
— Хвала Аллаху, одарившему нас султаном, которому покорны цари разных стран, блеском и величием которого украшаются все короны и престолы, могуществу которого покорились сильные, который соединил друзей и разбил врагов, — быстрой вкрадчивой скороговоркой вмешался Ибн-Батута. — Да будет благословение и привет Аллаха над ним, над его родичами, обладателями обильных добродетелей, благословение непрерывное, постоянное, пока будут существовать дни и ночи. Сердца близких родственников, несмотря на удаление телес, чувствуют друг к другу расположение при всей дальности стран и расстояний, так как между ними нет пререкания и разногласия, особенно же это относится к царям мусульманским, которые едины по чистоте стремлений и исповеданию ислама. Да, тайные побуждения их постоянно сближают, и сокровенные мысли их сходятся... Трое образованных людей ведут учёную беседу о высоких вещах, ибо все события прошлого высоки, ибо совершаются по воле Всевышнего! Мы рассуждаем высокими словами, находясь в высоком уважении к хану, чьими гостями являемся. Если же проскользнуло нечаянной змеёй обидное выражение, то виноватый перед правым поклонится, ибо то не измена, а лишь рассмотрение истины с разных сторон, её же Аллах лучше знает, да увековечит он твою благодать, ибо ты слава ислама и мусульман, опора всех царей и султанов, многозаботливый, воинствующий меч Повелителя правоверных, единственный обладатель сокровищ ума и размышлений.
Лукавый араб сыпал словами испуга... Путешественник... Узбек усмехнулся:
— О, знатнейший путешественник! Ты прав, совершенные не дают гневу овладеть ими. Правосудие и мир да властвуют меж нами. Если справедливо отправить Номададдина к Аллаху, я вынужден поступить несправедливо по слабости моей: где найду ещё такого собеседника? Наши с ним мысли часто сшибаются, как воины в битве, и горячат нашу холодеющую кровь.
— Да умножит Аллах твою славу! — склонился в поклоне хорезмиец.
На просьбу митрополита из ханской ставки последовало любезное приглашение переселиться с московского подворья в дом наместника, где будет удобнее и покойнее.
Феогност растерялся и приуныл.
— Переселяться, что ль? — советовался он с великим князем.
— Аль ты не византиец, что ничего не понимаешь? — отвечал Иван Данилович. — Аль султанов не видывал? Самые ласкательные слова тут приказ. В Орде ничего скоро не делается. Разве только головы секут. Да и то не всегда.
— Узбек может нас всех поубивать? — допытывался, замирая, Иванчик.
— Ну, зачем, сынок! Выгоды нету. Мы вон сколь дани привезли и даров. И ещё возить будем. Хана не гневаем. Поживём без торопкости, оглядимся. Баскаки дань пересчитают, себе уворуют, остальное хану отвезут, — посмеивался отец бесстрашно. — Не унывай, мил! Знаешь, говорят, того бей, кто плачет.
— Узбек — антихрист?
— Кто сказал?
— Протасий.
— Да нет, он как бы не антихрист... — засомневался Иван Данилович. — Пускай владыка тебе обскажет, как антихрист воцарится, ему лучше ведомо, потому как он в сане.
— Антихрист воцарится допрежь духовно, — уверенно сказал Феогност, — потом уж чувственно. Растлительно не раз накатывать будет, пока не утвердится в плотское обличье. Чем более бесстыдства, лжи, блуда и гнева, тем более ему составу для втяжеления в тело.
Всё Феогност знает, но объясняет непонятно. Всё чаще вспоминал младший Иван о маменьке, всё больше жалел, что лишился её подарка памятного.
— Возверни кизичку замшеву! — просил он Макридку, уж вполне весёлую, бегавшую по подворью.
— А ты сам отними! Догонишь, так отдам!
— Замурзайка ты, вонючка! — ругался Иванчик. — Зассыха! Зачем я тебя только купил! Мне её маменька дала!
— У тебя есть маменька, а у меня нету. Я сиротка. Ты меня жалеть должен, а дразнишься! Поцелуй меня лучше.
— Таку захлюсту ещё целовать!.. Меня татуля сейчас в караван-сарай с собой берёт!
— А мне и тут хорошо! — хвалилась беззаботная Макрида.
— Неприхотлива, под крапивным кустом переночует, — ворчал дядька Иван Михайлович. — Иди, голубчик, батюшка ждёт. Дай рубаху-то обдёрну, цветок ты наш лазоревый.
— Цвето-ок! — кричала вслед Макрида уже со слезой. — Иди со своим татулей. И я от вас тоже уйду куда-нибудь, вота! Я теперь слободная и сама по себе!
И ушла ведь. Пока хватились — не сыскать. Да и кому она больно нужна-то! Только зря Иванчик серебрецо своё протратил.
С батюшкой по городу ездить было лучше всего. Он расскажет и как худук устроен, то есть колодец монгольский, и почему у них кладбища на курганах — оттуда покойникам до рая небесного ближе, и почему войлок с прожелтью дороже белого стоит — в нём примесь шерсти верблюжьей, отчего он теплее и крепче, оттого вот и дороже. Купили маменьке в подарок толстую кошму — на лежанку изразцовую стелить.
Разные народы жили в Солхате, как и на Москве, — общинами, отдельными слободами. Богатых купцов много, но и бедняков полно: такие встречались чучела, не поймёшь, что за рвань у них на плечах грязная, заплата на заплате.
— Вонючие, — шептал им вслед Иванчик.
— Несчастные, — поправлял его отец.
На базаре княжич всё просил купить ему бешметик в жёлто-синих полосах, а батюшка, подмечал Иванчик, больше заглядывался на чёрненьких жёнок в бешметах с серебряными застёжками от груди до пояса. Батюшка шутил со щеголихами по-татарски, те смеялись горлом, губ не разжимая, и дутые шарики на застёжках при этом колыхались.
— Ты чего им говорил? — допрашивал Иван.
— Да спросил только, почём, мол, тестюйме.
— Почём? А мякитишки у них зачем пальцами трогал?
— Чего? Каки таки мякитишки?.. Давай-ка примерь вон тот бешмет, впору ли будет?
— Я всё видал.
— Я те дам — видал! Одевайся! К Узбеку в нём придёшь, как татарин будешь. Они тебя за своего примут.
Батюшку разве переговоришь, но какая-то заноза занозила внутри. Иванчик не знал, что это впервые испытанная ревность. Она скоро забылась, потому что прибыли в самое печальное место Солхата — на Авред-базар, рынок рабов.
- Вот оно где, горе людское, — сказал отец и покрепче прижал к себе Ивана. Они на одном коне ехали.
Что тут были за лица! Молящие глаза снизу вверх следили за русскими всадниками. Торговля шла плохо, покупателей было всего ничего.
— Это плохие рабы. Хороших рабов продают не на рынках, а по домам. Или дарят.
— Что значит плохие?
— Старые, больные, некрасивые.
— А зачем рабы?
— Да для домашности.
— Как наши холопы?
— Н-ну, вроде того... — замялся отец. — Только холопы на родине живут, семьи у них и родня, а тут — чужбина и одиночество.
— Ты хорошо рабов высматриваешь?
— Я своих ищу.
— Купи вон того старика.
— Нет, он не русский. Я только русских выкупаю.
— Мне его жалко.
— Его и так отпустят. Если рабу больше сорока лет, его уж не продашь.
— И что с ним будет?
— Да что-нибудь да будет. Самый ценный возраст раба — от шестнадцати до тридцати.
С высоты седла рынок — сплошь головы, сплошь мужские, сплошь чёрные. Русые — островками. К ним-то и пробивался Иван Данилович.
Купцы-работорговцы из Венеции, Пизы, Генуи, Флоренции перепродавали здесь рабов — русских и горцев в Египет и во Францию. Измученные пленом и плохим содержанием люди безнадёжно и безразлично ждали решения своей участи.
Проплывали внизу под Иванчиком опущенные головы, сожжённые солнцем плечи в дырявых рубахах, торговцы громко зазывали, хватали за стремена. Батюшка ловко и метко отлягивался. Невольники молчали. Редко кто поднимет взгляд с немым вопросом. Они как-то сразу понимали: этот их не освободит.
— Во-он наши-то, вона! — приподнялся на стременах Иван Данилович.
— Откуда здесь русские? — шёпотом спросил Иванчик.
— От татаров, — просто, как о деле обычном, ответил отец. — Вот пришли они на Тверь, пожгли, в плен похватали, пришли на Рязань, пожгли, похватали.
— Батюшка, — ещё тише произнёс Иванчик, — а на Тверь и ты с ними ходил?
— Ходил, голубчик. — Отец крепче притиснул его к себе. — Куда денешься, ходил. Не пошёл бы я с ними на Тверь, сожгли бы они Москву, и Владимир, да и Тверь всё равно бы пожгли. Уж сел Александр Михайлович княжить, управляй с умом, татары бунтов не любят. Кончаку уморили, а Кавдыгея с дарами отпустили — только добро протратили: Кавдыгей пожрал подарки, не подавился и на тверичей же хану снаушничал. Ох, промеж татар и своих русских вертеться — большая истома и тягость.
Услыхав родную речь, русские невольники падали на колени, тянули руки к Ивану Даниловичу, иные крестились, иные целовали ноги у коня.
— Батюшка, да куда же мы их столько денем? — совсем оробел Иванчик.
— На подворье сведём, — ответил отец, спешиваясь. — А потом, если живы останемся, побредут они с нами в родные места.
На душе отлегло от таких слов. Хоть батюшка и ходил на Тверь с погаными и много бед от этого произошло, но теперь он поможет тверичанам и рязанцам возвратиться живыми.
— Эй, князь, купи и нас! — кричали огненноглазые горцы с быстрыми, как промельк сабли, улыбками. — Верный будем, креститься будем.
— Нож лижешь, к горлу приставляешь, клянёшься, а отвернусь, этим же ножом зарежешь, как барана, — отвечал Иван Данилович, развязывая калиту с деньгами.
— Какой баран? Рус плохой, тьфу рус, собака! — ругались и смеялись горцы.
Великий князь торговался прижимисто, но в конце концов выкупил всех, и большая толпа русских пленников потянулась за ним на подворье.
— Татуль, а ведь они теперь тебя будут любить, а не старых своих князей, правда? — Взволнованный Иванчик разрумянился и сиял.
— Умник мой догадливый! — Батюшка и сам был растроган, хотя денег ушло много.
Когда сели обедать, выяснилось, что не только великий князь побывал на Авред-базаре. Посетили его и Вельяминовы, и Семён с Босоволоковым. Даже архимандрит Фёдор и поп Акинф в складчину вызволили какого-то старбеню, лет за шестьдесят. Все оживлённо обсуждали, кто чего где видел, чего слыхал.
В караван-сарае молодым понравился цейлонский жемчуг и скаковые лошади; поп Акинф слыхал, что в Хорезме один чудотворец умел ходить по воде и останавливать течение Джейхуна; архимандрит Фёдор узнал, что будто какой-то персидский волшебник извлекает драгоценности прямо из воздуха и земля ночью вокруг него сверкает золотом!
Иванчик слушал, раскрыв рот. Будет что ему рассказать на Москве. Но самое-то, самое-самое, оказалось, происходило там, куда они с отцом не добрались. И боярин Босоволоков, и Семён, и Василий Вельяминов наперебой бранили торговцев рабынями, какие они обманщики и надуватели, даже, случается, мальчиков продают заместо девок. А девицам прямые волосы делают вьющимися, а то вообще привязывают чужие и пальчики им на концах красят хной. Один работорговец открыто смеялся и говорил: «Четверть дирхема на хну делают девушку на сто дирхемов дороже», и вроде того ещё, что он умеет тощую выдать за пышную, пузатую — за стройную, а рабыню в чесотке и струпьях представить как нежноликую. Алексей Босоволоков не без гордости сообщил, что русские девушки стоят дороже всех, а татарки самые дешёвые, и их никто не покупает. Семён тоже хотел высказать суждение о женских достоинствах, но старый Протасий сказал, что, мол, тут люди в монашеском сане есть и не приличествует сие при них. Сёмке стало стыдно, а Иванчик был доволен, что тысяцкий его окоротил. Молодой Вельяминов начал было ругать Константина Михайловича, что он в ставку утёк, ловит возможность хану на глаза попасть, но тут отверз уста молчавший весь обед митрополит:
— А я опять гонца к Узбеку послал.
— Зря спешишь, владыка, — попенял Иван Данилович. — Не примет он тебя так сразу. Только осерчать может.
— Примет он меня, — как-то скучно и спокойно сказал Феогност, заканчивая трапезу и осеняя всех архипастырским благословением.
Бобровые шкуры и меха чёрных лисиц, привезённые Константином Михайловичем, понравились Баялуни. Она не сразу узнала тверского князя, ведь прошло тринадцать лет, но когда вспомнила всё, заплакала. Константин поспешил рассказать ей свои злоключения, а она слушала и утирала слёзы тонким платком из ткани белой, как яичная плёнка. Баялуни было лестно, что русский князь прибегает к её помощи: ведь она только третья жена, все стремятся действовать через Тайтуглу и её ублажают.
В шатре Баялуни, где она сидела на троне с резными ножками, было тесно от слуг и невольниц — примета пышного приёма: ожидается приход самого хана. Чтобы не смыть плачем белила с лица, Баялунь утешилась и осушила слёзы. Она распорядилась сделать из бобров зимнее одеяло, а лисиц разбросала вокруг себя, гладила их и играла с ними, а одну положила себе на шею. Третья жена от беременности очень похорошела: румянец у неё пробивался даже сквозь белила, голубые глаза светились дружелюбием, а в тёмно-русых волосах не было ещё ни сединки. Лёгкие, цвета зари одежды и шелка делали её похожей на пышный, близкий к увяданию цветок. Она приказала принести угощение и, пока Константин ел, с состраданием глядела на него.
Тут находились отроки из её свиты и слуги — византийцы, безобразно чёрные негритянки с острыми зубами и запахом из-под мышек, золотистого цвета нубийки, хилые телом, но жизнерадостные. На полу, на стенах пестрели ковры, персидские и бухарские, с вытканными на них львами и птицами, верблюдами и лошадями, а на одном был даже большой слон, окружённый голубыми лилиями. Тяжело, душно благоухало гвоздичное масло, налитое в плоские чаши, чтобы отгонять комаров. Его много производили в Кафе и продавали, ибо места тут были комарные. Пахло шерстью от ковров, умащёнными волосами, спелыми плодами, разложенными там и сям на блюдах. Под потолком в клетках попискивали птицы, щебетали женщины на незнакомых языках. От всего этого у Константина Михайловича кружилась голова и плыло перед глазами. И вдруг всё стихло, замерло!
Усталой походкой вошёл Узбек, с ним старший эмир Товлубег, мехтерь Черкас, ведавший приёмом иностранных посольств, и другие вельможи.
Баялунь вспыхнула и встала: большая честь! Сегодня в её шатре будут вершить государственные дела.
Короткая шелестящая суета, топот ног по коврам — в мгновение всё переменилось. Исчезли нубийки и негритянки, по обеим сторонам царицы уселись знатные старухи улу-хатуни и куджук-хатуни в шёлковых покрывалах, убранных по краям золотом и драгоценными камнями.
В ногах у царицы поместились шесть маленьких девочек редкой красоты в колпачках с золотыми венчиками, стали у трона десять индийских отроков, тоже в шёлковых одеждах, расшитых золотом, каждый держал в руках позолоченный жезл. На голову Баялуни спешно водрузили бугтак, вроде маленькой короны с вишнёвыми и синими яхонтами, с павлиньими перьями.
Хан сел рядом с женой — все, включая эмиров и Константина Михайловича, склонились в низком поклоне. Установилась полная тишина, даже птицы в клетках замолкли — из почтения.
— Черкас? — бросил Узбек.
Мощный, статный монгол с развёрнутыми плечами выступил вперёд, держа в руках свиток:
— Слава Аллаху! Его святейшество папа Венедикт XII шлёт великому хану своё благословение, приглашает принять веру католическую, как ведущую к истинному спасению.
— Дальше?
— Посол египетского султана, полгода ожидавший в Сарае и прибывший вслед за великим ханом в ставку, десятый раз просит принять его.
На лице хана обозначилось удивление:
— Десятый раз?.. Посол нашего солнценосного друга ждёт так долго? Кто посмел подвергнуть его такому унижению?
Спешно ввели египетского посла. Поклоны и торжественное перечисление привезённых подарков: двести полных вооружений из лат и шлемов, попона, исподний халат из шитого золотом атласа, белая кисея для чалмы, верхняя накидка, открытая, шитая золотом и с золотой каймой золочёная шапочка, золотой пояс, осёдланный конь с золотой уздечкой, меч с золотой насечкой, ещё лошадь с седлом и уздечкой, украшенными драгоценными камнями.
Монголы выслушали всё это с ничего не выражающими лицами.
— Писец!
Подбежал писец с бамбуковым калямом и бронзовой чернильницей.
— Подарки Узбека дорогому другу и родственнику султану египетскому: три сокола, шесть невольников, кольчуга, харалужный меч и шлем.
— О щедрость лучезарного солнца и веры! Да будет вечно господство его! — воскликнул посол. — Хочу также передать доверенную мне султанскую грамоту...
— Здоров ли Эльмелик-Эннасыр? — сухо прервал его Узбек.
— Слава Аллаху, здоров.
— Мы тоже все здоровы, — сказал Узбек и отвернулся.
На растерянном лице посланника кожа поплыла вниз.
— Беркан!
Подскочил молодой хитроглазый нойон с неизвестно какими обязанностями.
— Слухи?
— В народе предрассудки и издёвки, царь: насмехаются над иудеями, говорят, что от них исходит смрад, утверждают, что христиане все пьяницы, а мальчики-рабы легкодоступны.
— В наши дни иудеи достигли вершин надежд своих и стали знатными. У них и власть и деньги, из них берут советников и наместников. Становитесь иудеями, ибо даже небо стало иудейским! — язвительно усмехнулся Узбек. — Салам, князь!
Константин Михайлович вздрогнул от неожиданности, припал на одно колено.
— А что русские?
Тверской князь не забыл татарский, который выучил в Орде ещё в детстве, только замялся немного:
— Всё то же, великий хан: строят церкви, пашут земли...
— Товлубег!
Приблизился редкобородый, на кривых ногах эмир.
— Жалоба от всех купцов, великий хан. С озёр Баскунчак и Батырбек нерадивые рабы везут молодую красноватую соль, не промытую пресной водой, оттого вязкую и горькую, непригодную в пищу. А также песок к ней примешивают для весу.
— А что, князь, дорога ли соль на Руси?
— На Руси соль дорога, потому и солоницы у нас изукрашены особенно нарядно прорезью и росписью. И хлеб пекут без соли, а соль отдельно подают... — Константин Михайлович растерялся. Он не знал толком, дорога ли у него на Руси соль и почём именно. А говорили, хан в частности не входит.
— Там, где дорога соль, скот мелок, мясо его малопитательно и несытно, — наставительно сказал Узбек и важно оглядел всех. И все поняли, что он стареет.
Баялунь незаметно и ласково сжала его руку.
— За сто лет русские приучились торжища свои называть базарами, не так ли, князь? А базар по-татарски — воскресение. И во внутреннем управлении Москва стремится подражать своим татарским утеснителям. Разве нет, князь?
Константин Михайлович низко склонил голову.
Узбек продолжал:
— Хан, гневаясь на подданного, отбирает его имущество и продаёт его детей в рабство, а у вас так?
— Николи этакого не бывало, — тихо молвил тверской князь.
— Так будет ещё! — засмеялся Узбек. — Мы не очень строго исполняем Ясу Чингисхана. Но у нас сильно наказание за ложь, прелюбодейство и нарушение договора. А у вас?
— Не мучай меня, хан, — прошептал Константин Михайлович.
— Ему ярлык на Тверь надобен, — как ни в чём не бывало серебряным голоском напомнила Баялунь. — Он очень беден.
— Не бойся меня, Константин, — сказал хан. — Я, может быть, когда-нибудь даже и прощу твоего брата Александра, и убийство верного Юрия Даниловича прощу, и смерть сестры любимой Кончаки прощу, и сожжение Шевкала прощу вам. Аллах милостив. Он велит прощать, как и ваш пророк Иса.
При упоминании любимой сестры посол египетский начал незаметно пятиться и совсем запрятался за чужие спины. Так нехорошо звучал голос Узбека, что и вельможи его съёжились. Только одна Баялунь глядела ясно и покойно.
— Я мог бы послать в русские улусы своих наместников, — продолжал Узбек, — но зачем? Гордые Рюриковичи — покорные слуги ханов, зачем же ставить вместо них великими князьями инородцев, когда и так угодливо пресмыкаются? Борьбу за старейшинство князья ведут теперь не в честном бою, как было в прежние времена, а в Орде — клеветами, наговорами, самоуничижением, подкупами, тайными происками и лживыми обвинениями друг друга, с льстивою подлостью заявляя, что ордынские владыки — носители правды и милости. Позор и пресмыкательство особенно присущи московским князьям, надёжным и верным слугам сарайским. Искательство, коварство, приниженность и трусость — всё это есть растление достоинства. Оно заменено раболепством, которому нельзя верить.
— Дай ему ярлык и отпусти его, — кротко повторила хатунь.
— Ты благородна и жалеешь недостойных. — Голос Узбека снова стал мягким и ровным. — Мехтерь! Напиши в Авиньон Папе Венедикту, что мы рассмотрим его пожелания и предложения с величайшим тщанием. Не будем спешить в столь важных делах. Мы помним, что крестился племянник великого Батыя...
— Он крестился в православие, — осмелился указать Константин Михайлович.
— Что? Да. Тогда не надо о нём... Можешь добавить, что сестра моя крещена в католичество в Кафе. Думаю, это будет приятно его святейшеству.
— Что делать с рабами на солёных озёрах? — спросил Товлубег.
Бровь Узбека поднялась и выгнулась.
— Как что? Жизнь их мучительна, каждую малую ранку соль разъедает до язв, которые не заживают. Надо освободить рабов от мучений.
— Мудрейшие слова. Каждая жизнь — мучение. Мы наберём туда новых, здоровых.
— Ты велел освободить их от жизни? — тоненько спросила ханша.
— От мучений, прекрасная Баялунь, — снисходительно закончил Узбек. — Ну а как поступим с тверскими ослушниками?
— Дай Константину то, что он хочет, — быстро вставила Баялунь.
— Когда два врага мертвы, зачем ещё один — живой? Пусть правит как друг и улусник.
Узбек встал.
Константин Михайлович припал к его сапогу лицом:
— Велика мудрость просветлённого государя!
— Самое тяжёлое время нашей власти над урусами прошло. Народ смирился. Как завоеватели, татары мучили и били только богатых. Приезжай в Сарай, Константин. Увидишь, сколько там русских. Там даже есть православная епархия. Ой, ты, кажется, промочил мою обувь? Что такое?
Не поднимаясь с земли, тверской князь протянул руку с зажатым лоскутком пергамента:
— От нашего митрополита.
Хан взял, развернул и переменился в лице. Там было три слова по-арабски: «Я видел Тулунбай».
— Скажи, что зову его, — глухо проронил Узбек и вышел.
Каждое утро Иванчик молился вместе с Феогностом. Владыка просыпался рано, до восхода солнца, когда ещё и птички спали, а у Иванчика глаза не хотели раскрываться. Так он, зажмурившись, и вставал под образа.
— Понуждай себя на доброе с малых лет, — ласково поучал митрополит, — оно потом само делаться будет. Посвящай начатки дня Господу, ибо кому прежде отдашь их, того они будут. Как утро проведёшь, так весь день пройдёт. Ну-ка, открывай глазки-то. Давай святой водицей сполоснём их и хвалу Господу воздадим.
Иванчик знал уже много молитв, но особенно любил «Царю небесный». Когда он обращался к Утешителю, душе истины, ему казалось, какой-то прозрачный голубой свет разливается вокруг, более лёгкий, чем дым от ладана, невещественно ясный и всё собой заполняющий, не удержать его ни словами, ни глазами.
— Может, это Дух Святой нисходит? — предположил дядька, с которым Иванчик поделился своими чувствами. — Он ведь дышит где хочет. Не говори никому, милок. А то люди скажут, что гордишься и в прелести. Благодари в душе Бога за всё, и ничего больше.
— Не исследуй, не пытайся измыслить больше того, что даётся, — остерегал его и Феогност. — Сам ничего не исследуй. Придёт время, будет тебе послан наставник, если будешь достоин.
Иванчик слушался и дядьку и митрополита, доверчиво и радостно ждал, будет ли ему послано особое руководство духовное. Впервые некие мечты зароились в нём. Он хотел всем делать добро, но — тайно. Например, пришёл Феогност в Келию, а она вымыта, и незнамо кем. Собрался даже подворье тишком вымести, ухватил метлу, но дядька отнял: не по твоей, мол, вельможности занятие сие, ты роду княжеского, а не холопского. Хотел Иванчик в тарапан залезть, чан такой каменный, виноград топтать вместе с виноделами, опять нельзя. Тогда он задумался: может, зло творить проще, чем добро? Особливо если скрывать его и врать для удовольствия. Но пока он не получил никакого удовольствия ни от зла, ни от вранья, да и не умел этого.
В тихие полдни, в тени ореховых деревьев, коими обсажено было подворье, слушал он, как учёный толмач поп Акинф переводит Семёну с греческого из какой-то ветхой книжицы: С детства люди учатся творить беззаконие, неправду, учатся обману, хищению и беспутству, поклоняясь тому, кто больше всех успевает в неправде и насилии. Никто не внемлет закону Божию, не ведает слово истинное, подобно ослам, предпочитающим золоту солому.
Семён согласно кивал, но Иванчик-то понял, что ему всё равно. Акинф же ничего не замечал. Он любил древних мыслителей и уважал саму их способность мыслить и выражать мысли. Был он восторжен, необычайно худ и длинен телом, Иванчик думал, вся сила его в учение шла. Пальцами белыми, как отмытые кости, слегка трепетавшими, Акинф раскрывал потемневшие листы и сообщал Семёну понравившиеся места, вроде того, что задача истинного философа в том и состоит, чтобы понять, до какой степени всё загадочно... Как дитя играет песком, пересыпая и рассыпая его, так никогда не стареющая вечность играет с миром.
— Вот ты скажи, зачем тебе это, по какой надобности? — спросил Семён, закончив выстругивать кизиловую палку и любуясь ею.
— Как же, князь! Се мудрость, скопленная миром, и продолжится она в века. Всё прейдёт и сничтожится, мудрость останется. Она ничья не собственность, всякий может черпать её, сколько могий вместить. Она для понимания мироустроения даётся, а также людей и событий. Не поражает ли тебя мысль философа, которого называют Тёмным и Вечно Плачущим, та мысль его, что души есть пламенеющие огни, огненные испарения? Когда думаю про то, возношусь умственно в высшие пределы с колебанием духа чрезмерным. Послушай-ка! — Акинф распахнул книжицу. — Чем суше эти испарения, тем чище бесплотный огонь, горящий в человеке, тем он божественней, разумней, лучше. «Сухая душа» есть самая мудрая и наилучшая. Подумай, князь! Ведь за пятьсот лет до рождения Христа изречено!
— А у кого «мокрая душа»? — спросил Иванчик.
— Речёт: у пианиц.
Семён засмеялся, отдал палку Иванчику:
— На тебе, орехи сшибать. Сей мудрец, поди, запугал тебя совсем.
Иванчику понравился белый строганец в редких алых прожилках: его потом, наигравшись, можно и в Москву младшему брату свезти. Акинфу же Иванчик сказал чуть заносчиво:
— Не боюсь я того, что читаешь. Бояться надо только Бога одного.
Против ожидания он не осерчал на дерзость княжича, а умилился шумно:
— Умник ты наш юный! Как же ты верно всё понимаешь! Многое, знать, вложено тебе будет, Иван Иванович! — И, уходя, всё качал головой, как бы пребывая в изумлении.
Капелька похвалы, капнувшая из уст Акинфа, может, была уже излишком, потому что Иванчик забыл сладость смирения и не без умысла тут же спросил Семёна:
— А ты умный, брат?
— Ещё какой! — уверенно отвечал тот. — Но до поры сокрыто сие. Когда понадобится, явлено будет.
— А когда понадобится?
— Узнаешь! — И Сёмка таинственно померцал глазами.
Прошлое спит в человеке — спокойна память о нём. Прошлое уходит навсегда — его покрывает забвение. Предания — возвышенные отблески прошедшего, в них больше истолкования, чем истины, ибо с нею сплелась и задушила истину в себе легенда. Если прошлое неизгладимо и следы его жгучи, попытка забвения — грех, уловка слабых, легенда — кощунство, потому что всегда привносит выдумку, искажает истину, возвышая её, освобождая от сложностей и противоречий, а в них-то и заключено пылание жизни; либо же выдумки толкователей сплетают сеть насмешки и уничижения, применяя страсти прошлых дней к собственному ничтожному пониманию. Даже шерсть, перед тем как валять войлок, бьют лучком, чтобы отлетел от неё всякий мусор. Не из случайного ли мусора валяют свои войлоки сказители, свидетели, сочинители, вплетая узоры своего краснобайства, производя суд над тем, что судить им не по разуму, души слишком мелки, чтобы воспринять бесстрашно непостижимость отошедшего в вечность. Гордятся, что всё могут понять и разъяснить, заблуждаются, что всему могут найти причины, будто умеют отделить сущность от привходящих неточностей; уверяют, будто знают, что важно, а что нет, с тупым упрямством утверждая собственное превосходство только лишь неизвестно почему присвоенным правом суда. Мнят, что по части могут оценить целое, но их тщание походит на то, как если бы по блохе, живущей на собачьей шкуре, судили о резвости, нраве и преданности самой собаки.
Узбек всматривался в арабскую вязь: «Я видел Тулунбай». Сколько лет он ждал этих слов! Сколько лет он не слышал её голоса! Может быть, единственное, что было хорошо в ней, — голос, глубокий, матовый. Но какой бы она ни была, она царской породы, и этим неизмеримо, недосягаемо выше остальных женщин. Как хан, Узбек обязан заботиться о сёстрах и устраивать их судьбу. Одна крестилась в Кафе, другая убита, третья опозорена. И последнее хуже, чем смерть, чем перемена веры. Тяжелее всего, что это его позор, Узбека. Великий, всемогущий, славнейший, он ничего не может сделать для неё. Это значило бы признать позор, объявить о нём открыто и показать своё бессилие. Такого не будет никогда. Нет смысла думать об отмщении: повод не тот, он слишком незначителен для того, чтобы разорвать дружбу с Египтом. Поступить так — стать посмешищем всего мусульманского мира. Не бывает безвыходных положений. Когда-нибудь, не спеша, когда всё подзабудется, он тем же самым способом унизит Эннасыра, как тот унизил властителя Большой Орды. Мамлюкские султаны, от которых происходит Эннасыр, — потомки рабов-воинов, погубивших династию Айюбидов. В его жилах — кровь рабов, он неблагороден. На единственное послание Узбека о том, что не годится так поступать с царицей из рода Чингисидов, он ответил: «Никто не виноват в том, что с ней случилось. Просто такова её судьба». Пришлось молча проглотить издёвку. Но сильнее всего теперь приводило в бешенство само сватовство, длившееся три года. Теперь Узбек сознавал, как низко и смешно он выглядел и каким утончённым глумлением ответил ему султан.
Когда Узбек получил письмо о сватовстве и посол захотел наедине переговорить с ним, хан ответил через переводчика: «Если в твоём докладе заключается что-нибудь, кроме обычного привета, то поговори с эмиром». Собрались семьдесят эмиров. Посол вступил в переговоры с ними, но они отошли от него и сказали: «Такого требования ещё никогда не было со времён Чингисхана. С какой стати царская дочь из рода Чингисидова должна отправиться в земли египетские да переехать через семь морей!» На другой день, когда до эмиров дошли подарки, присланные султаном, разговор возобновился. Они стали более снисходительны, сказали: «Цари постоянно сватаются у царей. Египетский царь — великий царь, на его требование следует изъявить согласие, но только дело сделается не иначе, как в четыре года: год нужен на переговоры, год на сватовство, год на пересылку подарков и год на устройство брака». Калым назначили непомерный: сто томанов золота (один томан равняется десяти тысячам динаров, так что это составило бы миллион динаров), да миллион коней, да миллион полных военных снарядов, да чтобы за невестой явился отряд из старых эмиров с жёнами своими. Ответа от султана не последовало, и переговоры прекратились. Султан больше не упоминал о сватовстве, и послания его не заключали ничего, кроме приветов и заверений в дружбе. Но самолюбие Узбека было задето, и самообладание изменило ему. Молодость, или горячий нрав, или отсутствие опыта в таких делах тому виною, что теперь гадать! Он совершил ошибку, несовместимую с царским достоинством. Очень уж хотелось настоять на своём.
Однажды, когда египетский эмир Сейфеддин Уттуджи привёз в подарок султанский халат, расписанный жемчугом, и Узбек надел его, с языка само сорвалось Великодушное заявление: «Я уже снарядил для брата моего, султана Эльмелик-Эннасыра то, о чём он просил, и назначил ему невесту из рода Берке». Уттуджи ответил: «Султан послал меня не по этому делу, это дело великое, если бы султан знал, что такое случится, снарядил бы для этого, что следует и подобает». Он хотел так отсрочить дело сватовства. Но Узбек сказал: «Я пошлю её к нему от себя». Послу оставалось только подчиниться и поблагодарить, не вполне, впрочем, искренне. «Внеси выкуп», — недолго чинясь, потребовал Узбек. Посол стал извиняться, что при нём нет денег. Узбек сказал как о деле решённом: «Мы прикажем купцам ссудить тебя тем, что следует внести». Посол занял двадцать тысяч динаров золотом и отдал их Узбеку. «Необходимо устроить пир, на котором собрались бы хатуни», — объявил после этого Узбек. Посол занял ещё семь тысяч динаров и устроил пирушку. Снаряжены были засватанная хатунь и с нею множество послов, несколько других хатуней и кади города Сарая. Они отправились в путь, приключилось много бед, прежде чем они приехали в город Александрию. Были бури, и несколько спутников невесты умерли. Ну, это не жалко.
Кади заключил брачный договор и получил в подарок от султана ферязь, из алого атласа с золотым египетским шитьём. Кади не соглашался надеть её, считая, что ему не дозволяет обычай. На что султан сказал: «Мы нашли её самой прекрасной для тебя». Кади потом сходил в Мекку и вернулся в Орду. С восторгом доложил хану, как их принимали сначала в Византии, а потом в Египте, сколько лодий гребцами было назначено для переезда из Александрии в Каир, как отдыхали в горном замке в шатре из атласа да что сказал кади султану, заключая брачный договор: «Брат твой Узбек посылает тебе невесту из знатного рода, если она люба тебе, то возьми её, потому что другой лучше нет. Если же она не понравится тебе, то поступи согласно изречению Аллаха, который повелевает возвращать вверенное нам тем, кому оно принадлежит». Султан ответил: «Мы не желаем красоты, а хотим только знатности происхождения и близкого родства с братом моим, да будем мы и он единым существом». В ту же ночь он вступил в брак с ней, но она не понравилась ему.
С холодной яростью Узбек понял, что хадж не добавил мудрости сарайскому судье. Его тайно отвезли к горе Богдо и там, положив голову на камень, другим камнем били по голове, пока не расплющили. Но легче от этого не стало. Да и при чём тут вообще-то кади?
Тогда, встречая на своих приёмах султанских послов, Узбек стал сообщать им вместо приветствия, что Тулунбай прапраправнучка Чингисхана. Послы отвечали, что всё клевета, что она не обижена и не прогнана... а впрочем, на всё воля Аллаха. Дому Джучидов пришлось удовольствоваться этим объяснением. Имя Тулунбай перестали произносить. Сватовства и брака как бы не существовало. Вельмож из её свиты, которые померли по дороге, забыли, а Тем, которые вернулись в Сарай, помогли помереть.
И вот вдруг три слова, как три удара ножевых: «Я видел Тулунбай».
Хоть и опытен был Феогност в делах тонких, затруднительных, а встречи с ханом ожидал в некоем внутреннем ознобленье. Бессонница привязалась, и лицом осунулся митрополит, есть отказывался, поворошит ложкой в тарелице для виду, и довольно. Молился много: Сильно угнетён я, Господи, оживи меня по слову Твоему! На вопрошающие взоры Ивана Даниловича отвечал также словами псалма: Не сплю и сижу, как одинокая птица на кровле.
Не зная, как помочь нетерпению владыки, великий князь наставлял его обычаям и правилам, принятым в ордынском дворе:
— Входить к нему надо с левой стороны и, отдав послание, если есть таковое, переходить на правую сторону. Никто не входит в шатёр ни с мечом, ни с ножом, ни с другим оружием, не топчет ногами порога шатра его, не слагает своего оружия иначе, как по левую сторону, не оставляет лука натянутым, не оставляет стрел в колчане, не ест снег и не моет одежды свои в Орде.
Митрополит слабо усмехнулся:
— Какой снег? Какой колчан? Зачем мне всё это?
— Да это я так, для разговору. По правде-то сказать, к нему на сраной козе не подъедешь: нынче так, завтра эдак. Ярлык, слышь, Константину дал. Отбывает нынче домой в спешности.
— Чаша в руке Господа, — произнёс митрополит, перебирая чётки, — вино кипит в ней, полное смешения, и Он наливает из неё. Зван и я завтра.
— Владычица Небесная! — перекрестился Иван Данилович.
Видно было, сколь сильно озабочен владыка. Прощаясь и благословляя всех, сказал младшему княжичу:
— Прости, дитятко, молись обо мне.
Иванчик ответил безмолвно, глазами, полными слёз.
По дороге в ставку вспоминал Феогност покойного теперь патриарха, который так предусмотрительно управил им, послав с тайным заданием в Каир. И на Руси, уже будучи митрополитом, получал он некоторые тайнописные донесения о жертве мщения султанского. Дорого дал тот за жену монгольскую, да тут же и выбросил её, как вещь, ценности не имеющую. Вот, мол, тебе, Узбек, моё уважение! Жаден ты и презрен, а я щедр и низость твою ублажу, хотя Тулунбай твоя мне вовсе без надобности. «Нет, не в говорении, пусть даже непрестанном говорении, сила убеждения состоит, — думал Феогност, — чем меньше буду говорить, тем лучше».
С отрешённым лицом величаво ступил он в ханский шатёр, где ожидали многие эмиры и визири, нойоны и посланники. По разнообразию одежд и языков уже можно было судить, сколь далеко, на какие земли простирается власть Узбека. Великолепство было преизрядное. Это Феогност одним беглым взглядом охватил: от трусливо-заносчивых европейцев до надменно-испуганных азиатов.
Оружие посмотреть он забыл, на колена же никто не припадал, просто так стояли.
На низком столе из полосатого оникса грудой лежали подарки: кисея для чалмы, накидка, подбитая беличьим мехом и обшитая бобром, золотые пояса, халаты, где золотом вышиты звери и охотники. Египетский посол, доставивший всё это, надеялся таким образом обратить на себя внимание хана.
Узбек появился неслышно из-за шёлковой занавеси. Феогност понял, что вышел хан, только по тому, как колыхнулась нарядная толпа. Одет хан оказался просто, в тёмном халате, стянутом по бёдрам золотым поясом с прорезной чернью. Он выделялся лишь ростом, непривычно высоким для монгола, да ещё выражением лица человека, привыкшего повелевать. Он не заметил даров и долго не замечал самого посла, не спрашивал, по какому делу тот прибыл. Наконец, скользнув по тому равнодушным взглядом, обронил:
— Здоров ли Эльмелик-Эннасыр?
— Да, — выговорил посол помертвелыми губами.
— Мы тоже здоровы, — сказал Узбек и отошёл.
Феогноста удивил странный гортанный звук, наполнивший шатёр. Оказывается, так смеялись, не разжимая губ, колыхая плечами и чревами. Так тут было принято. Причина смеха заключалась в том, что разговор о здоровье султана состоялся вторично. Это была уже насмешка, которую все поняли. Феогност один не понял, только видел, что египтянину солоно и не по себе.
— Вот и ночь минула! — вдруг объявил хан, хотя на дворе стоял полдень.
Все шумно попятились к выходу.
На этот раз сметливый грек сообразил: хан даёт вежливо понять, что пора прекратить беседу, которая ещё и не начиналась, но от неожиданности не успел попятиться, а остался где был.
— Преосвященнейший прибыл без толмача? — Узкие глаза ласково оглядели его с ног до головы.
— Я владею арабским, — тоже улыбнувшись глазами, ответил Феогност, может быть, впервые в жизни похвалив себя в душе. По тишине, которая настала, и по сразу посвежевшему воздуху он почувствовал, что они с ханом одни в шатре.
— Садись, — сказал хан.
Феогност продолжал стоять.
Хан предложил ещё раз. Феогност стоял до тех пор, пока хан с удовольствием не произнёс:
— Я поклялся, что ты сядешь!
— Чту твой обычай и могущество, — сказал Феогност, Опускаясь на золочёные кожаные подушки. — Мой отец так воспитал меня.
— Кто твой отец, такой умный человек?
— Он был послом у правителя Бухары. Однажды во время беседы к отцу в туфлю забрался скорпион и жалил его несколько раз. Отец и глазом не моргнул, пока правитель не отпустил его. Только тогда отец осмелился снять туфлю и раздавить гада.
Подобие улыбки скользнуло по лицу хана.
— Великое самообладание. Ты, конечно, понял, почему я так быстро принял тебя? Здесь ждут годами.
«Ну уж, годами!» — подумал с сомнением Феогност, вслух же сказал:
— Это такое, по нашему мнению, дело, которое не должно быть ни оставлено, ни забыто.
— Мы находимся в тяжком горе, оно сильно озабочивает нас, — важно подтвердил Узбек.
Феогност понял, всё-таки главное — не уронить достоинства и покончить с «тяжким горем» таким образом, чтобы султана пропечь уязвлением. Как только митрополит догадался об этом, неожиданно само собой сказалось то, о чём он и не думал раньше. Он принял вид, будто в некотором затруднении и нерешительности. Узбек поощрил его вопросительным взглядом.
— В Каире ходят слухи... неизвестно, верить ли им... будто великий хан намерен посватать для себя одну из дочерей Эльмелик-Эннасыра?.. Конечно, послы ещё не прибыли, и, может быть, вообще всё это вздор, но подданные султана шепчутся об этом на Майдане как о большой чести и радости. Прости, что сообщаю тебе такие пустяки.
Узкие глаза продолжительно и непроницаемо уставились на него. И вдруг лицо хана озарилось детской счастливой улыбкой:
— Да?.. Ах да... Я и забыл об этом. Это возможно... когда-нибудь. Не будем спешить. Такие дела тщательно обдумываются.
Будто кто вёл его — Феогност сообразил, что пора переводить разговор на другое:
— Патриарший собор в Константинополе постановил обязательно-добровольный «константинопольский выход» от доходов русской митрополии на содержание патриаршей кафедры.
— Может быть, мы и в самом деле посватаем какую-нибудь султанскую дочь и окружим её такой же честью, какой окружена в Каире наша сестра...
Феогносту было известно, что старшей из султанских дочерей сейчас два года, но он не стал распространять свои знания. Он достал ярлык Узбека, данный им в своё время митрополиту Петру, и прочитал медленно, как бы наслаждаясь самим звучанием слов:
— «Да все покоряются и повинуются митрополиту, все его церковные причты, по первым изначальным законам их и по первым грамотам нашим, первых царей великих грамотам».
Узбек задумчиво слушал. Память у него была хорошая.
— Я написал это вскоре после того, как вступил на престол.
— Да продлится правосудие твоё! — с чувством вставил Феогност. — Уверен, что сейчас, в расцвете мудрости, царь найдёт для нас не менее истинные выражения и милость его не умалится.
Монгол не стал отрицать, что у него расцвет мудрости и прочее, сказал просто:
— Что просишь — получишь.
— Да умножится величие твоё! — с ещё большим жаром воскликнул Феогност.
— На коварство мы ответим смехом презрения, — тихо проронил хан, — на глумление — ещё более жестоким глумлением.
«Ответишь, если сможешь», — подумал Феогност, а вслух сказал:
— Да возвеличит тебя Аллах! — И восторженно добрил: — Кажется, настало время молитвы?
Где-нибудь при другом дворе он бы не посмел намекнуть: не, пора ли, мол, кончать встречу? Он хорошо знал правила обращения. А здесь можно. Он чувствовал, что тут правила соблюдаются только чисто внешние, а внутренние тонкости не ощущаются.
— Довольно, о человек! — Хан поднялся с подушек, Феогност тоже.
Сейчас же вошла Славица с небольшим серебряным кумганом на подносе. «Славянка», — с первого взгляда определил Феогност, про себя удивившись длине её золотистых распущенных волос.
— Прими на память о беседе нашей, в которой мы обогатили мыслями друг друга, — сказал хан. — Тебе предстоит долгая дорога домой после удачно исполненного долга. Будешь мыть руки из этого кумгана. Вода в нём долго сохраняет прохладу.
Он провожал его по ковру к выходу — честь неслыханная у татар. Феогност шёл с кувшином в руках. На середине шатра остановились.
— Ну, что она? — быстро спросил Узбек, не поднимая глаз.
Так же быстро, тихо и ровно Феогност перечислил:
— Он удалил её от себя, выдал за Менглибугу, после его смерти она вышла за эмира Сусуна, потом за Онара, сына наместника Аргуна.
— Бедная Тулунбай! — прошептал Узбек.
— Царевна всюду остаётся царевной, — сказал Феогност.
— А рабыня — всюду рабыней? — Узбек быстро взглянул на Славицу.
— Храни Аллах красоту её! — сказал Феогност, мысленно плюнув.
— Я умею ценить тонкий и глубокий совет. — Хан со значением поглядел ему в глаза. — Они редко кому приходят в голову.
Феогност не знал, что и ответить на это. Сказал:
— Пусть обновляется, подобно орлу, юность твоя.
Узбеку понравилось.
3
На праздник и у комара сусло, и у воробья пиво. Пришёл Покров, а листва всё ещё была зелена. На родине поздний листопад сулил бы суровую зиму, а тут незнамо что он сулил, тоска одна и маета скучная. Наступали воспалённые, жёлто-алые рассветы, сипло орали по дворам Солхата молодые петухи, из долин, где кочевище, наносило кизячным дымом. Запахи, краски неба, холодеющий воздух — всё, казалось, взывало: домой, домой! Протасий уж и возы с сеном и овсом снарядил для осенней распутицы, и ярлыки, пайцзы упрятаны были надёжно в ларцы под замки. Выкупленные невольники отъелись и окрепли для дальней дороги на родину, а хан всё не отпускал московских гостей. Вот, мол, настанет откочёвка, тогда все вместе и снимемся, а допрежь угощу пиром, так как данью мы в этом году довольны.
Больше всех, наверное, ждал пира Иванушка: хотелось Узбека страшного увидеть, а там — к маменьке скорей, косы её потрогать, шёпот ласковый услыхать: «Ангел ты мой небесный!» И батюшка последнее время был всё угрюмее и угрюмее, часто спрашивал: «Ты помнишь ли маменьку-то?» — «А ты?» Вздохнёт сокрушённо: «Голубчик ты мой!» — и всё.
Всё чаще просил Иванушка показать ему пайцзы, как будто это могло ускорить отъезд. Пайцзы — это как бы охранные грамоты татарские в виде золотых дощечек, их обладателям предоставляли в пути всё необходимое: лошадей, повозки, ночлег, пропитание, даже провожатых, если была в том необходимость. У батюшки на пайцзе были изображены дерущиеся тигры и стояла надпись: «Силою вечного Неба. Покровительством великого могущества. Если кто не подчинится, умрёт». А у владыки Феогноста на пайцзе были львиная голова и надпись: «По воле великого Аллаха, по великой милости Его к нашему государю».
Когда татары наконец начали готовиться к перекочёвке, Иванчика взяли посмотреть на это. С холма хорошо было видно, как все суетились от старого до малого: стаскивали кошмы, разбирали клети юрт и складывали на арбы, туда же валили котлы, таганы, тулупы, конскую сбрую, посуду — словом, всю хурду-мурду, как сказал батюшка. Вся растительность вокруг стойбища была выгрызена скотом. Табунщики ловили арканами лошадей для верховой езды и упряжи. Иванчику жалко стало лошадей. С дрожью глядел он, как набрасывает табунщик волосяную петлю на шею коня, а другой конец аркана крепко приторочен к седлу его лошади. Чтобы подтянуть пойманную лошадь и не упасть самому, нужны немалая ловкость и сила. Иванчику было жалко и самих табунщиков, одетых в засаленное рванье, в шапки из мерлушки, с потными пыльными лицами, с гортанными молодецкими визгами.
— Ничего им не сделается, — сказал старший брат. — Сейчас бузы напьются, щербы с бараниной, и якши.
— Тяжёлая у них жизнь, — сочувствовал Иванчик. — У них и домов-то нету. Яман.
— У каждого народа жизнь по-своему устроена, княжич, — сказал поп Акинф, — и они не находят её слишком тяжёлой. Смотри, все кочевники статны, ловки, сухощавы, а оседлые ногайцы здешние неповоротливы, вялы, лишь бы как-нибудь дотерпеть до конца жизни. Вот им уж действительно яман.
Иванчик за время, проведённое в Солхате, два слова по-татарски выучил: «якши» и «яман», — «хорошо» и «плохо». Батюшка велел Акинфу учить его по-настоящему, но Иванчик всячески отлынивал. Уж больно не по душе ему были татары. Жили московляне в Солхате вроде бы и не в плену, но и не на свободе. А вот Семёну было тут хорошо. И горы ему нравились, и конные прогулки с Алёшей Босоволоковым, и по-татарски он заговорил. Часто ездили в ханскую ставку. Хан жил отдельно от хатуней, с ним находились только его вельможи и невольники. Говорили, если хан хочет навестить какую-нибудь из жён, её заранее извещают об этом, и она приготовляется, даже одежду новую для мужа готовит. А утром он отдаёт халат кому-нибудь из приближенных, и это им большая честь.
В ставке хана всегда толклось много молодёжи, Узбек это позволял: младшие царевичи, дети эмиров, темников, нойонов и бегов. Все вместе они назывались кэшик, вроде бы ханская стража, но ничего они не сторожили, а проводили время свободно и весело и молодого московского князя с расторопным боярином принимали охотно.
— Опять в татарский «кильдим» поехали, — ворчал старый Протасий.
Туда же тишком от него езживал и полнокровный Василий, говорил:
— Протрястись надобно, а то вовсе зажирею.
Разговоры монгольская знать вела надменные, особенно похвалялась перед русскими. А Семён делал вид, что всем восхищается, и всему внимал, всех дарил, так, по мелочи, просто на память. Один сообщил князю, что у татар за воровство коня надо отдать девять коней, у кого их нет — берут детей и продают в рабство, у кого нет детей, того просто режут, как овцу. У Босоволокова только желваки по щекам ходили, Семён же соглашался, что это справедливо, хотя, может, и несколько жестоко, но ведь татары — такой отважный, гордый народ! Другой рассказывал, что бывал во дворце эмира в Ширазе, там триста шестьдесят комнат, и эмир каждый день пользуется новой комнатой, пока не заканчивается год. А крыша дворца мраморная, и мрамор такой чистый, что изнутри можно видеть тени пролетающих птиц. Семён только головой качал, словно не веря: дескать, на Руси ничего подобного не встретишь, а восточная роскошь у нас, мол, вошла в поговорку. Словом, льстил этому кэшику. Василий же Вельяминов во всём поддакивал князю, тряся багровыми щеками. А вот в скачках, игре в мяч, в других ристалищах русские не участвовали: поддаваться никому не хотелось и побеждать опасались, чтоб не испортить дружеских и весёлых отношений, а Алёша краем губ говорил, что, мол, на солнце и плевок блестит... Что же касается выпивки, тут Семён был первый заводила, но и татарва от таких забав не уклонялась. Ежели кто начинал артачиться: я, вроде того, не хочу, — Семён уговаривал настойчиво, хотя можно было принять и за шутку: оно страшно видится, а выпьется — слабится. Завсегдатаи «кильдима» были весельчаки и порой напивались преизрядно: пока, мол, стены не начнут плясать вокруг нас. Делали это, таясь от хана, тот, конечно, знал, но как бы и не знал. Он и сам в таких делах не промахивался: говорили, иной раз по пятницам в мечеть являлся, пошатываясь.
Ну и чего от такой жизни Семёну домой торопиться?
— Что ты их, князь, напарываешь? — не выдерживал иной раз Алёша Босоволоков. — Нам, русским, вино лишь по праздникам невозбранно, а эти готовы хлестать кажин день. А ещё говорят, им Аллах не велит...
— Они исповедуют такое ответвление мусульманское, что можно, если не очень сильно. — Это Вася Вельяминов вроде разведал. — А ежели не так и они нарушают, что ж, это их Дело, басурманское. За свои грехи сами и ответчики. А нам дружбу на будущее крепить надобно.
— Разве дружбу в попойках сводят? Свинячество это, а не дружба. Какие они нам други? — упорствовал Босоволоков.
— Алексей! — возвысил наконец голос Семён Иванович. — Ты при мне служишь али сам собой? Вот и помалкивай. А я свой умысел таю, понял?
Хоть и несильно хмелен бывал молодой князь, но почасту, оттого гневлив и заносчив делался. А Вася Вельяминов так ему в глаза и кидался. Босоволоков перестал спорить.
Часто бывали на попойках и сыновья хана: Тинибек с Джанибеком, в отца высокие, с тонкими чертами лица, которые вырабатываются многими поколениями знатности. С этими царевичами Семён тоже обменялся подарками: он им — берестяные колчаны, они ему — кожаные с костяными накладками и бронзовыми подвесками. Тинибека всюду сопровождал юный раб, вывезенный из Шираза, длинноглазый, томный, обнажённый до пояса, его кожа орехового цвета была чистой и гладкой на удивление, от неё исходил запах померанцевой корки. Захмелев, Тинибек говорил возвышенно, любуясь рабом:
— На щеках его розы и анемоны, яблоки и гранаты. Когда я улыбаюсь, он сияет, когда я недоволен, он трепещет.
Хотя незаметно было, чтобы персиянин трепетал своего господина, скорее, тот не знал, как угодить рабу.
— Кавка, — усмехались татары.
Ой-ой-ой, срам великий! Бывает же этакое! Мог бы и с козой в открытую жить.
Русские видели, что Джанибек бросает на раба взгляды, не предвещающие ничего хорошего.
За состязаниями в ловкости и силе приходили наблюдать царевны. Им стелили ковры под деревьями, и царевны — пурпурные, синие, жёлтые — попискивали там, как птички. Их было так много, что в глазах рябило, одну от другой не отличишь: кто дочь ханская, кто племянница, кто невестка, — шелестели бусы, груды бус на плоской груди, мелькали шапочки сплошь в драгоценных камнях, поблескивали любопытством яркие взоры едва прорезанных глаз. Но только одна девочка говорила по-русски. Потому Семён её и отмечал. Всякий раз, встретившись с ним, она останавливалась и тщательно выговаривала:
— Здравствуй, князь!
— Здравствуй-здравствуй... А ты кто?
— Я — Тайдула.
— Жена ханская?
— Я жена его второго сына Джанибека.
— Такая маленькая?
— Я ещё расту, — гордо отвечала она. — И буду ещё красивее. Веришь? — спрашивала, закидывая головку. Павлиньи перья на шапочке переливались сине-золотой зеленью.
— Куда уж ещё! — покривил душой Семён из вежливости.
— Нет, правда? — Она встала на цыпочки и приблизилась к нему почти вплотную. Он уловил нежный запах розового масла от её волос. Она выхватила из-за пояска бронзовое зеркальце в виде рыбки и посмотрела в него: — Ты говоришь — маленькая, а косы у меня настоящие, не привязанные.
— Разве бывают привязанные? — удивился он.
— Всякое бывает. Столько хитростей есть! Много-много-много. — Она серьёзно покивала головкой. — Очень много.
— Как же вас всё-таки различать?
— А по бусам! — простодушно воскликнула она. — У каждой из нас свои любимые. Старшая хатунь носит на груди бисер чёрный и синий, рубленый. Дочь хана Иткуджуджук выбирает коричневые с белыми и голубыми полосами, другие царевны — синие с жёлтыми полосами или жёлтые с тёмно-красными глазками. Например, я люблю синие с белыми глазками и красными ресницами.
Запомни: бусы с глазками и ресницами — это Тайдула. Запомнишь?
— Запомню... У тебя такие милые уста...
— Да? — В её голосе послышалось разочарование. — Красота монгольской женщины не в этом.
— В чём же?
— Маленький нос. Чем меньше, тем лучше. Лучше совсем без носа, просто две дырочки.
Семён захохотал.
— Ягодка! — Он коснулся пальцем её щёки, шелковисто-смуглой.
— Почему? — Круглая бровь выгнулась надменно. — Какая ягодка?
— Сладкая... — Семён притушил глаза влажной поволокою.
Тайдула подумала, потом вдруг неожиданно похвасталась:
— А мне скоро сделают зубную родинку!
— Это ещё что?
— Зубы вычернят.
— Ой, только не это! Не надо!
— Не хочешь? — готовно переспросила она. — Не буду. Хотя у нас это считается красивым.
— Да нет, делай, как мужу твоему понравится.
— Ах да... муж... — грустно вспомнила царевна.
Через несколько дней при новой случайной (а может, и не совсем Случайной) встрече Семён, быстро кинув глазами по сторонам, подал Тайдуле веточку боярышника, усеянную багровыми плодами.
— Подарок? — Она сразу всё поняла, но лицо осталось бесстрастным. — Ягодка? — И пристроила веточку в косы, чтобы свисала над ухом, потом пообещала таинственно: — Я тебя отдарю, князь!
Багряные ягоды, качающиеся у виска (Тайдула так и ходила до самого отъезда русских), сначала смешили монгольских царевен: вечно у неё причуды, то чужим языкам учится, то золоту сухие ягоды предпочитает. Однако потом девочки и сами понадевали такие же, что вызвало осуждение старших жён как слишком смелое новшество.
Семён усмехался, глядя, как бегают юные монголки, тряся ягодками над ушами.
«Солнце мира и веры» наконец-то устроило прощальный пир. Все темники, старшие и младшие царевичи, визири, придворные и вельможи спешивались и проходили перед Узбеком к шатру, который укреплён: был на деревянных столбах, покрытых листами позолоченного серебра.
В шатре справа и слева расстелены половики из холста, которые сверху покрыты шёлковыми коврами. Посредине — большой трон из резного дерева, столбики его тоже покрыты листами позолоченного серебра, а ножки выкованы из чистого серебра с позолотой. Поверх трона, называемого тахт, постлан большой ковёр, а на нём ещё тюфяки, на которых обычно сидят хан и старшая хатунь. С правой стороны на отдельном тюфяке поместилась Иткуджуджук с хатуней Уруджой, а слева на таком же тюфяке — хатуни Баялунь и Кабак. Справа от трона - сиденье Тинибека, а слева — место Джанибека. Свита тоже поместилась на резных скамьях, покрытых кожаными или ковровыми тюфяками с узорами.
Тайтугла приехала в арбе, обтянутой синим сукном с отворенными настежь окнами. С нею сошли тридцать красивых прислужниц и, приподняв за петли полы её одежды, понесли.
Узбек встал перед ней, поклонился и усадил рядом с собой.
Принесли мехи с кумысом. Тайтугла налила себе в чашу, присела на оба колена и подала мужу. Он напился и дал напиться ей.
Внесли кушанья на больших золотых и серебряных столах. Кушанье — куски варёной конины и баранины. При каждом столе — разрезыватель мяса, одетый в шёлк и с шёлковым утиральником за поясом. Принесли на каждый стол по нескольку ножей в ножнах, а также маленькие золотые и серебряные блюда с солью, разведённой в воде. Разрезыватель, которого называли баверджи, разделил мясо на мелкие куски. Это особое искусство — разрезать мясо так, чтобы оно оставалось на костях, ведь знатные татары едят мясо только с костей. Потом принесли золотые и серебряные сосуды для питья медового вина, которое считалось дозволенным.
Для остальной знати напротив был поставлен ещё один большой шатёр. Каждый там ел и пил, сколько хотел, или не ел и не пил вовсе. Насколько простирался взор, всюду стояли арбы, полные мехов; с кумысом.
Пили так: когда хан захочет, дочь берёт кувшин в руку, приседает и подаёт ему кувшин. Затем дочь берёт другой кувшин и подаёт его старшей хатуни, затем остальным жёнам по старшинству. Затем наследник престола берёт кувшин и подаёт отцу, потом хатуням и наконец сестре, кланяясь всем им. Тогда встаёт второй сын, берёт кувшин, угощает своего брата и кланяется ему. Потом встают царевичи, и каждый подаёт пить второму сыну с поклоном. После этого встают младшие эмиры и подают питье царевичам.
Во всё время этого длинного и скучного действа за занавеской исполнялись песни кочевников, столь громкие и дикие, что хоть уши затыкай. Но приглашённые гости понимали, что затыкать нельзя, надо сидеть и терпеть.
Иванушка тоже терпел, пряменько и скромно сидя между батюшкой и митрополитом. Русские вовсе ничего не ели и не пили, только вид делали.
— Когда уходить будем, нам ещё дадут поесть, — шепнул Иван Данилович.
Сам он приоделся на пир в лазоревую свиту, а Иванушку, как обещался, велел нарядить в бешметик татарский полосатый. Иванушка и это снёс, хотя негодовал на отца в душе и чувствовал себя почему-то униженным; это было горше, чем когда он в играх и ристалищах оставался последним: в чужой одежде он как будто перестал быть самим собой. Он только разглядывал во все глаза шатёр, гостей и хатуней. Особенно поразили его сооружения на женских головах, круглые и большие, обтянутые шёлковой тканью, обшитые пёрышками селезня, надерганными из хвоста, тёмно-красными гранатами, голубыми и синими яхонтами, а вверху торчали золотые и серебряные гибкие стебельки, качавшиеся от каждого движения, как ковыль при ветре. Иванушка ждал увидеть Узбека как дракона огнедышащего, а оказалось — человек обыкновенный, только борода невелика и усы узкие. Иванушка всё гадал, как это ему так ловко усы выправили?
Заздравных слов татары не говорили друг другу, молча кланялись и выпивали свои чаши. Да и говорить ничего было невозможно из-за рёва песенников. Наконец они смолкли, и Узбек вдруг обратился к... Феогносту, показывая этим, кого он сегодня чтит на пиру более других:
— Не выпьет ли преосвященнейший владыка греческого вина от очень старой лозы?
В ответ владыка, ритор опытный, назвав хана достославным и лучезарным, сказал, что охотнее выпьет то, что пьёт сама лоза. Хан милостиво улыбнулся и приказал подать владыке воды. И тут взгляд Узбека упал на Иванушку. Иванушка помертвел, когда хан сделал ему знак приблизиться, но батюшка зашипел василиском и стал ширять его в бок: заснул, что ли, иди, мол. Выбираться из-за длинных скамей было бы долго, поэтому Иванчик просто пролез под столом и выступил на середину шатра. Как в тумане видел он улыбки на широких лицах хатуней и руку хана, протягивающую подарок. Иван подошёл и взял. Это была решма, татарское украшение из бляшек для конской узды. Иванчику давно хотелось такую для своей комоницы, он зарумянился от удовольствия и тряхнул головкой в неловком детском поклоне.
— Наследник великого князя московского, а? — Драконовы глаза в окружении жёлтых морщин смотрели близко, ласково.
— Не я наследник, — звонко, внятно сказал Иванчик. — У меня старший брат есть.
— Молодец, якши! — почему-то одобрил «дракон», знаком отпуская Ивана. — А где наследник?
Иванчик опять полез между ногами под столом на своё место и не видел, как брат выскочил перед ханом.
— Да ведь он пиан, пёс, пра, пиан! — выругался батюшка.
Пьян да умён — два угодья в нём.
— Губитель многобожников! — срывающимся голосом смело выкрикнул Семён. — Дозволь весёлую нечаянность для удовольствия гостей и хозяев?
Узбек показал, что дозволяет.
И тут вдруг снаружи шатра враз дружно ударили дудки-свирели и барабан-бубен заухал часто, горяча кровь. Татары послушно заподергивали плечами, головами, плеща гулко жёсткими ладонями. А Семён — дерзость. — распояской пошёл-пошёл-пошёл, расставя руки, выворачивая лодыжки в стороны, будто он кривоногий и вот-вот упадёт.
Перед татарами распояской — величайшее им оскорбление. Немыслимое! Но сейчас, захмелевши, они как бы не замечали Семеновой вольности. А может, думали, что при поясе затянутом не пляшется?
И когда он только этих свирельников, перегудников собрал и сыграться научил? Они замедляли — и Семён раскачивался на месте, будто раздумывая, сейчас рухнуть или погодить. Они умолкли — а он подпрыгнул, встряхнулся и уже сам повёл за собой игрецов, вовлекая их во всё более частую вязь. Теперь он ходил по кругу, вывернув коленки, ударяя себя ладонями то по каблукам, то спереди по подошвам, закладывал попеременно руки за затылок, приседал, выбрасывая ноги, кричал невидимым перегудникам:
— Шибче! Ай, жги! — Прыгнул несколько раз через спину колесом, что вызвало у гостей восторженный вопль. Его багровая, венецианской камки рубаха вилась и металась, как пламя, посреди шатра.
Татары тоже разгорались пуще, начали трясти плечами, затопотали в лад ногами, стали подпрыгивать на своих тюфяках.
— Жопами пляшут! — смеясь, крикнул батюшка на ухо Иванчику.
Только хатуни сидели как бы в недоумении, выгнув густые брови.
Иванчик глядел на брата и гордился им. Невидимая сила носила Семёна, бросала из стороны в сторону, руки его висели сперва вдоль тела, ноги же обгоняли одна другую в подскоках.
— Скакаша и играша весёлыми ногами, аки младой Давид, — довольно кашлянув, высказался и владыка.
Наконец Семён упал на коленки и на коленках стал плясать перед ханом, отклоняясь назад. Это Иванчику не понравилось, а татарам — наоборот, они тоже захотели на коленках, стали вылезать из-за столов, пытаясь вместе с московским князем плясать на коленках, но, будучи сильно пьяными, падали друг на друга в кучу, воя от смеха.
Семён выбрался из-под них, легко, не касаясь руками, перепрыгнул через стол, сел задохнувшийся рядом с батюшкой.
И тут холодная, жалящая мысль заползла в сердце Иванчика: неужели эти добродушные, барахтающиеся на ковре татары — те самые люди, которые таскали по степи с колодкой на шее Михаила Тверского и рубили его на части, мучили и томили Константина Михайловича?
А свирельники всё продолжали играть, татарские плясцы все пытались плясать, иные лежали животами вниз, не в силах перевернуться, раскиснув от смеха, другие на полусогнутых ногах топтались на их спинах. Пир удался на славу!
Тем временем перед каждым гостем был поставлен похожий на колыбель прибор, а на нём — пирожки, голова жареного барана, четыре растворенные на масле лепёшки, начиненные сластями, сабуние — слоёное тесто с начинкой из рубленого мяса, варенного с миндалём, орехами, луком и разными приправами. Прибор покрыт бумажной тканью. Кто знатностью пониже, тому полголовы барана и половину всего, что к ней прилагается, а кто ещё попроще — тому четверть всего. Слуги каждого гостя уносили всё это.
— Ну вот, этим и поужинаем у себя, — сказал Иван Данилович.
Захмелевший Семён возвысился за столом, расплёскивая вино из чаши, и выкрикнул, перекрывая довольный гул и разговоры:
— Пусть будет здрав учёнейший и справедливейший хан Узбек!
Татары умолкли, не зная, что следует делать. Семён показал им пример, опрокинул чашу. Все охотно последовали за ним, обнаруживая большие способности к переимчивости московских обычаев.
Узбек милостиво кивнул Семёну.
— Ну, распотешил ты татарву, — одобрил потом сына Иван Данилович, пережёвывая пирожки. — Запомнят они тебя, собаки. Хоть бы скорей убраться отсюда. С рассветом тронемся. В дороге уж поспим.
В бледном свете начинающегося утра Семён нашёл у себя под подушкой свиток из белого шелка, на нём чёрной тушью столбец арабских букв. На дворе в суматохе отъезда он отыскал попа Акинфа, отвёл в сторонку ото всех:
— Перетолмачь!
— «Един круг нашей взаимной тоски», — прочёл Акинф. — Ох, князь!
Не всё перевёл учёный поп. «Един круг нашей взаимной тоски и любови», — было написано на свитке.
Тайдула же неизвестно от кого получила этим днём башмачки атласу черевчату, шиты серебром да золотом волочёным, сунула в них босые ножки, зажмурилась, затрясла головой — заплакала.
Глава третья