Часть первая
ОТЕЦ
Глава первая
1
аня, Ванечка, Ванюша, Иванчик, Ива, Ивушка — как только не прозывали ласково малого княжича. Трудно было не умилиться, не залюбоваться им: румянцем его алым на круглых щеках, глазами — синими щёлками, улыбкой лукавой и застенчивой. Улыбался он всем без разбору: каждому человеческому лицу, собаке, петуху на заборе. С петухами княжич был особенно обходителен: «Буде здрав, Петя!» — говорил вежливо, боялся нраву их заносчивого. И то дивно, что какой-нибудь робкий смерд или кметь, шрамами страшный, иль лаятель уличный известный, даже головник-убивец, под мостами ночующий, прямо расцветали от его приветности, а те, которые и улыбаться давно разучились, только дёргались в ответ лицами, так что жалко их делалось. А главное, кротости княжич был необыкновенной: никогда не сердился, своего не добивался, ничего не просил и всегда оставался всем доволен. «Ангел ты мой небесный, — шептала мать, крестя его перед сном, целуя в пушистую тёплую шапку волос, — храни тебя Царица Небесная! »
Ежели случалось, кто из боярских детишек, друзей по играм, поступал не по правилу, не по уговору, княжич только спрашивал: «Федя, ты что, дуранюшка впритруску?» Обидеться на него было невозможно.
Единственно, кто мог Иваше пенять, это брат Андрей, на год его младший. Иваша ещё и говорить толком не научился, а уж матери советовал: давай, мол, братца-то в окошко выкинем, пусть его петухи склюют. Ревновал. Но это всех только пуще умиляло, и все родные наперебой старались угодить миловидцу. Сёстры между собой даже ссорились: чья очередь Ивасику сапожки надевать. И сапожки его стоптанные, по мере того как он вырастал, не выбрасывались, сохранялись в кладовой для памяти и любования.
Войдя в солидный возраст — три года ему исполнилось, решил Иван жениться. Будучи человеком основательным, не спыху решил, а привлёк к важному делу брата Семёна. Начал издалека: ты как, дескать, в девках-то хорошо разбираешься?
— А то! — гордо ответил тринадцатилетний Сёмка. — Ещё как разбираюсь!
— Тогда пойди к Шуше, скажи, что я её люблю. — Это они Шурочку Вельяминову, внучку старого Протасия, так называли.
— Сам пойди! — отказывался Семён, еле удерживаясь от смеха.
— Я за дерево спрячусь, глядеть стану, а ты иди к ней.
— Пошто так?
— А стыдно.
Семён было заколебался: надо, дескать, чувства проверить. Но Иван горячо убедил его, что уже проверил, и Семён исполнил братнюю волю.
Шуша Вельяминова согласилась немедленно, не раздумывая, похоже, она была легка в мыслях. Тогда Иван выскочил из-за дерева, размахивая деревянной сабелькой, скоком-боком помчался кругом двора с криком:
— Я разбойник! А Шуша моя жена, разбойница!
Шурочка, выказывая вспыхнувшую преданность, бежала за ним следом, путаясь в подоле, и тоже кричала:
— Я его жена — разбойница!
Упала, локоток разбила, визгу было много и плача. Тем сватовство закончилось. Однако Сёмка-змей тайну хранить не умел и батюшке про всё доложил.
Батюшка с маменькой, конечно, посмеялись, а потом батюшка сказал:
— Что ж, пора его на коня сажать. А то всамделе женится вот этак, не умея на коня всести.
А маменька вышила любимцу к посажению кушачок шёлковый малиновый с белыми гусями.
Всё когда-то случается в первый раз. И вот впервые в жизни Ивану кудри его рыжеватые укоротили и впервые на коня водрузили. Будь Иван простым дитятей — что за событие? Но был он княжичем, потому обрезание кудрей — это событие, постриг, а на коня посажение — обряд столь важный, что глашатаи заранее раструбили о нём по Москве, и в назначенный час собралось в Кремле народу видимо-невидимо. Не только князья и бояре, часто во дворе бывающие, не только дружинники — служба кремлёвская, не только дворяне, попы и монахи Иваном любуются, но послы иноземные, разодетые невесть во что, а ещё пуще дивились мужики в лаптях да бабы с девками в красных сплошь платках — эти незнамо откуда приволоклись на такого молодца и соколика посмотреть.
Конечно, был Иван малость испуган, но крепился, потому что различал в толпе улыбающуюся сквозь слёзы маменьку, а рядом с ней Андрея, который от зависти даже рот раскрыл — смотрит не отрываясь. Да, уж теперь он Ивану неровня! Куда ему до Ивана!.. А вот и Сёмка-змей досадует на Иваново счастье. А то уж он, мол, полувзрослый, а то он уж в поход ходил с княжеской дружиной!.. Теперь небось не похвалится... Да он и ходил-то всего единственный разик.
Семён снисходительно поглядывал на братишку с высокого седла, красовался на своём иссиня-вороном коне, глубоко всунув в серебряные стремена обутые в зелёные расшитые сапоги ноги, небрежно накинув на плечи отороченную бобрами парчовую шубу и поигрывая поводом изукрашенной каменьями уздечки. И конь был хорош, и всадник под стать ему. Какой же Иванушка маленький, толстенький! Кожушок долгополый расстегнут, без шапки. Никто не доглядывает за ним, непокрытую рыжую голову треплет ветер, засыпает редким снежком колючим. А Ивашка всё норовит кушак — подарок маменькин — выставить на поглядение. Застынет, гляди, как есть застудится. Что же няньки-мамки-то думают?..
Острейшее лезвие харалужного меча блеснуло на замахе солнечно, струисто. Тысяцкий Протасий Вельяминов схватил Ваньку за мягкие пряди, отсёк их мечом, подал великой княгине. У маменьки слёзы бегут, на шубку тёмно-маковую, куницей подбитую, падают, маменька не замечает, берёт пряди Ивашкины, целует, на груди прячет.
Доброгнева заахала, сунулась было Ивашку обнять, но тысяцкий строго отстранил её вложенным в ножны мечом.
— Кончено. Никаких отныне нянек, девок, кормилиц. Будет княжич на попечении дядьки, воина бывалого, мужа зело умудрённого. А меч этот, Ванюша, нарочно для тебя наши кузнецы отковали. Невелик, но о-о-остер! Теперь твой он навсегда, забирай!
— Ивана Михайловича, что ль, поставили доглядывать? A-а? Его ли? — допытывалась Доброгнева.
— Отстань, назола! — внятно сказал сердитый Протасий. — Копошишься тут!
Меч хоть и невелик, детский, но княжичу пока всё равно ещё не по силам. Иван ухватился обеими руками за его рукоять, поволок за собой, чертя тупым концом ножен борозду на слякотном затоптанном снегу.
Подвели комоницу — кобылу породистую в белой, расшитой узорами попоне, при седле, со стременами, с наборной уздечкой.
По знаку великого князя Ивана Даниловича конюший и тысяцкий подсадили Ивана на широкую спину кобылы, та покосилась агатовым глазом, но даже ногами не переступила — семь лет ей, самый возраст: отросли полностью хвост и грива, резва комоница, могуча, учена. Ни вскидывать, ни строптивиться не станет.
— И скок теперь твой! — сказал отец.
— Вправду мой? — звонко переспросил Иван, и все заулыбались ещё веселее.
Татарский баскак не остался в стороне:
— Примы, батыр, лук разрывчатый со стрелами перёными.
Не переставая ревели воинские трубы, трещали бубны.
Колыхнулась толпа, запрудившая площадь, всем хотелось получше рассмотреть посаженного, кони грудились и ржали, дружинники, сцепившись руками, с трудом сдерживали зевак, некоторые подныривали им под руки, проталкивались к княжичу, норовили погладить по ноге, коснуться стремени.
Протасий взял комоницу под уздцы. Толпа расступилась. Иван осторожно принял поводья на себя. Кобыла дёрнулась под ним. Батюшки, она живая? Бока крутые, тёплые. Ой, как высоко я сижу! И как мне страшно! Как зыбко! Качает она меня, качает!..
Лица сестёр, отца и матери, княжих мужей и отроков поплыли перед ним, отдаляясь всё более, а комоница, плавно перебирая ногами, двигалась быстрее и быстрее да всё выше, выше. Уж и люди остались внизу, и крыши теремов, и кресты церковные, а облака совсем рядом...
— Ай-ай! — кричал Иван, вцепившись в поводья и сжав колени.
Но его как бы не слышали и не беспокоились, смеялись там, внизу, показывали на него пальцами. Вдруг рванул ветер, сорвал с головы маменьки белый шёлковый плат и понёс его промеж облаков мимо Ивана. Он хотел уцепить плат, наклонился, упустив поводья, и стремглав полетел в воздушную бездну...
— Эй, малый, ты что? Пошто кричишь так? Иль сбредил чего? — Густой голос отца рокотал успокоительно у самого уха.
Иван открыл глаза:
— Мне снилось, я лечу...
— Это ты растёшь, голубчик... Сморился, задремал, — Рука отца ласково и крепко гладила его голову. — Устал верхами-то? А в кибитке укачивает, как в люльке.
— Ничего я не устал, — оспорил Иван. — Уж и заснуть нельзя чуть-чуть.
Белые кучевые громады там и сям стояли в небе. Из них дуло свежим ветром, разгоняя сырую духоту луговины, по которой продвигался длинный великокняжеский обоз, такой длинный — ни начала, ни конца. Сочная трава, натисканная на дно кибитки и покрытая рядниной, пахла томно, дурманно, печально. Комоница Иванова, раздобревшая и постаревшая за пять лет, шагала неспешно рядом, дёргала на ходу траву из кибитки жёлтыми крепкими зубами. Полотняный верх был снят, и Иван, приподнявшись на локте, мог видеть впереди колышущиеся конские спины и головы и всадников, едущих шагом, а сзади — крепко увязанные большие возы невесть с каким добром, которые тоже качались, клонились и выпрямлялись, и все вместе, возы и всадники, спокойно, не торопясь плыли по зелёному травянистому ковру, оставляя за собой широкий примятый след, будто сказочный полоз извивался по лугу. Где-то неподалёку протекала река, невидная в кустарниках. Пахло водой, и лягушки весело перекликались; дря-дря-дря.
— Они кричат: зря-зря-зря? — пошутил Иван, чтоб развеять скуку уже надоевшего путешествия. Отец не отозвался, задумался. Комоница шумно дышала Ивану в ухо, хрустела травой и фыркала. Отец и её не замечал. — Маменьку я во сне видел, — сообщил тогда Иван. Это отец услышал.
— Соскучился, значит. Третий день отъехали, а уж соскучился. Как видел-то?
— Не помню, — сказал Иван.
Отец внимательно посмотрел ему в лицо:
— Может, тебя, пока не поздно, обратно с дядькой отправить? Вот матушка-то обрадуется!
— Нет, надо терпеть, — решил Иван. — Я буду терпеть.
— Большой ты у меня совсем стал. — Отец пободал Ивана лоб в лоб. — Пора тебе и белый свет поглядеть, чего кругом деется и как происходит.
Ивану хотелось и дальше бодаться и бороться с отцом на мягком сене, раскачивая повозку, но отец был какой-то невесёлый, наверное, тоже об маменьке скучал, об Андрюшке, что его не взяли. Маменька сказала, ни за что не отдаст в Орду ехать последнего сыночка. И семья разделилась и разлучилась. Сёмка гарцевал где-то впереди, он был рад не знай как, всем говорил, что никаких татар не боится, едет развеяться и чтобы при батюшке быть на всякий случай. Такой хвальбун! Будто батюшка без него не управится! У него, чай, ещё один сын есть при себе, Иван.
— Хотел вам с Семёном уезды да сельцы показать, какие вам по завещанию моему отойдут, — говорил отец. — Тебе Звенигород, да Рузу, да Суходол, а Семёну — Можайск, да Коломну, да Канев, да Гжели, да Горки... не упомню уж всего... а Андрею Лопасню, да Серпухов, да ещё много... Каждому брату по четыре цепи золотые, да ещё пояса золотые с каменьями, жемчугами и сердоликами, да чаши. А матушке коробочку мою золотую и монисто новое, что сам ей сковал.
Иван слушал с удовольствием, да вдруг встревожился, что-то в его детской голове просмеркнуло:
— А зачем завещание? Это ты зачем говоришь?
— Да та-ак, — протянул отец. — Я давно уж его написал, когда ещё в Орду за великим княжением ездил. Потом ещё одно написал.
— А мы в Сарай едем?
— Сейчас не в Сарай. Татары в Крым откочевали, в летнюю ставку зовут, вроде на отдых. А дань-то тоже не забудь прихватить, Иван Данилович! Вишь, сколько возов? С прошлого года им не плочено.
— Ты ведь никогда не умрёшь? — помолчав, спросил Иван.
— Конечно, никогда, — согласился отец. — Аль ты боишься? Нет, николи с нами этого не случится... Ни ты, ни я не помрём. Протасий! Скажи, чтоб привал трубили. Коней кормить пора.
Притрухал верхом Протасий.
— Уже голова к реке заворачивает, князь. Все устамши. С самой зари-мерцаны идём.
— Хорошо ли место-то?
— A-а, где ни стал, там и стан! — крикнул Протасий, отъезжая.
— А что останется от портов моих да поясов серебряных, то раздадите по всем попьям и на Москве, — вдруг прибавил отец. И сердечко у Ивана сжалось. Ему хотелось заплакать, но он переборол себя, только молча крепче ухватил отцову руку.
2
Мимо окна, обращённого к горе, с тихим шорохом проскакал камень и где-то внизу плюхнул в запруду. Несмотря на жаркий день, в келии было прохладно и темно. Высокие буковые деревья карабкались на вершину, тянулись к солнцу светло-серыми гладкими стволами в тонкой коре. Кроны их качались от неслышимого здесь, внизу, ветра, и солнечные пятна ползали и плясали на полу, на белёных стенах, то зажигая на мгновение золотом бронзовое распятие, то выхватывая и кровавя сизо-голубой баус — камень в окладе иконы Богородицы.
Феогност сидел в простом деревянном кресле, сделанном из того же бука, и чувствовал отдых в теле, равновесие в мыслях, спокойствие в душе. Он вспомнил два года, проведённые в такой же келии на Афоне, и усмехнулся: далеко же ты убрёл, Феогност! В оковах монашества жизнь его была тем не менее бурной, лишённой внешнего постоянства, столь переменчивой обстоятельствами, что иному мирскому человеку через край бы хватило. Но укрепа внутренняя нерушима была, неколебима. С нею он оставался, как в броне, при любых превратностях судьбы, в нищей рясе и в торжественном облачении митрополита, при высших знаках почитания и в грубом унижении, которого немало довелось пережить и не меньше ещё предстояло.
Всё время афонского послушания он трудился со счастливым тщанием, потому что любил знания. Чем богаче становились его знания о мире, тем больше восхищался он и благоговел перед сложностью премудрости Вседержителя, Творца неба и земли. Более всего охочлив был Феогност на языки. Кроме русского познал за два года церковнославянский, на коем службы правят и в Сербской митрополий, и в Болгарской. Помогали в учений болгарские насельники из монастыря Зографа, и сербы из Хилендарьского монастыря, и русские иноки из монастыря Святого Пантелеймона, уже свыше полутора веков отданного им и потому ещё называемого Старым Руссиком. Прислужник Фёдор, назначенный патриархом, оказался действительно сведущим и понятливым и, когда Феогност наконец заговорил по-русски, много чего обсказал ему про обычаи, привычки и особенности своего народа. Нельзя было не отметить, что не хвалился и не гордился, плохого не скрывал. Было в его рассказах, что умиление вызывало, а иное удивляло немало. Приходил обычно Фёдор лесной дорогой с полной пазухой орехов, большой был до них любитель, ими одними никак и питался, садился на открытой террасе и, разбивая орехи камнем, рассказывал, как почитают у них на Руси святителя Николая Миликийского, в каждой избе его образ непременно имеется, какой великий праздник у них Покров Пресвятой Богородицы, как народ набожен и сострадателен, жесток и простодушен, честен и легко клятвопреступен, не жалует ратей, но воюет почти непрестанно, задушен татарскими данями, но всё равно богат и славен и в надежде на освобождение и мирное устроение жизни возносит свои молитвы. Патриарший добровольный выход русичи платят исправно, но мечту имеют — уж не обижайся, грек! — чтобы митрополит у них был из своих, а не греческий, как покойный святитель Пётр был, но его святейшество сейчас не дозволяет, и восемь русских епископий пока вдовствуют.
Слушал его Феогност и по выработанной долгими усилиями привычке к сдержанности и отсечению воли старался не гадать, по какой надобности нагружается он сейчас таковыми сведениями и в чём они ему пригодятся. Только вспоминалось почему-то, что Юстиниан Великий, мрачный деспот и сокрушитель язычества, по происхождению был славянин и заложитель собора Святой Софии.
С большим волнением воспринял Феогност посвящение в митрополиты Русской Православной Церкви, дивясь дальности умыслов о нём патриарха, мудрости его руковождения кроткого, глубине советов, которым не раз ещё предстояло следовать, когда уж и сам патриарх в жизнь вечную отойдёт. Немалый жизненный опыт подсказывал Феогносту, что им получено благословение на трудное служение. Не о чести он думал, не о власти полученной — о том, как ответ держать придётся перед Тем, Кто спросит в назначенный Им срок. А ещё: как вести паству, ему порученную, между деспотством и смирением христианским, удерживая силу первого, не давая отчаяться второму. Вот о Юстиниане-то и думалось. Да разве только император тому пример, что гордыня борет в человеке образ Всемилосерднейшего, ужасается сама себе, падает ниц, затопляема горячим раскаянием, но взмывает ино опять в пущем жаре и ослеплении.
Как ни странно, он, монашествующий с отрочества, сейчас, осенённый митрою, мучим был главным вопросом: готов ли я к духовному окормлению вверяемого мне народа, коего не знаю хорошо, чьей жизни глубинной не чувствую, но жажду с Божией помощью все силы мои положить вместе с этим народом на алтарь добра, справедливости, милосердия?
По рассказам паломников и купцов знал он, что неведомая Русь, куда определён он архипастырем, лежит в краях северных, суровых. Высоко назначение, но расставаться навсегда с блаженной Византией было и жаль и страшно. И он не торопился с отъездом из Константинополя, стараясь как можно больше выведать и о трудностях предстоящего пути, и о том, что ждёт его в столице будущей митрополии.
Сама столица-то и смущала больше всего. Не Киев и не Владимир, что служили изначально местопребыванием русских церковных владык, и даже не Тверь, где правит великий князь Руси Александр Михайлович, а какой-то городишко с ничего не говорящим названием Москва. Предшественник Феогноста, недавно почивший в Бозе глава Русской Церкви Пётр, почему-то начал управлять митрополией именно из Москвы и преемнику своему наказал оставаться в ней.
И с преемником его тоже нескладно получилось. Пётр перед кончиной сам подготовил себе смену — прочил на кафедру архимандрита московского монастыря Фёдора. Патриарх, однако, отверг московского претендента, сказал Феогносту:
— Поезжай без колебаний и сомнений, поелику Фёдора прислал нам не великий князь Александр, а удельный московский князёк Иван, почему мы должны соглашаться с ним?
Правильно судил вселенский патриарх, да только, пока решалось дело, на Руси великие изменения произошли: кесарь Золотой Орды Узбек разгневался на Александра Тверского, лишил его власти, а великим князем сделал Ивана Московского. Стала, значит, Москва отныне стольным городом Руси, и как там теперь встретят греческого ставленника? Не прогонят небось, однако же и малая неприязнь будет для духовного владыки оскорбительна. Патриарху это тоже было ясно, но менять решения своего он не стал. Слово его непререкаемо. На то он и вселенский. И послушник Фёдор, оказавшийся московским архимандритом и учивший Феогноста, когда тот стал митрополитом вместо него, не скорбел нимало, видимости никакой не показывал и расположения к Феогносту не утратил, как истинный христианин полагая, что, если ему не даётся, значит, это ему не надо. А что назначено, то в своё время сбудется. Эта незлобивость, негордынность вызвала у Феогноста доверие к Фёдору, и отбыли они на Русь вместе во взаимном дружелюбии и согласии, везли в Москву подарки патриаршии — несколько икон древнего византийского письма да крест напрестольный с каменьями и эмалями. А от себя Феогност догадался добавить «Лествицу райскую» — святоотеческое сочинение преподобного Иоанна Лествичника, недавно переведённое в Сербии на славянский язык с греческого. Исполненная на пергаменте, в тяжёлом кожаном переплёте с золотыми застёжками, не могла эта книга не тронуть сердца нового великого князя. С этим рассуждением и архимандрит Фёдор согласился.
Нового владыку великий князь Иван Данилович с чадами и домочадцами, со всем духовенством московским встречал на Поклонной горе. Взглянув с горы на Москву, Феогност втайне опечалился: знал, что невеличествен да незнатен город, но чтобы столь прискорбен... Кучка деревенек, разделённых полями-вспольями, лугами-рощицами... Обнесли рвом, отынили деревянными стенами и думают — город! Да ещё и нахваливают.
— Вот стоят Воробьёвы горы, а там подале Три горы, — пояснял архимандрит Фёдор, оживлённый и посмелевший, как вернулся на родину. — Дивное благолепие, чисто Иерусалим!.. А там вон за бугром речка Москва заворачивает.
Феогност обвёл взглядом прихотливый, извилистый перевёрт реки, молвил вежливо, в шутку:
— Чисто Иордан!
Великий князь почтительно улыбнулся, зашевелились, шурша парчой праздничных одежд, священники и диаконы, только монахи хранили на лицах приличествующую их званию скорбь.
Складной получилась первая встреча, будто век знались.
После крестного хода и молебна Феогност отслужил в Успенском соборе литургию, приятно удивился:
— Есть, значит, и каменные храмы у вас?
— В Москве только один покуда, владыка Пётр заложил. А коли благословишь, так много ещё поставим великих храмов, а то деревянные-то горят, как свечи, на Москве ведь пожары от злых людей почти каждые пять лет возгораются такие, что всё, как есть, дотла...
Феогност молча смотрел на великого князя московского: невеличав, лысоват, говором быстр и силой, похоже, не обделён, и не токмо плотской, но умом и волей награждён. Иль больше хитростью? Кажется, и этой довольно.
Лицо нового митрополита было непроницаемо. Людей-то он как ещё знал! Но знал также, что показывать этого не следует. Хвалиться мудростью монахам запрещено. А если разгадал он, что московский князь хитроват, значит, не столь уж хитроват, коли скрыть этого по-настоящему не умеет.
Навещая по пути на Москву южные и западные епархии — много на то времени потратилось, почти год, — глядел Феогност на русских с некоторым прищуром мысленным: то ли умом недалеко пошли, то ли, как дети; не доросли ещё до извивностей ромейских, а тут при виде усталого, с морщинками у глаз, с редкими, прилипшими к лысине волосками Ивана Даниловича ворохнулось впервые в сердце неведомое прежде умиление: а ведь это чада мои отныне, какие уж есть. Оттого так тепло и суетливо выкладывают они заботы свои — что горят, мол, часто, и тайности — что серебрецо от татарской дани помаленьку отщипывают и на храмы копят.
— Серебра на это у нас предовольно уже накоплено. Хан Узбек мне одному доверил сбор дани для него по всей Руси, — немножко самодовольничая, признавался великий князь.
— Как же не благословить, коли скоплено, — снова с долей шутки молвил Феогност.
Кремль ему поглянулся: и княжеский деревянный терем с замысловатыми кровлями — шатрами, бочками, скирдами, епанчами, и старое митрополичье поселение на Боровицкой круче при впадении Неглинной в Москву-реку.
— Новый митрополичий двор святитель Пётр возле Успенского собора начал ставить. Вот здесь. Как считаешь, хорошее место? — спросил Иван Данилович как бы простодушно, но большие, только что лучившиеся карие глаза его холодно отвердели — многого, знать, ждал он от ответа.
Наблюдательный Феогност уловил потайную изнанку вопроса:
— Коли Пётр перевёл кафедру из Владимира в Москву, так тому и быть. Куда как хорошее место.
Иван Данилович продолжал деланно хмуриться, но ликования не смог всё же скрыть, глаза опять заблестели, стал многоречив и воодушевлён:
— Как же! Кафедра митрополита — это ведь для всей Руси хранилище ума, книжной образованности, дальновидности и мудрости во всех делах государственных.
Феогност раздумчиво, согласно кивал высоким белым клобуком.
Иван Данилович делал всё споро и торопливо. Торопливо, без вельможного степенства, двигался, торопливо ел, мало спал, словно постоянно готов был услышать трубный глас архангела.
— Живее, живее! — понукал возниц, что доставляли на санях по льду Москвы-реки белый камень с Пахры.
— Да ведь, кабыть, довольно известняка нам, государь, — размышлял озабоченный тысяцкий Протасий Вельяминов, — с лихвой на собор достанет.
— На один — да, достанет.
— А ты рази два надумал ставить?
— А хоть бы и три. Покуда держит лёд, надо возить, возить.
Не хвастал Иван Данилович, когда говорил новому митрополиту о своих планах каменного здательства на Москве, хотя и не был полностью откровенен. Не в том лишь дело, что деревянные церкви пожары не щадят и надо возводить их снова и снова. Постигал Иван Данилович, что если удалось заполучить великое княжение силой да серебром, то утвердить навеки Москву столицей можно, только сделав её духовным центром Руси. Потому и спешил.
Не дал как следует отдохнуть и осмотреться Феогносту, на следующий же день повёл его на строительство близ Успенского собора, где было уже всё готово: выкопаны рвы, отточены каменные бруски, нагашена известь.
— Не освятишь ли сам, владыка, либо кого из священников пришлёшь на закладку храма? — почтительно обратился Иван Данилович.
— Сам, непременно сам свершу чин основания храма, потому как обряд сей той благодатью исполнен, какой исполнены были святые отцы.
Очень порадел Иван Данилович митрополиту: куда как приятно и значительно начинать архипастырское служение со столь богоугодного обряда!
Феогност окропил святой водой четырёхугольный камень с высеченным на нём крестом, а затем повелел положить под него святые мощи и полагающееся случаю написание. Дьяк принёс лист пергамента, кипарисовое писало и склянку с краской, вывел: «Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа основася церковь в честь и память святого Иоанна Лествичника при святительстве митрополита всея Руси Феогноста, и положены суть мощи Святаго. В лето от сотворения мира 6837, от Рождества же по плоти Бога Слова 1329, марта 30 дня».
Феогност обхватил белыми изнеженными пальцами шершавый известняковый камень, возложил благоговейно его на приготовленную во рву известь, объявляя:
— Основывается церковь сия во славу великого Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, в честь и память святого Иоанна Лествичника, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь.
После пения тропарей, ектеньи и отпуста, когда возвращались на митрополичий двор, Феогност спросил великого князя:
— Стало быть, в честь своего патрона ставишь храм?
— Нет, владыка, хоть и соимёнен мне сей небесный покровитель, но в день Иоанна Лествичника три лета назад родился мне сын...
— Иван Иванович, значит?
— Вот, вот. Потому и подгадал я закладку храма на этот день. А закончим и освятим его к осени. К первому сентября хочу поспеть, к Симеону Столпнику.
— За одно лето свершить мыслишь? Что так спешишь?
— Старшего сына моего Симеоном звать.
— Вот оно что... Хочешь, значит, закрепить род свой в храмах нетленных, вечному служению Господу посвящённых...
Иван Данилович не ждал, что митрополит так скоро и так точно угадает его честолюбивые устремления, смутился, отвёл разговор в сторону:
— Нынче же и постриг Ванюше хочу провести. Не соизволишь ли, святитель, быть при сем?
Феогност соизволил, вспомнив про захваченную из Константинополя «Лествицу райскую».
Когда подал баскак татарский Ванюше воинский со стрелами лук разрывчатый, митрополит сделал знак Фёдору-архимандриту, всегда следовавшему теперь за ним, приблизиться с фолиантом кожаным.
Колыхнулась толпа, запрудившая площадь, всем захотелось взглянуть, что там такое передаёт митрополит княжичу. Конные дружинники с трудом сдерживали народ. Семёна вместе с его конём сдвинули почти вплотную к владыке.
Феогност благословил Ивана и передал толстую книгу:
— Твой заступник небесный Иоанн Лествичник написал сие мудрое наставление для всех нас, чтобы могли мы, рабы Божии, одолеть трудный путь восхождения по лестнице духовного очищения.
Малый княжич ничего, конечно, не понял из торжественных слов митрополита, но глазки умные остановил на дарителе со вниманием, сказал важно:
— Спаси Христос! — И улыбнулся с такой открытостью и радостью, что Феогност не удержался, положил руку на его съехавшую шапку:
— Ах ты, чадо нежное!
Слова его произвели в присутствующих приятное сочувствие и оживление, только старший брат княжича Семён выкрикнул с насмешкой:
— Да он и читать-то не умеет, куда ему! — И при этом обронил на землю свою жёлтую персчатую рукавичку.
Протасий Вельяминов поднял её. С некоторым промедлением, покряхтев, подал со словами:
— Сатана загордился и с неба свалился!
Большой человек на Москве тысяцкий, второй после государя, он мог себе позволить пошутить над наследником великого князя... Но и Семён мог позволить дать волю гневу. Принимая персчатку, склонился с седла, выдохнул старику в ухо зло и жарко:
— Замолчь, холоп!
Никто не заметил их малой сшибки, но они-то сами её запомнили.
Ещё полгода ушло у Феогноста на то, чтобы посетить остальные епархии. Слушая колокольные звоны в Ростове Великом, отмечая яркую самобытность величественной Софии новгородской, любуясь узорочьем каменной резьбы внешних стен владимирских храмов, отмечая суровость и сдержанность фресок Псковского монастыря, сожалея об утрате секретов сверхпрочного кирпича, из коего сложено множество церквей на Смоленщине, не мог приезжий грек взять в толк, как случиться могло такое, что при столь многих благоукрашенных городах столицей государства является Москва, городок вполне даже убогий?
Чудо ли тут какое, провидение ли Божие?
Таинственна, загадочна Русь. Но постигать её надобно, с ней теперь связана судьба Феогноста до самого отшествия в обитель небесную.
Великий князь Иван Данилович митрополиту поглянулся, понятно стало, отчего святитель Пётр не захотел ни в Киеве, ни во Владимире оставлять кафедру, а перенёс её сюда. И рачителен великий князь, и богобоязнен, и нищелюбив, с таким легко владыке. И замыслы благочестивые рождаются у Ивана Даниловича, почитай, каждый день. Задумал основать придворный Спасский монастырь, повелел начать в нём московское летописание, чтобы вернее, нежели это делается в Твери и Новгороде, изложить для потомков все важные, происходящие день за днём события. Попросил нового владыку помочь в новом, незнакомом москвичам деле, — вести присмотр за ходом летописания, Феогност охотно согласился, хоть и не мог провидеть, сколь важные и далеко идущие последствия будет иметь это начинание. Будут меняться князья и митрополиты, а московский Свёрток будет увеличиваться, обновляться, дополняться, и постепенно начатое при Иване Даниловиче и Феогносте хронологическое изложение истории превратится сначала в «Летописец великий русский», а затем войдёт в знаменитый «Свод 1408 года».
Феогност поручил вести летописание самым грамотным дьякам Прокоше и Мелентию. Они начали Свод Несторовой «Повестью временных лет», но главным их попечением стало точно записывать те события, большие и малые, что важны были для жизни Москвы. Совершали ли куда поездки князья и митрополит, заложен ли храм новый, погорела ли в очередной раз Москва либо какой-то иной город, были ли знамения грозные на небе, родился ли кто в великокняжеской семье — всё прикреплялось к пергаменту.
Раздроблена Русь на два десятка удельных княжеств, иные, впрочем, по-прежнему именуются великими, но все подпали под иго Золотой Орды, утратили самостоятельность и по воле хана подчиняются единому русскому князю — Ивану Даниловичу Калите. А потому небезразлично летописцам, что происходит и на украйных русских землях. И начинают Прокоша с Мелентием выводить:
«В лето шесть тысяч восемьсот тридцать седьмое Александр Тверской отъехал во Псков, а оттуда в Литву...
...Митрополит Феогност с новгородским владыкой благословил псковичей.
...Великая нужда наложена в очередной раз на город Ростов.
...Стародубский князь Фёдор Иванович убит в Орде.
...В Дерпте (Юрьеве) немцы убили новгородского посла, мужа честного Ивана Сыпа.
...Новгородцы пошли войной в Югру, но были побиты устюжскими князьями.
...Поставили псковичи город каменный Изборск на Жараве-горе.
...Того же лета при мощах святителя Петра начали совершаться чудеса исцелений, и этот дар чудотворений являл собой знак Божьего благословения к новой молодой столице Руси».
«Монах» происходит от греческого слова монос — одинокий, один. Где там один! Попечителей и заботлив оказался новый митрополит, под стать великому князю. Быстрый ум и привычка к живой деятельности побуждали Феогноста входить с пристрастием в дела, от которых по чину его можно было бы и устраниться. Вроде бы можно... А на самом деле — как устранишься? Страсти кипели в Московии нешуточные, и народ в них вовлекался, судил-рядил, правды доискивался, а пастырю духовному что, в стороне стоять, глаза зажмуривши, ничего, мол, не замечаю, не слышу, ни в чём не участвую, только Богу служу? Есть Божий Суд, есть суд потомков, но есть дела сегодняшние, мирские, в которых от Церкви тоже слова ждут нелицеприятного, и молвить его надо внятно, отчётливо, хотя куда как не хотелось этого делать. И вот тут заболела душа у Феогноста. Нетрудны показались ему все прежние послушания, патриархом назначавшиеся. Там он волю его исполнял в меру своего разумения и старания. А в новом высоком сане, да ещё в такой стране, как Русь... Скоро понял он, что в большом внутреннем нестроении находится она. Всегда была тяжела её история — а у какого народа она легка, не кровава? — но такой беды, в какой последние сто лет жили русичи, ещё у них не бывало: вражеское разорение и меж собой нелады. Что тяжельше, что опаснее? Не последнее ли? Чем больше вникал Феогност в русскую жизнь, тем больше мрачнел. Рассказы-то Фёдоровы, коими потчевал он на Афоне, благостны были и приукрашены. Что — русские? Незлы, казалось бы, незлопамятны, до работы охочи и тогда делаются веселы, доверчивы — что им скажут, тому и верят. Но и брань возбудить промеж них легко, и тогда льют кровь друг друга в упоении яростном, а после каются во грехах, хотят жить только по правде... Все правду ищут. Какая им правда нужна? И есть ли она? Не тщета ли всё на земле? Даже и такие кощунства Феогноста посещали. Он твёрдо знал, что есть правда, и для всех она верна, и для всех одна. Это правда Христова. Почему же так плохо живут люди, признавая эту правду и любя её? Признают, любят, а жить по ней не умеют. Кто не даёт? Тут ясно — кто. Сатана. Где он? Как и Бог, везде? Но не везде равно. Где-то он гнездится? Да там, где порождения его: ложь, ненависть, недобровольное подчинение; там, где грех, там и он. И личины его без числа. Легко ли распознать? Кабы легко было, где бы сила его сокрылась?
При таких помыслах сомнительных как поучать, в чём наставлять? Как самому в хитросплетениях событий разобраться, какую правду житейскую оправдывать? Усилил посты свои владыка и бдения, молился много о помощи и даже плакал в уединении немощном, а на людях всё недвижнее становился лик его, непроницаемее взор. Это была защита его от собственной боли. Кто знал о ней? Никто. Токмо Бог. Поставлен — служи, Феогност! Исполняй последнее послушание твоё. Не в твоей воле отказаться. Когда исполнятся сроки твои, тогда и будешь отпущен.
Всё это было благолепно и приятственно поначалу: и закладки храмов, и посажение княжича Иванушки на коня, и налаживание летописания московского. Научился уже владыка и князей, и бояр, и священнослужителей в лицо различать, дела епархий стал узнавать, и про обиды да счёты взаимные начали его высокопреосвященству докладывать, иной раз и на ушко пытались, хотя Феогност резко отвергал наушничество, но шли и говорили и суда и поддержки требовали. Стал уж митрополит помалу осваиваться в нестройной жизни диковинной Руссии — как вдруг ему испытание. Первое. Самое тяжёлое из всех последующих, включая темницы и железа татарские.
Вдруг приходит Иван Данилович и говорит: отлучи, дескать, от церкви псковичей и бежавшего к ним тверского князя Александра, коего они выдать отказываются. Хоть ко многому был приобычен Феогност и разное повидал, а тут, можно сказать, оторопел: с какой это стати отлучи и почему этакое митрополиту приказание? Что особо поразило — вид самого Ивана Даниловича, лютый и безобразный. Дело же происходило тогда не в Москве, а в Новгороде, куда с чинством и пристойностью прибыл митрополит для ознакомления с обширной епархией. И вот внезапное появление московского князя с требованием неучтивым и непомерным. Увещеваю и молю тя, говорит, отлучи немедля и немедля. Нарочно, говорит, сам сюда прибыл, чтобы псковичей отлучить и тем в покорность ввести, пускай выдадут мне Александра Тверского сей же миг.
Что волосы у великого князя округ лысины спутаны и мокры — это обычное, а вот глазки медвежьи (Феогност как раз в Новгороде с живым медведем был ознакомлен, правда, с ручным, и глазки-дырочки у того были тоскливы) — глазки у Ивана Даниловича тоже медвежьи, но кровью налиты, и в каждом зрак коричневый колесом вращается, только что искры не прыщут.
— Помолюсь, подумаю, — степенно молвил митрополит, укрощая бешенство княжьих глаз.
Круто повернулся Иван Данилович, без прощания и благословения, в дверях сказал угрозно:
— До утра жду.
Немедля призван был к Феогносту архимандрит Фёдор. Пришёл в печали и сокрушении сердца: Александр-де Михайлович уже просил у новгородцев приюта и отклонён бысть, тогда потёк к псковичам и принят бысть. А сейчас, в ночь; владыка новгородский Моисей с посадниками отбыл по приказу Калиты во Псков же для новых увещеваний. Без благословения моего отбыл, отметил про себя Феогност, надо менять владыку такого.
— Пошто спешка-то? — процедил краем уст.
— Боятся, татаре землю Новгородскую зорить начнут, да и московский наш князь гневен зело на Александра.
— Пошто же псковичи упорствуют? Аль они татар не боятся?
— За правду стоят. Александр Тверской — страдалец.
— И ты так мыслишь?
— И я, — тихо сознался Фёдор.
— Ну-ка, разматывай нитку обратно, — вздохнув, велел Феогност. Если у русских речь о правде зашла, большая кровь ожидается.
Закашлялся архимандрит, и бородёнку, волосом бедноватую, затеребил, и губы питием освежать стал, видно, с духом собирался, видно, знатная произошла история...
— Невдолге тому назад, года два или три, возвращался из Орды Александр Михайлович, счастливый и безвинно униженный. Счастливый потому, что ярлык на великое княжение получил, а оскорблённый, потому как брата его Дмитрия Грозные Очи в Орде зарубили, казнили то есть.
— Это пока мы с тобой язык русский на Афоне учили?
— Так, так, — поник головою Фёдор.
— Дальше.
— А казнили Дмитрия Михайловича по прозванию Грозные Очи за то, что он в Орде же зарезал брата Калиты, старшего Юрия Даниловича, который к тому же хану Узбеку свояком доводился.
— Подошёл и зарезал?
— Да, — простодушно подтвердил Фёдор. — Говорят, прямо как борова. То есть с мечом кинулся и проткнул. То ли горло перерезал, кто как говорит.
— Хорошее дело... — сказал Феогност.
— Куда уж!
— Ну а Юрий-то Данилович был не виноват? И — страдалец, не так ли?
— С одной стороны, он был страдалец. Его жену Кончаку тверичане в полон взяли и зельем там уморили.
— Вот так молодцы тверичане! — вырвалось у владыки. — Кончака-то чем виновата?
— Ничем. Она просто жена. Уморили, чтобы Юрию Даниловичу досадить.
— А он страдалец и не виноватый!
— Нет, он виноватый.
— Батюшки мои!
— С другой стороны...
— С какой это?
— По его наущению татаре Михаила Тверского люто казнили, отца Дмитрия Грозные Очи и нынешнего Александра.
— Михаил — тоже страдалец?
— Самый настоящий! — воскликнул Фёдор. — Муку лютую принял. В колодках за собою татаре его две недели по степи таскали и убили у каких-то Железных Врат, неведомо где. И лежал наг на земле и мёртв. И мухи его ели, глаза и всё другое. А Юрий Данилович стоял и смотрел. Так что даже татаре сказали: прикрой его, он твой, русский. И он тогда прикрыл. А княгине его в Тверь даже вести некому было донести, и там не знали ничего. И повезли тверские бояре Михаила к себе домой на телеге, а всё тело его было сплошь садно кровавое. А твой предшественник, митрополит Пётр, который меня хотел сделать преемником своим, встретил убиенного с честию, и слезами его омыли, и отпели, и положили во храме... А потом уж сын Дмитрий стал за отца мстить и всю вину положил на Юрия Даниловича.
Феогност стоял у окна, молчал, потом сказал:
— Продолжай.
А за окном белая майская ночь, и всё видать хорошо: и дома, и белые соборы, и золотые кресты, которые светились даже ночью. Собаки не спали, лаяли, сторожили хозяйское добро, хотя никого, ни души нигде не было в спящем городе. И деревянные мостовые тоже белели, и заборы. А от Ильмень-озера исходил белый туман.
— Продолжай, — повторил Феогност.
— Александр же Михайлович вместе с ярлыком на великое княжение получил и затаил великую ненависть к Ивану Даниловичу, ибо родова и кровь вопиют к отмщению.
— Да из-за чего всё пошло-то, не пойму? — вырвалось у владыки.
— А из-за того пошло, кому первее быть: Москве иль Твери, — с прежней простотой объяснял Фёдор.
— Пока разберётесь, татары подавят вас поодиночке, с хрустом, как тараканов-печанов.
— Бог милостив. Пока ещё не всех передавили, — вздохнул архимандрит.
Этот неказистый человек с рытвинами худобы на щеках, с приниженной, неуверенной походкой незаметно сделался необходимым митрополиту: в поездках сопровождал, на службах был сподручником, некоторые небольшие дела ему поручались, переписка, приём челобитий, словом, сделался он приближенным. Как-то само собой это вышло. И никто ему не завидовал, никто на него не шептал. Незлобив был очень и скромен. Вот и не желал видеть ни в ком сатанинства.
— Ну, Александр Михайлович стал жить тихо, землю свою собирать, потому как была она вся разорена. И являлись над ней знамения.
— Стой. А Кончаку — зачем?
— Ни за чем. Клевета то и блядство, враньё то есть. Она сама собою померла. А Юрий Данилович Кавдыгая зачем навёл?
— Он какого-то Кавдыгая навёл? Стой. Мы утонем с тобой в этой грязи и винах, коли разбираться будем.
— Пошто утонем, владыка? Грязь! То жизнь человеческая. Наша жизнь. А в Европе иль на Востоке слаще живут? Родную кровь из-за власти не льют?
— Но мы же православные! — возразил Феогност. — Не пристало нам.
— А сатана-то? Он ведь особо тех искушает, кто путём правды и веры истинной идёт! — не убоялся оспорить владыку Фёдор.
— Ладно. Просвещай меня дальше, но только касаемо Александра Тверского, — улыбнулся наконец Феогност.
— Ну, живёт он, не тужит, то есть, наоборот, сильно тужит об отце и брате, но Калиту не трогает и не теснит никак. А тот, однако, зубами скрыжет.
— Откуда знаешь? Ты в то время со мной по Южной Руси ездил.
— Говорят! — развёл руками батюшка.
— Кто говорит?
— Все. Вся Москва говорит и знает.
— А если сплетни сплетают?
— Может, и приврут чего, но молва — глас народа и всегда правдой оказывается.
— Так уж и всегда?
— Да ты сам знаешь, владыка. Всегда и везде. И называется потому предание.
— Так что же, на Москве осуждают Ивана Даниловича?
— Заче-ем! Не осуждают и не могут. Он наш князь. И об нас радеет обо всех.
— А тверичей осуждают?
— Пускай Москву слушаются. Им же лучше будет. Защита у нас будет опчая спроть татар.
— Не понимаю я вас, русских, — с сомнением протянул Феогност.
— Поживёшь с нами подольше, поймёшь побольше, — утешил Фёдор. — Хочешь дальше про Александра слушать?
— Ну.
— Пока мы с тобой по Галиции да Волыни путь держали, пришла на Тверь рать татарская дань собирать. Во главе родственник Узбека некий Шевкал. А народ уже воспалён и в сильном огорчении от событиев недавних. У одного дьякона на водопое татары кобылу вроде отняли. Нужна им кобыла! Посмеяться, наверное, захотели. Диакон и завопил голосом ужасным. Народ прибёг — и как они дрекольями татар одолели, самим до сих пор дивно. Думаю, из терпения вышли и оттого ужасны сделались. Перебили, а оставшихся с самим Шевкалом во дворец княжеский затолкали и подожгли. Ни один не ушёл!.. Что же дальше? А дальше наш Иван Данилович с пятью темниками татарскими на Тверь является. А у самого уж ярлык в калите, и он наказывать приехал. Узбек его как-то полюбил и всю дань на Руси собирать ему одному поручил. Чуешь, как поворачивает? Александр Михайлович сбегает во Псков, наказания за Шевкала боится. Теперь хан Узбек велит Калите: вымани Александра из Пскова и в Орду доставь. Якобы для вразумления. А сам убить хочет. Тут без сумления. Отца убил, брата убил, теперь его очередь. Только Александр Михайлович ни за что не поедет. Если его псковичи выдадут, он в Литву сбежит к Гедимину. Вот Иван-то Данилович наш и бесится. Александра в жертву принесть, а Тверь под себя. Он у нас оч-чень дальновидный.
— А кто же в Твери сядет?
— У них ещё братья остались, Константин да Василий. Ну, Василий малой, а Константин в поре уж, он в Клину правит пока. Александр Михайлович с сыном Фёдором сбежал, а Константин остался. Он и будет. Только совсем уж Москвой подмятый.
Феогност сидел, закрыв лицо ладонями. Потом встал:
— Помолимся, брат. Надо омыться душевно после услышанного.
Наутро опять предстал перед ним Калита, уже не такой красноглазый, как вчера, отдохнувший с дороги в бане. Но глаза по-прежнему злые искры метали:
— Что с псковичами будет, владыка?
— Отлучу, — тихо сказал Феогност. — И Александра тоже. — А про себя подумал: пусть бежит в Литву.
После этого они расстались надолго и сносились только через грамоты. Иван Данилович поехал выковыривать Александра, а Феогност опять отправился в землю Волынскую, доставлявшую ему немало забот. Уже там настиг его гонец с сообщением, что Александр у Гедимина, а псковичи раскаиваются. С облегчением митрополит распорядился известить их, что снимает церковное отлучение.
С трудом он приходил в себя после этой истории. Даже стремление галицкого епископа отделиться в особую митрополию воспринял с меньшим волнением, хотя именно по этому поводу пришлось посетить Константинополь и на приёме у патриарха ещё раз побывать. Знал и видел, что это последний раз, совсем уж последний. Так был плох его святейшество. Уже была меж ними отдалённость, как у людей, чьи пути идут в разные стороны. Одному ещё длить путь земной, а другому — уже заканчивать его. Однако доводы Феогноста патриарх слушал со вниманием и пониманием. Открытую было в мае Галицкую митрополию распорядился закрыть. Но уж и приём был иной, чем пять лет назад, — торжественно прохладный. Не было прежней доверительности, общих тайн. Тем не менее Феогност долго говорил, что митрополия на Руси должна быть единой и единственной, что народ тамошний душевно поколеблен вековым страданием, что князья, аки псы больные, кидаются друг на друга, и это от немощи, от безысходности. Теперь только Церковь — укрепа для русских, и ей никак нельзя разделяться.
Что-то блеснуло в полумёртвых глазах патриарха, спросил надтреснуто:
— У хана Узбека побывал?
— Отсюда к нему еду. В первый раз.
— Всё помнишь?
— Да. Всё, что говорено, помню.
— Храни православие. Папу опасайся, хоть он и пленён в Авиньоне, в разговоры письменные с ним не вступай. С ордынцами будь в ладу, не зли их, они к духовенству терпимы пока. Но не всегда так будет. Хотя господами над православными им не бывать. Татар же не бойтесь. У них своего только конь да седло, остальное награблено. Кто умеет только это, никогда не станет истинным властелином. Изживут награбленное — дальше что? Опять грабить? Не умея работать, творить, зажиреют и духом загниют. Тут и гибель настанет. Мусульманство слишком молодо у них и не слишком пока распространено. Оно Орду не спасёт и Синюю с Белой не объединит. Их могутство в силе, вольной отваге, в законах Ясы. Много шуму, много крови, много наглости, и нет прочного основания. Истина же тиха, сын мой. С князьями русскими, православие чтущими, дружи, будь их единителем. Того, кто первый меж ними, поддерживай.
«А если он не по правде действует? » — подумал митрополит, но промолчал. Пережитое на Руси оставило некую тень в душе, она словно бы запылилась и была нема, ничто больше так остро, как раньше, не врезалось в неё. Однако понимание людей не уменьшилось, даже стало отчётливее. Можно было думать, мудрее сделался, когда годы побежали к закату, но монашеская привычка не оценивать себя — только поступки соотносить с заповедями — не позволяла размышлять: мудрее — не мудрее.
Он проехался по улицам Константинополя, посетил любимые соборы, наслушался родной речи, но чувство отстранённости не покидало его, и мысли его оставались там, за морем, где далеко-далеко лежала истерзанная Русь, и, казалось, ждала его, и, казалось, нуждалась в нём. «Прижился уже, — усмехнулся он, — сам русским сделался? Странный народ: всё в себя принимает, всему жить даёт, неосудителен, высших целей жаждет, хотя понимает их смутно и любые действия, самые сомнительные, во имя высших целей приемлет. Вот уж истинно сказано: «…и благослови достояние Твоё».
Прости и благослови. Жалость появилась к русским, сочувствие к их малоразумию и доверчивости. Отцом начинал себя чувствовать Феогност.
Сначала решили идти к Сугдее, но архимандрит Фёдор посоветовал лучше плыть до Кафы: оттуда ближе и удобнее добираться до летней ханской ставки в Крыму. Хотя и лето уже кончалось, сентябрь близился, но море было ещё жарко, блистало на солнце лимонными бликами, трепетали на воде тени от редких облаков, прибой у берегов плескался белой каймой со стеклянным тихим шорохом. Как прошли Сурож, прилепившийся на высокой скале, всё время от полудня до вечера владыка проводил на корме, дивуясь игре света на каменистых обрывах, крапивной зелени воды и тёмно-малиновому, когда солнце за тучкой, Карадагу. Где-то здесь, в северных его предгорьях, бывал святой апостол Павел, здесь встретил он юного Тимофея, будущего верного ученика, крестил его и увёл от матери на трудную тропу проповедничества... В предзакатном морском покое мечталось о друге, может быть, тоже ученике, который способен понять и разделить его, Феогностовы, душевные тревоги. Найду ли такого на Руси, думал. Фёдор — что? Учён, да естеством прост, глубин не мерил, не изыскивал. Какой из него митрополит! Правильно патриарх его отклонил.
Ближе к Кафе пошли холмы тёмно-песчаного, кирпичного цвета, выгоревшие, но вдруг, чем ниже солнце, делающиеся соломенно-золотыми, а ино как брусника давленая иль мясного, багряного окраса. Много повидал Феогност стран, морей и гор разных, а тут дивовался.
Кафа, владение генуэзцев, расположилась под холмом, вся засыпанная белой пылью, с высохшими фонтанами, крепостными древними башнями и мостами через оборонительные рвы. Скрипел мелкий ракушечник под колёсами, стоял разноязыкий говор, ревели ишаки. Утомлённый и равнодушный, владыка осмотрел город с пышными тяжёлыми дворцами, с толпами невольников на продажу, с запахами жареной рыбы и кофе. Не понравилась ему шумная Кафа. Как мирные виталища вспоминались русские города в густой зелени садов и возделанных огородов, сырые овраги, где бьют студёные ключи, и выплывающие, как из снов, величаво и легко купола храмов на холмах.
Колымагой дотащились до греческого монастыря Святого Георгия, приютившегося в лесах у горы Агармыш. Настоятелю не велели никому сказывать, кто к ним пожаловал. Феогност поселился в простой келии окнами на лес, ходил на службы, укреплял душу молитвенным стоянием; возвышенно и трогательно было, что служили на греческом. Много гулял по монастырскому двору, где было тихо и прохладно, даже холодно с полудня от мрачных каменных стен, возвышавшихся позеленевшими громадами, от старинных ледяных фонтанов в изузоренных арках. Заросли барбариса и ежевики, называемой здесь ожиною, цепляли рясу, и всюду сопровождал сладкий шум быстро бегущей речки Чурук-Су, очень чистой, хотя по-татарски её название означает «мутная, грязная вода». Архимандрит Фёдор с детской жадностью ел ежевику, так что уста у него сделались сини, и звал подняться на Агармыш, посмотреть, какие там страшные глубокие ущелья и непроходимые леса.
— А ещё есть предание, — сообщал таинственно Фёдор, — что скрывается там где-то в пещере христианский монах-отшельник, постится по сорок дней, а потом одной бобовинкой разговляется, оттого просветлён и ведает дела сокровенные. Пойдём, а? — уговаривал Фёдор. — Судьбу узнаем и события дальнейшие. Пускай предскажет всё до тонкостей, что нас в Солхате ждёт.
Феогност отверг ясновидца, живущего одной бобовинкой, сделал даже внушение архимандриту, дескать, монашествующему священству любопытничать не подобает, а узнавать судьбу — Бога искушать. Но на Агармыш, правда невысоко, поднялся и увидел оттуда сожжённую солнцем степь, вдалеке бирюзовую чашу моря и строящийся армянский монастырь Святого Креста; встретили даже неопалимую купину с бледными жемчужно-синими цветами и перистыми листьями. Но она не пылала, потому что солнце уже не так сильно грело. Фёдор был очень доволен, потому что набрал греческих орехов, таких тонкокорых, что в ладони легко раздавить, много ел их и удивлялся, что на Афоне этаких не водится. А ещё в заброшенном саду у дороги поспел молочно-сладкий миндаль — он тоже пришёлся Фёдору по вкусу.
— Разве чего этакого поешь где-нибудь у нас в Торжке? — говорил он. — Только-то и лакомств произрастает: репа да лук.
— А лещина? — возразил митрополит. — Аль хуже?
— Лещина — да, лещина — она куда как знатна! — озарился задумчивой улыбкой Фёдор.
Так в простых беседах и бесхитростных занятиях дождались они прибытия великокняжеского поезда из Москвы, чтобы вместе уж отправиться в ханскую ставку.
— Вот прошли мы с тобой, Фёдор, путь от афонской келии до тутошной, а что дале будет, не вем, — говорил владыка.
Фёдор мялся, трусил и просил отпустить его на родину.
Начали желтеть верхушки ясеней, и много Поспело у монахов винограда цвета нагого, то есть тельного, и синего в черноту. Это Фёдора несколько утешало.
А воздух кругом был удивительно прозрачный, лёгкий, без ветров и туманов. Фёдор объяснил это тем — опять по преданию, — что тут море, и степь, и горный лес друг друга уравновешивают и в согласии прирождение и тихость производят.
С южной стороны Агармыша лежал незнаемый Солхат.
3
А Иван-то Данилович со бояры не спешил. То есть знал, конечно, что назад не поворотишь, но и торопиться охоты не было. К ордынцам как заедешь, скоро не уедешь. Если вообще уедешь. Поезд его полз себе и полз от одного разорённого селения до другого. Где стояли Неринск, Лопасня, Новый Городок, теперь остались погосты. Кресты почернели от дождей, подгнили и заросли лядиной. Даже печки развалились от времени. Только вороны не покидали сих печальных мест. Завидев людей, снимались с крестов, потревоженно каркали по-хозяйски.
— Смотри, сынок, что понаделали с нами губители наши лихие, — шептал отец, сжимая плечо Ивана.
Княжичу мало дозволяли ездить верхом, больше находился с отцом в кибитке, а комоницу его вёл в поводу дядька Иван Михайлович, муж видом сердит и ликом ряб, но добрейший и заботливейший пуще толстой Доброгневы. Он Иванчику больше был к душе, чем она. С ним было занимательно, и не боялся его Иванчик, а отца всё-таки робел. Когда останавливались на отдых у речки, княжич с дядькой лазили по береговым уступам, по крутоярам, цепляясь за обнажённые корни деревьев, искали сохлые ягоды и грибы в дремучих лесах. Всякое озорство княжича Иван Михайлович не только не запрещал, а поощрял: оно, мол, силу и ловкость развивает. Даже когда малой в открытую озорничал, дядька не окорачивал его.
— Ишь, бешенина напала! Да надавай ты ему в колпу-то! — это Сёмка-змей советы подавал дядьке, чтобы он Иванчику подзатыльник отвесил.
А Иван Михайлович:
— Пущай будет буй и крепок.
Очень нравилось Иванчику, что он будет буй, то есть смелый. Да он и сейчас уже смелый, а вот подрастёт, он и брата на лопатки положит. Дядьку-то Иванчик сызмалу побеждал, а когда тот просил пощады, предлагал ему:
— Ну, давай, давай ещё, дядюх! Может, ты меня всё-тка поборешь, — надежду Ивану Михайловичу по доброте своей оставлял.
— Да нет, мой желанный, — отказывался тот, — рази тебя одолеешь! Ты вон какой у нас богатырище.
— Сморчком глядит, а кашу богатырём уплетает, — опять дразнится Сёмка.
— Да будет тебе братца квелить, — урезонит его Иван Михайлович.
А тысяцкий Протасий и скажи:
— От нашего Семёна ни хлеба мягкого, ни слова гладкого.
Сёмка порснул коня будто невзначай, чуть не стоптал Вельяминова. Тот даже в лице изменился, но, встретив внимательный взгляд младшего княжича, через силу усмехнулся вслед Семёну.
— А ты почему молчишь, а только улыбаешься? — спросил Иван. — Дал бы ему плетью по заду. — Тоже был мастер на советы.
— Старый муж юношей был, юноша же не ведает, что придёт старость. — И в тусклых глазах Протасия взблеснула влага.
Иванчик это цепко отметил памятью: и что старость придёт (к нему она не пришла), и про слезу Протасия (это имело последствия долговременные).
Сменяли одна другую поймы, и синеющие речные дали, и переправы вброд по мелководью: кружили сосновые рощи, леса столь густые, что лишь дыра в небо там, где дорога; храмы отражались в глади озёрных вод; встречались и красные хоромные леса, где было светло и сухо и скользко под ногами от старой хвои. Повидал Иван, как мужики пруды прудят, как садочники садки рыбные оплетают, а ещё занятнее, как на мелких речках в буреломах оброчные бобровники домики бобрам расчищают, чтобы им нырять туда было способнее. Так бы и ехал всю жизнь. Иван уж и про Москву-то забыл, и про маменьку с Андрюшкой, столько всего в новину занимало его: шум речных перекатов, таинственное молчание глубоких сырых оврагов, где нечистая сила живёт.
— А бес, он какой? — допрашивал Иван.
— Бес-то? Да так, мужичонко с жидкой бородой, реденькой и мокрой. Глаза бесцветны и слезятся. А кто зрит: зубы у него оскалены и очи кровавы.
— А рога?
— И рога, и уши имеются оттопыренные.
— Хвост?
— Всенепременно, размахиват и стегат им округ себя, когда зол, а ежели ластится, хвост по земле плетётся. А ещё дрожит он всё время, — напрягал Иван Михайлович воображение.
— Дрожит?
— Дрожит, милок, беспрерывно и мелко.
— Отчего же?
— Креста боится. И молитвы нашей.
— Это хорошо, — успокаивался княжич. — Какой молитвы? «Да воскреснет Бог», да?
— Канешна! «И расточатся врази его!» А как же! Не думай боле про это. Пока без великой тягости едем. Не знай, что впереди.
Хоть и вправду путешествие было большим удовольствием, некие мелкие колючки уже ранили невинную душу Ивана. Многое он не понимал, да хорошо запоминал. Множество разных людей тянулось вместе с обозом великого князя: были тут бояре, слуги дворовые, дьяки и толмачи, купцы русские да гости, приезжающие из зарубежья на Русь с товарами, на время лишь, — всяк со своей поклажей, со своим припасом на праздники. Разговоры дорожные Иван ловил чутким ухом, по-своему их толковал и переиначивал, сам ни к кому, кроме дядьки, не приставал. На него и внимания мало обращали: трусит княжонок на своей комонице рядом и пускай, брат Семён совсем от него отдалился, со взрослыми мужами вровню держался. Примечал Иван, что особо тянуло брата к одному человеку, бедно одетому и сутулому, с никлыми волосами вдоль худых щёк. Все, включая слуг, этого сутулого стороной норовили обойти, не обращались к нему, не то чтобы брезговали или боялись, просто избегали. Иной раз ловил Иван виноватые взгляды, кои бросали на князя Константина Михайловича, — взгляды безмолвные, непонятные. Семён же держался с ним, как со всеми, надмеваючись, но льнул к нему даже как-то болезненно.
— Меж собой мы, князья, ещё можем считаться старейшинством, — говорил глуховатым голосом Константин Михайлович, перемещаясь конь о конь с Семёном. — А в Орде кто хану по нраву, тот и будет первее всех.
Семён на это зло, недоверчиво улыбался. Приглядчивый Иванушка поспешал за ними на широкоспинной кобылке, делая вид, будто не слышит ничего.
— Главное, Узбека улестить, — продолжал Константин Михайлович.
Семён дёрнул щекой, едва разжимая губы:
— Аль трудно это?
— О, трудней, чем султана египетского! Капризен и скрытен. Уж я-то знаю.
— Что же, звание великого князя, выходит, продаётся? — допытывался Сёмка.
— Вот и думай. — Константин Михайлович кашлял от пыли, утирал глаза рукавом.
— Надо ли так понимать, что его не столько сам хан продаёт, сколь придворные вельможи? — важно вникал Семён.
— Сумей только купить! Хитрость тоже нужна немалая.
— У нас достанет! — заносчиво отрубил Семён.
— У вас — да.
Они посмотрели друг другу в глаза и внезапно резко поворотили коней в разные стороны.
— Дядюх, это кто? — спросил Иван, глядя вслед удаляющейся сутулой спине.
— Князь тверской, брат Александра и Дмитрия. Дмитрия татаре убили, Александр в Литву утёк, а Константин отсиделся от всех гроз, ныне Тверью правит. Он ведь родня вам. Твоей двоюродной сестры муж, княгини Софьи муж, да-а... — Иван Михайлович почему-то съехал голосом до шёпота.
— Он — наша родня? Тверской-то? — поразился Иванушка.
— Молчи про энто! — велел дядька и оглянулся.
— Ты его боишься? — любопытствовал княжич.
— Никто ничего не боится! — сурово оборвал боярин. — Нечего про энто думать. Не наше дело.
— Москва честна кротостию, — раздельно, с нажимом произнёс неслышно подъехавший сзади старший брат.
— Вестимо, князь, — смиренно согласился Иван Михайлович.
Семён хмыкнул и ускакал вперёд.
— Чего это он? — всполошился Иванчик. — Будто грозится нам?
— Ништо, милок. Тебе показалось. Брат просто так сказал. Не передавай никому, чего слыхал.
Напрасное предостережение. Иванчик и не сумел бы ничего передать, потому что ничего не понял, но худосочный тверской князь теперь часто стал привлекать его внимание, Иван даже следил за ним издалека, чего-то смутно пугаясь и доискиваясь. Какая-то тайна чудилась ему в том, что все сторонились Константина Михайловича. Его всегда понурый вид вызывал в Иване жалость и сочувствие, хотя за что жалел, чему сочувствовал, он и сам не знал.
— Доброе ты у нас дите, — иногда задумчиво ворошил отец его волосы. — Мотри, не оставайся таким, когда вырастешь. Заклюют.
— Кто, батюшка?
— А князья, — загадочно обронил Иван Данилович. — Да и родственников опасайся. Всем не будешь мил да пригож.
Значит, Константина Михайловича надо опасаться, вывел Иванчик, буду приглядывать за ним, как бы чего не наделал. Батюшка-то вдруг не заметит, не углядит?
Чем дальше продвигались к полуденной стороне, тем сильнее всё переменялось: реже дожди, выше безоблачное небо, дни сделались жарки, вечера коротки и темны. И звёзд на небе — вдвое привалило. Ночуя под открытым небом, положив голову отцу на плечо, Иванушка научился уже сам находить колу, называемую Большой Медведицей, и кружилия — Орион по-другому. Укрывшись с отцом одним пологом, греясь теплом отцовского тела, Иванушка подолгу лежал без сна, дышал ночной степной свежестью, следил, как перемещаются по небосводу созвездия. Иногда он даже переставал чувствовать под собой земную твердь, и тогда ему казалось, он сам подвешен среди звёздных лампад, плывёт в их мерцании без опоры и веса. Было жутко и необыкновенно хорошо, так, что Иванушка ни с кем своими воздушными путешествиями не делился. Это была его первая тайна, укрытая ото всех: величие бездонных, полуночных, в звёздном дыму небес. Иванушка бесшумно поднимался, чтобы не разбудить отца, и осматривал земной мир: тёмные очертания пасущихся лошадей, возов, чуть краснеющие затоптанные угли костров, полосы тумана над рекой. Великое молчание царило во всём. Даже суслики не свистали, пошли в свои норки спать. Всё было прочно, надёжно и на своём месте. Когда небо начинало бледнеть, созвездия гаснуть, крупная роса выступала всюду: на спальном пологе, на траве, на бровях у отца. Иванушка допускал, что это звёзды с рассветом холодеют, делаются каплями и падают на землю. Иначе куда бы им деваться? А днём совершается обратное превращение — восхождение на небо, когда люди в суете ничего не наблюдают вокруг. Это открытие Иванушка тоже хранил.
Лето шло к концу, а в речках ещё можно было купаться, вода не охолодала. Однажды под вечер вылез Иванушка из потаённого парного мелководья, где, скрытый кустами тальника, он бултыхался отдельно от всех, — стыдился, что не умеет хорошо плавать, — и только принялся исподнюю рубаху натягивать, как услышал на берегу глухие лающие рыдания. Иванушка сначала замер с рубахой в руках, потом осторожно раздвинул гибкие ветки ракитника. Тверской князь лежал ничком, бил кулаком по сырому твёрдому песку, выкрикивая:
— Боже, сделай им, что они мне сделали! Пошли им кару Твою страшную! Никому зла не делал! За что страдаю?
У Иванушки отвердели щёки, а губы стянуло, — не разомкнуть. Подумал, не кинуться ли обратно в воду, но руки-ноги не слушались.
Вдруг в кустах зашуршало, Иванушка увидел старого Протасия. Он стоял над Константином Михайловичем, уперев кулаки в бока, шевелил его носком сапога:
— Ну, что гнусишь? Что скулишь, аки пёс гноистый?
Не помнил Иван такого лица у тысяцкого, такого презрения в глазах.
Константин Михайлович вскочил, всклокоченный и перепачканный в песке.
— А ты видал, как я, отца своего, нага и мертва в хлеву лежаща? — вскричал он. — Тебя умаривали голодом, как меня, отрока? Ордынцы морили тебя в заложниках, в башне с крысами заточив на пять дён, даже и без воды? Ты сапоги татарские лизал от счастья, что кусок тебе наконец-то кинули?
«С крысами!» — помертвел в кустах Иванчик.
— Крысов спужался? — с издёвкой спросил Протасий.
— Не они страшны, боярин, страшнее люди жестокие, навроде вас с Калитой.
— Годи! — надвинулся на него тысяцкий. — Когда это собаченье закончится? Иль уж успел подсластиться до ужина?
— Я не пиан, песок ты, старая шлея! — отвечал тверской, дрожа всем телом.
И Иванчик в кустах тоже дрожал всем телом, позабывши надеть рубаху.
— Сколь собаке не хватать, а сытой не бывать! — топнул ногой Протасий. — А батюшка твой Михаил не ходил на Москву, не бился под её стенами? А брат твой Дмитрий не ходил ратью на Юрия Даниловича? Не его ли удержал в своё время святитель Пётр? Нечего сказать-то?
— Юрий Данилович не старшинство по роду ставил — тут наше первенство — он право силы утверждать начал. Где батюшка мой? Где брат Митя? Убиты! А где брат Александр? В чужой земле скрывается. Один я вам на растерзание остался.
«Не надо, перестаньте!» — хотел крикнуть Иван, но и язык у него отнялся.
— Ты племянницы моей муж, значит, мы родня! — услышал он голос отца, который, оказывается, уже стоял за спиной Константина Михайловича, поигрывая сложенной плетью. — Что, думаю, за лаятель тут, что за крикса? Ты чего, князь? Вражда промеж нас закончена, и обиды позабыты. Тебе честь была оказана Юрием Даниловичем.
— Да, государь, — опуская глаза, сказал Константин Михайлович.
— Пооравши, да будя! — примирительно закончил Иван Данилович.
— Обмастачили, вишь, его! — проворчал Протасий, тоже остывая.
— Да чем это?
— А насильно женили! — вскинул наглый взор тверской князь.
— Насильно рази? — засмеялся Иван Данилович.
— Я пленник у твоего брата был. Сначала у татар заложник, а отца убили — у твоего брата пленник. Два года держал. Он отца похоронить не дал мне. Только, женив на своей Софье, отпустил.
— А ты бы воспротивился, коли она тебе негожа, — издёвкой посоветовал Протасий.
— Я отрок был!
— Жениться мог — уже не отрок! — Великий князь и тысяцкий нехорошо засмеялись. — Иль ты ещё опурец был? Можа, ты и по сей день опурец?
И тут они замолчали, потому что увидели Иванчика. Он стоял в кустах, в мокрой рубахе до колен, и смотрел на них непонимающе и испуганно.
— Дитя бы хоть постыдились, — сказал Константин Михайлович и пошёл по приречному взгорью туда, где уже дымили котлы с варевом и хлебники-басманы раздавали шестифунтовые караваи.
Отец с досады накинулся на тысяцкого:
— Тухтырь ты, Протасий, брюзга, назола! Зачем при княжиче с тверским ошмётком мыркаешь, всякий вздор несёшь?
— Я старше твоего, Иван Данилович, отца на два года, — с упрёком возразил Протасий. — А ты мне слова и дерзости! Возьму вот да постригусь в Богоявленский монастырь. Буду там с Алексием Бяконтовым жить. А ты себе другого княж-мужа приискивай.
Иван Данилович не убоялся Протасьевой угрозы:
— Кто тебя пострижёт-то?
— Снедать зовут! — раздался с кручи голос Сёмки. — Чего тут сварливец наш мотается?
— Но, но, замолчь! — окоротил его отец.
— Чего они? — спросил Семён, спустившись с кручи и помогая брату надеть штаны.
— Протасий в монастырь хочет, а батюшка не пущает, — кротко растолковал Иванчик.
— Хоть и золотые уши у котла, дну его черноты не избыти. — Рот у Семёна повело на сторону. — Хряснуть бы его покрепше, Протасия этого, и прошло бы хотение.
Первый раз вскипела перед Иванчиком злоба взрослых, а он жаждал всех только любить.
Когда над окоёмом показывалось солнце, река и ложбины, деревья, кони, лица людей делались малиновыми. Этот недолгий миг был столь чудный и радостный, будто в сказочное царство все попали. Но в суете утренних сборов слуги, отец и дядька, скучные и невыспавшиеся, отмахивались от Ивана: пустое, соколик, молвишь, не путайся здесь, не мешай. Дел у всех много: воды набрать на дневной переход, увязать ночевные шатры, седлать и запрягать коней, ничего не забыть на становье.
«Если мешаю, зачем брали с собой, — думал Иван, — таятся от меня да отпихивают, бегай, мол, соколик, никому ты не нужный». Это были уже не те обиды, которые приходилось сносить от Сёмки в играх и ристалищах, где брат всегда верховодил и побеждал. Иванчик не знал, что это впервые испытанное одиночество. Почувствовав на себе тёплый взгляд гороховых глаз Константина Михайловича, он независимо отвернулся и полез с помощью дядьки на свою комоницу.
Сегодня надеялись встретиться с митрополитом Феогностом. Отец по этому случаю прибасился: надел белый ордынский армяк из толстой шерсти да рубаху шелка дымчата. Среди бояр было заметно оживление: скоро, знать, конец пути — отдых, бани, молебны и пированьица.
Молодой и весёлый боярин Алёша Босоволоков уже пошучивал вольно:
— Питва хочется, бражки да какое-никакое бабно!
— Молодуха-то накладёт тебе взашей? — перемигивался с ним Семён.
— Скоро будешь, Алёша, айран пить и бабняк татарский шшупать. Узнаешь сласть ихнюю, — сказал, смеясь, великий князь.
— Ино, говорят, у них строго бабеней держат?
— Хатуней, известно, строго. А есть в Сарае свечной базар, там девки ходят в штанах красных кожаных. Увидал такую — торгуйся смело, сколь возьмёт, чтоб переночевать с ней.
— Всё, Иван Данилович, я дале с тобой не еду, в Сарай заворачиваю.
— Валяй. Найдёшь себе в кожаных штанах в обтяжку, они нарочно для таких носят, кто от семейной жизни отчуждается, и, будто кони визгающие, нападают и бесуются на них.
Алёша смутился. Краска залила его щёки в пуховой бородке:
— Никакой шутейности не дозволяешь, великий князь.
— Шутейность дома будет, если вернёмся. С пискателями, с дудками, свирелями красно, кумачисто погуляем. А тута мне ореватых, похотью одержимых, не надобе.
— Да я только для бодрости разговору ввернул! — оправдывался Алёша, не зная, куда глаза девать.
— Ты видишь, тут княжич малой у нас и всё смекает! — вступился ещё и Иван Михайлович.
— Каждое дитя — укор нам, грязи нашей, двоедушию, зломыслию и самочинности, — проговорил тихо Константин Михайлович, как бы про себя, но все услышали.
Иван Данилович прямо взвился:
— Брысь отсюдова, философ! У него отец есть, и у отца об нём сердце вянет. А ты тут ни при чём.
Опять забулькали, как пузыри вонючие на болоте! Злость впервые пробудилась в детском сердце Ивана, вошла жестоко и больно. Поэтому он сильнее всех обрадовался, когда у стен Георгиевского монастыря завидел вышедшего навстречу поезду митрополита. Спрыгнув с седла, Иван помчался к владыке, забыв про благословение, крепко обнял с размаху и спрятал лицо в его прохладной шёлковой рясе.
Феогност был растроган, поцеловал княжича в маковку:
— Чадо моё доброе, аль не забыл меня?
От владыки знакомо пахло ладаном, а ещё степным ветром и какой-то ягодой. Иван не отходил от него, пока он благословлял отца, бояр и знатных купцов.
— В добром ли здравии? В безопасии ли прибыли? — раздавались почтительные возгласы. Заметно было, как все переменились при владыке, языки прикусили, степенны сделались.
Решили в монастыре не останавливаться, сразу на Солхат путь держать, где было уже приготовлено великому князю московскому удобное просторное подворье, купцам отведено место в караван-сарае. Только у лесного озера Шах-Мурза сделали последний короткий привал для молитвы и совместной трапезы.
Под открытым небом перед походным аналоем владыка совершил безмолвное моление, и все, опустившись на колени, вместе с ним просили Бога сохранить их от лютости и козни вражеской. Иванушка тоже усердно молился, у него была своя просьба: чтобы исчезла злоба людская и все любили друг друга и князя Константина тоже любили чтоб. Тот, как услышал эти тайные слова, всё поглядывал на Ивана, и морщинки у глаз его собирались: то ли щурился, то ли улыбался чему.
Духовито наносило полынью и темьяном, а с озера текла острая прохлада. Осыпанные пёстрыми солнечными пятнами, стояли на поляне люди, и Иван не узнавал их: они сделались как будто дети, беззащитно, просяще смотрели в небо. Если бы всегда так! Он отошёл к краю поляны, чтобы лучше всех видеть и каждому пожелать милости благодатной.
— Любо глядеть мне на тебя, княжич, — произнёс у него над ухом Константин Михайлович. — Таимчи скажу: есть у меня братик, чуток тебя старше. Глядя на тебя, его вспоминаю и сильно жалкую.
— А где он? — оглянулся Иван. Ему бы хотелось, чтоб был рядом ровесник, а то сплошь одни взрослые, надоели и утомили они его.
— В Кашине, в городке малом, скрывается Васенька наш, сиротка. Батюшка твой да татаре пока позабыли про него. Ты выдашь, князь, а?
Иван помотал отрицательно головой. Лестная оговорка князь и надежда, что Васеньку не выдаст, — это было доверие промеж ним и тверским, скрытность, этим ни с кем поделиться нельзя, раз слово дал. Вдруг батюшка-то спросит: где у нас сирота Васенька, тверской отросток? А Ивану молчать? Ну, авось не вспомнит, не спросит. Любопытство было разбужено: пошто Васенька скрывается и как это? В клети сидит? Иван живо представил себе, как поедет в Кашин, скажет: выходи, никого не бойся, мы уходим с тобой в леса разбойничать. Тут и комоница серая стоит, хвостом машет. Васенька не посмеет на неё сесть, а Иван скажет: садись, ничего, у неё побежка лёгкая, вдвоём поскачем. И помчатся они по дремучим лесам, топча грибы и распугивая новорождённых зайчат. Вот смеху-то будет, вот забава! И свой шёлковый пояс с белыми гусями, маменькой вышитый, Иван ему подарит...
«Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твоё», — негромко запели на поляне. Иван перекрестился: Боже, научи всех прощать и любить!
После недолгой трапезы митрополит лёг почивать на ковре под развесистой сосной. И все остальные прикорнули кто где. Иван постоял у озера — оно было тёмное, потому что солнце перешло за гору и оттуда теперь пускало лучистое сияние на вершины деревьев. Потом он посидел на диком валуне, нагревшемся за день. Вода сделалась зелёною, как сами деревья. Нестреноженные лошади выгрызали зубами пожухлую низкорослую траву, затем долго, задумчиво пили из озера, мотая головами.
Даже Хрисогон, слуга митрополичий, лежал как мёртвый, разинув рот, только усы от дыхания раздувались.
Иван подкрался к владыке, сорвал травинку, стал ею водить по сомкнутым векам в густых ресницах. Феогност тут же открыл глаза, улыбнулся, осуждая себя:
— Вот я какой леженька!.. От множества снедей княжеских заснул. Мы с Фёдором уж и отвыкли этак-то, больше на орехи да на яблоки дикие налегали.
— А разве вкусно есть плохо? — завязывал беседу Иванчик, сам имевший большую слабость по этой части.
— Воину, оратаю, дитяти — впрок. Монаху же во вред. Ум грубым делается. А доброе воздержание очищает его. Не заботься, монах, о чреве и будешь иметь покой. Ты «Лествицу»-то читаешь, что я подарил?
— Я её в Москве забыл, — беззаботно признался Иван.
— Вот ведь ты какой! — ласково упрекнул Феогност. — Но хорошо, что не лицемерствуешь.
— Владыка, а почему здесь кукавица не кукует?
— Не живёт тут, наверное. Жарко ей.
— А в Греции живёт?
— Там ещё жарче.
— А в Египте?
— В Египте такая теплота, что писклята без курицы высиживаются.
Иван недоверчиво засмеялся.
Митрополит продолжительно замолчал. Вспомнились ему диковинные листья пальм и ровное свечение мраморных дворцовых колонн, чуть слышное журчание уличных арыков и чёрные тени деревьев, спасающие от ярости испепеляющего солнца. Да ещё внезапные налёты морского ветра, возвращающего на несколько мгновений жизнь иссохшему горлу и колотящемуся сердцу. Вспомнилась даже слепая рыбка в голубом бассейне. Она, наверное, уже умерла.
— Ты печален, владыка? — тоненьким голосом спросил Иван.
— Нет, почему же? — очнулся Феогност. — Задумался просто. С батюшкой твоим о делах за обедом много беседовали. А я, Ивушка, даже очень рад снова свидеться с вами со всеми. Мне недоставало чего-то в Царьграде на этот раз, и я думал — чего? Теперь знаю чего. Мне надо на Руси быть и никуда надолго не отлучаться. Ибо тогда тревожусь.
— Владыка! — Иван переполз по ковру поближе, сказал на ухо, обдав митрополита чистым детским дыханием: — А батюшка мой ведь никогда не умрёт, правда?
— Иванчик, мы все уходим ко Господу. Никто не исключён. Но, смотри, не пламенем ли пребывают скончавшиеся дерева, не люба ли нам их теплота и угревность? Ну, что отворотился и глазки прячешь?
— Люба, — сглотнул Иван слёзы.
— Ну вот, разумный мой, всё ты уже понимаешь. Только избегай качения, и Господь благословит тебя.
Кто-то осторожно кашлянул у воды. Митрополит с Иваном оглянулись: на валуне, сгорбившись, сидел Константин Михайлович с виноватым лицом и вспотевший.
— Ходил всё-таки? — укоряюще спросил Феогност.
— Ходил. — Константин Михайлович понурил голову.
— И что тебе нагадал отшельник этот с бобовиной?
— Смеёшься надо мной, святитель? — Тверской князь поднялся и пересел нерешительно на край ковра. — А ведь он, пожалуй, правду сказал.
— В чём же правда его?
— Ты, говорит, повторишь со своей роднёй всё то же, что с тобой творили обидчики твои и враги.
— Эка-а... Это и я тебе мог предсказать. Дело статочное, если совесть спит. Тут и бобовины не надо, чтобы предвидеть.
— Ещё сказал: среди татар умрёшь. — Константин Михайлович сглотнул и горько прошептал: — Неужели суждено путём отца пройти мне?..
— Он сказал: умрёшь... Но не сказал: убит будешь, — возразил Феогност. — И потом: не всякому шептанию верь.
— Приражён я окончательно, — твердил князь. — Аль не знаешь, что довелось мне в Орде испытать, когда я вот этакий, как Иваша, был, чуть поболе?
Феогност потупился:
— Батюшку-то на твоих глазах убивали?
— Его упредили заране, что кончать сейчас придут, он помолился да мне велел к ханше бежать, к Баялуни, она меня спрятала, как сочувствовала. Говорили, она сама из Царьграда и веры нашей раньше была. А батюшке колодки на шею — и поволокли. Две недели за собой по степи таскали, тело у него стало сплошь синим, садно синюшное. Я его уж только мёртвым увидал, ненадолго допустили поглядеть. А сердце вынуто. Хоронили же без меня. Юрий Данилович в плену меня держал, пока на Софье своей не женил. И всё прощать, владыка? — вскрикнул Константин Михайлович.
— Прощать! — твёрдо ответил митрополит. — Судить же Бог будет. Не тебе учинать это дело. Если сам хочешь быть судьёй и казнителем, значит, хочешь заместо Бога быть в таких делах.
— Да есть ли мера унижения моего?
— Христианское отречение от своеволия не есть унижение человека. Всеми, кто прошёл сие трудное послушание, замечено и отмечено, сколь оно душе полезно и укрепительно. А немногие затворники, уста разомкнувшие, признавались, что полное исполнение просьбы-завета: «Да будет воля Твоя!» — есть сладость неизречённая. Совершенное же предание себя воле Божией есть награда милостивая душе исстрадавшейся уже на земле. Тогда ад земной с его злобой и волнениями оставляем, получая чистоту и покой, с коими дитя под руку отцовскую припадает. Там ему и утешение, и защита, и ласка, там источник жизни новой, это прощение Его, и счастлив тот, кого Бог здесь наказывает.
— Утешник мой, — сказал, целуя руку митрополита, Константин Михайлович.
Иванчик был молчалив и задумчив до самого вечера И верхом не захотел въезжать в Солхат, спрятался в колымаге за спиной Феогноста. Значит, если бы не убил Дмитрий Тверской Юрия Даниловича, не бывать батюшке великим князем... Если бы батюшка после восстания в Твери не привёл туда татар, не бежал бы Александр Тверской в Литву, не ехал бы сейчас Константин в Орду за ярлыком на тверское княжение... Это было открытие мучительное. О родных погибших печалятся, а власть всё-таки хотят иметь? Друг другу не прощают, а хану прощают? И кланяются ему, несмотря ни на что. И сейчас готовы кланяться и гневный батюшка, и плачущий Константин. Что же это такое — власть? Хорошо, что у Иванчика её никогда не будет, он — второй сын. После батюшки станет править Сёмка, вот пускай и извивается перед татарами. А он, Иванчик, вырастет, женится на Шуше и будет жить-поживать... Иль лучше в разбойники подастся.