Книга: Крест. Иван II Красный. Том 1
Назад: Книга первая
Дальше: Часть первая ОТЕЦ

ПРОЛОГ

 

сходя слезами, глядела княгиня Олена на дитя, лежащее у её груди: щёлки глаз сомкнуты, словно их вовсе нету, нос едва проклюнулся, на голове редкие рыжие волоски, личико недовольное, жёлто-коричневое. Откуда такой получился? Будто сам не рад, что его на свет пустили. Сёмка, первенец, родился, уже орлом глядел! А этого как отцу предъявить? Скажет: вылитый Чингисхан...
Дитя сосредоточенно сосало, погруженное в трудную тайну начинающейся жизни; нечаянно чмокнув, пугалось, начинало плакать, страдальчески морща безбровый лобик. Олена дышала на него теплом, баюкала.
   — Не убивайся, матушка, — успокаивала княгиню старая повитуха Доброгнева, расторопная мясистая баба: груди караваями лежали на обширном чреве. — Ещё какой хороший будет! Ему неделя, а крупный, как трёхмесячный. Головка круглая, не дынькой — тоже знак благоприятный.
   — Только бы жил!
Младенец вдруг открыл гневный мутно-синий глаз и выпростал из укутки тощую птичью лапку.
   — Гляди-ко, какой сердитый! — воскликнула повитуха. — Испужал меня. Нравный ты у нас, Иван Иванович, миленький! Ишь, перстами шевелит, слободиться хочет, озорник.
Олена рассмеялась сквозь слёзы:
   — Что уж он какой непригожий-то?
   — Переменится, израстёт! — обещала Доброгнева, туже перепелёнывая новорождённого. — В добрый день он к нам пришёл. На Ивана Лествичника колдуны замирают, нашего родимушку никто не сглазит.
   — Зато домовой бесится! — возразила княгиня.
   — А я ему молочка в сенцах поставлю: полакай, батюшко! Он и успокоится.
   — Вот ты какая ловкая! — одобрила Олена.
   — Всю жизнь при этом деле состою. Сколько младенцев приняла, не упомнить. Всё надо предусмотреть, обо всём печься. Ну, задремал, кажись, наш голубок. Отдыхай и ты, княгинюшка.
Доброгнева неслышно поплыла из покоя. По-весеннему мягкие, засинели сумерки за окнами. Иногда слышен был хруст льдинок под ногами челяди во дворе — к вечеру ещё подмораживало. Превозмогая слабость и боль в низу живота, Олена поднялась, подошла, переваливаясь, к окну. Как хорошо-то на воле! Будто давным-давно ничего этого не видала: островерхие крыши теремов, и истончившийся месяц над Воробьёвыми горами, и как липы выросли с прошлого года, достают уже до верхних горниц, ветками о переплёты оконные постукивают. Сдвинуть бы волоковые тяжёлые рамы, глотнуть воздуху апрельского, да страшно грудь застудить. Устала княгиня. Седьмой раз родила. Чувствовала, как раздались её чресла и чрево стало словно разрытая яма. Не чаяла доносить — столько бед свалилось в последнее время. Младенец так бился, так вспухал, то в одном боку, то в другом коленками лягался, будто негодовал, что мать в больших печалях, не рада ему и не ждёт. Перед тем как разрешиться ей от бремени, младшего, Данилушку, похоронили, а за четыре месяца до того в Орде деверя Юрия Даниловича зарезал Дмитрий Тверской. Ровно скотину какую — кинулся с ножом и воткнул под лопатку. Суров и дик нравом Дмитрий, недаром прозвали его Грозные Очи. Глядит из-под лохматых бровей, как тать лесной. Теперь ни в Твери, ни в Москве, ни в Новгороде, ни во Владимире нету великого князя... Кому им быть?.. Знала Олена, чего супруг её хочет. После смерти деверя обо всём переговорили. Страшно. Но Иван Данилович не отступится. Нечего и пытаться его переубедить. Непрост муж, мыслей своих потайных даже ей не сказывает. Что задумал, ей известно, а вот как добьётся, что делать будет, таит... Прежде всего, не миновать в Орду ехать, сорому имать. Уж не раз заговаривал, что завещание писать хочет. Так у князей заведено: едешь к хану — готовь завещание на всякий случай. Целый век так ведётся. И будет ли конец когда? Тоска сердце жмёт, сосёт по-змеиному. Ни воли, ни чести нет княжить на своей земле. Где-то там за лесами затаилась Тверь, супротивница обиженная, во всех бедах своих Даниловичей винит. А князья её сами бесчинствуют. Золовку вон отравили. Такая славная была жена у Юрия, татарка крещёная Кончака, Царствие ей Небесное! В телогрее всё ходила из камки адамашковой, мелкотравчатой. Шутница была: дай-ка чего-то солёненькое в ухо капну! И такое заедренит, стыд берёт и смех. Бес в тебе, Агашка, скажет в ответ Олена, пра, бес! Кончакой она была в Орде, а в Москве Агафьей звалась. Хорошо гостилось у деверя во Владимире, городе приветливом. И Агафья приветлива да весела была неизменно. Бывало, захохочет по-зубастому: мол, притча это и обман! Зубов у неё имелось страшное множество. Как у щуки, штук четыреста — шутил Юрий Данилович, мол, заболит какой, не найдёшь. А как убили Юрия Даниловича да отравили в тверском плену весёлую Кончаку, Олена с мужем из Переславля в Москву насовсем перебрались, зажили, как сироты, на семи ветрах. Один Пётр-митрополит друг и благодетель, а князи вокруг, аки волки, зубами скрыщут... Господи, избави душу мою от сети вражьей, как птицу от силка, как серну от тенёта!..
Окинуло слабостью — рано встала, потом холодом облекло, по ногам хлынуло, сорочица кровью липкой намокла. Олена по стенке с темнотой в глазах добралась до постели, не упала — рухнула. Иванушка, увёрнутый, как личинка, ровно сопел в зыбке, не возился. За дверью раздался топот детских ног, зажимаемый смех. Поскреблись:
   — Маманя, пусти младенчика посмотреть, очень хочется! — Это Маша старшая с братом Сёмкой прибежали.
Отозвалась через силу:
   — Мочи мне нет! Позовите Доброгневу.
Несмотря что грузна, повитуха прибежала скорой ногой:
— Что, матушка? Никак, ты вставала?
   — Кровь печнями идёт из меня.
   — А на Этот случай и отвар сготовлен, на-ко вот травки, пастушьей сумки. Через малое времечко всё закончится!
Опытная была повитуха.
Проснувшееся от суеты дитя чихнуло, чмокнуло воздух и зарыдало басом.
...Стоял на дворе 1326 год от Рождества Христова, и много событий, больших и малых, свершилось в тое же лето.

 

А в Сарае, столице Орды, тое же лето приходилось на год 704-й — мусульманам начало летосчисления положил Мухаммед, посланник Аллаха.
Хан Узбек в мягких верблюжьих сапогах, расшитых серебром, неслышно ступал по коврам из лоснящихся тигровых шкур. Резные двери из тикового дерева плотно охраняли тишину покоев. Франкские шлемы и позолоченные латы, хорезмские сёдла, уздечки, отделанные золотом и серебром, украшали стены поверх армянских ковров. Они ценились во дворце особенно высоко из-за качества шерсти и красного цвета. Это цвет женщин, детей и радости: он самый лучший для глаз. Хан отвернул ногой тиснёную кожаную подушку. Он знает, что на небесах и на земле, знает и то, что вы таите и что обнаруживаете. Бог знает внутренность сердец, — вилась по краям подушки арабская надпись. Жаровня, полная душистых углей можжевельника, источала терпкий жар. В растворенное окно глядел старый, на исходе, серп луны. Разбуженные стуком упавшей подушки, попугаи завозились в клетках, заговорили пискливо на своём языке. Их лилово-зелёные и синие перья диковинно мерцали в малиновом свете углей.
Узбек подошёл к самой большой снежно-белой птице с чёрным хохлом, протянул на пальце крошку дынной халвы. Хан любил красоту и умел ценить её. Этой способностью он гордился не меньше, чем властью. Это возвышало его в собственных глазах. Это выделяло его в череде коварных и жестоких Джучидов. Кто они? Великие вожди великих воинов? Да. Они порабощали, разоряли, наводили ужас. Кто не склонялся перед ними там, где они появлялись? Кто выстоял, кто не потерял независимость? Кто посмел не считаться с завоевателями? Кто не испытывал трепета перед потомками Чингисхана? Но — печальная мысль: что остаётся от кочевых племён? Память зла, убийств, грабежей, пленений. Он, Узбек, первый, кто оставит после себя иную славу. Он первый, кто научит свой народ жить, наслаждаясь добытым. Он первым понял, что есть и другие ценности, кроме заповеданных Чингисханом. Он сохранит его закон, но сообщит ему высший смысл, новые высшие цели. Опасно целый век истощать свой народ битвами и походами. Сто лет слишком много. Рождается усталость и внутренний гнев вместо силы и отваги. Управлять мудро и полновластно сейчас главное. Это дано понять только ему, Узбеку. Проклятия монголам и страх перед ними пусть уступят место уважению, а потом и восхищению. Это будет не просто народ-зверь, могучий и кровожадный, но народ наилучшего разума, наиславнейшей судьбы не только в здешней, земной жизни, но и в небесном раю, о котором возвестил Мухаммед. Ислам означает покорность, подчинение. Трудно вольному кочевнику воспринять смысл покорности законам Аллаха. Но всё приходит и совершается в назначенное время, и никто не избегнет назначенного.
Воцарившись тринадцать лет назад в возрасте Пророка, он принял мусульманство, извёл шаманизм, прогнал или казнил буддийских лам. Он строит новую столицу Сарай-Берке, возводит мечети и медресе, мавзолеи, дворцы, украшенные мозаикой и расписными изразцами. Он не оставляет своими заботами Крым со столь любимым Солхатом; там, где лежит в руинах разграбленный, разрушенный Хорезм, снова расцветёт, изумляя всех, Самарканд, а иранцы, смешиваясь с пришлыми племенами, теперь называют себя именем хана — узбеками. Мастера, выходцы из Хорезма, лучшие в Орде, так же как хорезмийские писцы и врачи. Сами монголы не умеют того, что умеют их искусные рабы. Удел повелевающего народа — война. А старательные рабы ценятся. Их не продают на рынках, со временем и они, и их дети уже перестают быть невольниками и становятся просто жителями Сарая, где каждый народ селится наособину, но без вражды: там — русские резчики по дереву, тут — чеканщики с Северного Кавказа. Они могут даже разбогатеть, могут молиться по-своему и родниться, с кем хотят. Запрещено лишь немногое: христианин не имеет при себе оружия, иудей не смеет сесть на коня, жёны, которые за деньги ласкают мужчин, не должны жить в самом городе, а только в предместьях. В стотысячной столице монголы составляют меньшинство населения. Но они — сила тугого лука, полёт разящей стрелы! И пусть живут рядом без утеснения русы, евреи, китайцы и фряги, греки и армяне, и сбродные племена Востока, которых зовут теперь повсюду татарами. «Узбек» по-тюркски — истинный князь. Он мудр и красив и знает про это. Он любит просвещение и способен толковать Коран. В делах и привычках хана строгий порядок, удивляющий иноземцев.
...Вкрадчиво и чисто вплёлся в пересвист попугаев голос иволги. Хан улыбнулся. Из-под шёлковой занавески у входа видны женские башмаки с золотыми крючочками и серебряными петлями, куда вставлены по четыре круглые синие пуговицы из стекла.
   — Славица! — позвал хан.
Она вошла. Сколько достоинств у этой рабыни! Видеть её всегда радостно. Маленькие ступни при высоком росте, крепкое сложение и круглые серые глаза. А две рыжие косы ниже колен! И ещё одна утеха — она умеет свистать по-птичьи.
   — Хан, кажется, просил тебя не заплетать волосы? — сказал он как бы с упрёком, в то же время любуясь ею.
   — Я с огнём, боюсь вспыхнуть.
Она стала зажигать от свечи масляные лампы на бронзовых подставках. На толстых матовых стёклах проступили и заиграли фисташковые цветы и золотые птицы, синие, красные, жёлтые арабские надписи.
   — Как много подарков из Египта! — сказала рабыня, разглядывая лампы.
   — Не упоминай при мне эту страну. Ты ведь не хочешь огорчать своего хана? — Он крепко провёл рукой по её бёдрам. — Не понимаю, как это христианину достаточно одной женщины?
   — А я не понимаю ваших жён. Как это можно делить одного мужа? — Она задумчиво водила пальцем по висевшей на его груди большой серебряной бляхе с крупной голубой жемчужиной.
   — Нравится? Хочешь такую? — спросил хан.
Она отрицательно покачала головой.
   — Сегодня я ссорился с Баялунь. Она кричала, что возвела меня на трон, много тратила денег на подкупы, а я теперь не слушаю её советов. Баялунь старая. Я больше не хочу её. Я пойду к хатуни Кабак, или хатуни Тайтуглы, или к Уруджи. Они редко ночуют со мной и потому всегда рады. А потом я прощу Баялунь и пойду к ней, и мы сладко примиримся, как это умеем только мы с ней. Ни одна жена, таким образом, не может надоесть. И ни одна наложница. Мусульмане строго соблюдают верность и презирают грех.
   — Как странно! — всё шептала она, положив голову ему на плечо. — Мне это недоступно.
Да, сорок три года, конечно, не двадцать. Но теперь он знает всё искусы плотского наслаждения, а не просто напрыгивает, как раньше, жеребцом то на одну, то на другую.
   — Славица, — говорил он, хмелея и прижимая к себе рабыню, — твоё тело могуче, жарко, прекрасно. Аллах сделал людей непохожими друг на друга, такими разными. А то ведь было бы скучно на земле, да? Ты согласна?
Она подняла на него прозрачные глаза:
   — Я ведь не люблю тебя, хан.
Он засмеялся, удивлённый:
   — А разве я этого хочу? Я не понимаю, что это такое, то, что ты называешь этим словом. То, что я сейчас сделаю с тобой, знак моего благоволения. Разве не довольно?
Ну, возьми ещё жемчужину, будешь вспоминать эту ночь, когда великий Узбек и ты были едины...
Сильными пальцами он выдавил жемчужину из гнезда, слегка Поцарапав её. Славица, изогнувшись кошкой, мягко отскочила от него:
   — Наверное, малоценная, раз не жалеешь её для меня?
   — Ах ты...
Его желание созрело и усилилось. Женщины прекрасны тем, что у каждой своя игра. Этой славянке нравилось дразнить его, чтобы он преследовал её, их соитие походило на борьбу. Она пыталась вырываться до конца, и он снова чувствовал себя не насытившимся и бешеным. Жену надо предупредить заранее, что посетишь её, наложницу берёшь когда угодно. Славица смела, щедра и жадна телом, её тело — власть над ханом. Как изнуряет его эта власть!
Они лежали на меховом ковре и смотрели на блистание звёзд за окном.
   — В такие минуты с тобой, Славица, — размягчённо говорил хан, — мне кажется, что только для этого и стоит жить, и я чувствую себя глупым.
Она чуть слышно прикоснулась губами к его губам:
   — Ты всех лучше и славнее на земле.
Он улыбнулся:
   — А где жемчужина, которой я плачу тебе за такие слова?
Она разжала ладонь:
   — Вот...
   — Она очень ценная. Мне хочется сказать тебе что-то другое, но я не умею. Научи меня говорить то, что тебе хочется услышать.
   — Ценная, потому что голубая?
   — Если ты положишь её на блюдо, она будет кататься по нему весь день. И знаешь почему? Потому что кругла без изъяна. В этом её совершенство, и зовётся она бурмитская. Хочешь белого сахару? Из Египта. Ему и хатуни рады бывают.
Она отвернула голову:
   — Нет.
Он провёл кончиком языка по её ноздрям, сомкнутым векам, губам.
— Я не люблю тебя, Узбек, — опять прошептала она.
Тогда он налёг на неё всей тяжестью и сказал гортанно, через силу, в самое ухо:
   — Хочешь узнать важную тайну? Только я её знаю. Тайна в том, что только ты одна и любишь хана. — И через мгновение почувствовал, как горячая капля побежала у неё через висок, увлажнила ему губы солёным. — А будешь плакать, я велю наказать тебя. Очень больно и смешно.
   — Как же? — по-детски спросила она.
   — Тебя высекут арапником по тем самым нежным и пышным местам, за которые я держу тебя сейчас. Рабы увидят тебя нагую и пожелают тебя.
Она столкнула его с себя и встала с ковра. Он тоже поднялся.
   — Ну, почему ты не умеешь ничему радоваться, Славица? Что мне сделать для тебя? Чего ты хочешь?
   — Свободы.
Он помедлил, кусая ус.
   — Никогда.
Она взяла шандал со свечой:
   — Сегодня моя очередь зажигать лампы во дворце. У Мухаммеда была одна жена, и он не взял вторую, пока первая не умерла, хотя она была старше его на пятнадцать лет и они прожили вместе четверть века.
   — Ну, я не Пророк, а ты не Хадиджа.
Она пошла. Он окликнул её:
   — Может быть, после моей смерти... Да, я распоряжусь, чтобы после моей смерти ты...
Она обернулась. Лицо её было освещено снизу свечой, глаза в глубоких впадинах.
   — После твоей смерти для меня ничто не будет иметь значения, не надо... Тебя давно ждёт шейх Номададдин.

 

Этот учёный хорезмиец, раньше работавший старшим врачом в Ургенче, был переведён в Сарай ещё отцом Узбека. Номададдин-ал-Хорезми был очень образован, он знал логику, диалектику, языки, путешествовал по разным странам, свёл знакомство и состоял в переписке со многими замечательными людьми. С возрастом он почти полностью оставил занятия врачеванием, к нему обращались только за советами в трудных и неясных случаях. Он посвящал своё время главным образом чтению философских и исторических сочинений. Хан часто приглашал его на ночные беседы не только чтобы чем-то заполнить часы бессонницы, которой страдали оба, — есть много способов заставить сон прийти, но хану нравилось говорить с этим человеком. Конечно, хорезмиец никогда не будет вполне откровенным. Нет, никогда. Из страха и тайной ненависти. Пусть бывшие хорезмийцы уже зовутся узбеками. Тот, кто сознает и помнит славу своего государства, никогда не простит его гибели, его исчезновения. Рука хана давно не держала меча, но поединок мыслей волновал его, он сознавал, что перед ним равный по уму, согласие которого может быть только видимостью, и ничем иным. Сузив длинные, в густых ресницах глаза, Узбек долгими ночами наблюдал шейха. Лица собеседников оставались беспристрастными, но Узбек знал, что и шейх — зритель, презирающий, притворяющийся и не боящийся сказать то, на что трудно дать ответ. Нет, это не были споры. Спор — суета и беспорядок чувств. Но их влекло друг к другу. Наверное, одиночество ? И Номададдин иногда приходил сам, без приглашения, терпеливо ждал, будет ли принят. Узбек-хан не всегда допускал до себя. Сегодня допустил.
   — Да будет благословенно имя хана, и да помрут и исчезнут ослушники его. — Он был высокого роста, как сам Узбек, так же сухощав и гибок в пояснице. Волосы его давно стали белыми, как его чалма. — Хан слишком долго задерживал красивую рабыню. Она вышла от него, как измятая роза... Весенняя ночь горячит кровь, а-а?
Узбек сидел на подушках, скрестив ноги, и, оперев подбородок о ладони, загадочно глядел на него снизу вверх. Он любил лесть. А кто её не любит? Но Узбек любил лесть тонкую, хоть бы и с наглецой. Этому шейху позволялось такое, о чём другие и помыслить-то боялись.
   — Я огорчил Славицу. А до этого я сегодня огорчил жену. Я предупредил тебя. — Узбек наконец улыбнулся краем губ.
   — Наверное, Аллах послал меня, чтобы теперь я огорчил тебя, — такой же сдержанной улыбкой ответил, усаживаясь, хорезмиец.
   — Что мудрец наблюдал сегодня в улусе Джучи достойного внимания великого хана, его огорчения и забот?
   — Повсюду только расцвет и благоденствие, о мудрейший, сокровище справедливости, творец разумного.
   — А что ты наблюдал достойного твоего огорчения?
   — Мосты через арыки обветшали, женщины и дети падают с них в воду. Сады превратились в свалки, в них обитают собаки, арыки занесло грязью и илом.
   — Аллах действительно решил сегодня опечалить меня, заполнив голову моего друга мусором. Почему никто не скажет, что он хочет, так, чтобы его было видно и слышно?
   — Никто не уверен, что великий хан, солнце вселенной, действительно хочет услышать.
   — Моё ли дело размышлять об арыках? Каждый знает, их заилило потому, что весна. Ты видел, чтобы кто-нибудь пил из них воду? Даже из городского пруда не берут воду для питья. Её развозят в кувшинах водоносы из чистейшей реки Итиль. Так что впустую пытаешься укусить меня. Впрочем, я, кажется, оправдываюсь? Смешно. — Узбек засмеялся. — В тебе говорят привычки тех мест, где арык — единственный водный источник.
   — Великий царь, — миролюбиво улыбнулся шейх, — мы просто немного размялись, не так ли? Чтобы прогнать сонливость. Но боюсь тебя по-настоящему раздражать. Тебя с утра сегодня уже разгневала Баялунь?
   — Она одна, из жён моего покойного отца, и у неё привычка всё время пытаться управлять мною. Имам разрешил мне на ней жениться, потому что мой отец не был мусульманином и его брак был преступен. Да, ей хотелось за меня, и она помогла мне занять престол... ну... там... деньгами... то есть подкуп... потом пришлось убить некоторых вельмож, в общем, это всё известно и скучно, не правда ли?
   — Славные выше того, чтобы помнить такие вещи, — согласно прикрыл глаза шейх.
   — Мы бранились сегодня из-за твоего города Ургенча. Там правил, ты знаешь, её брат, я убрал его и поручил управлять наместнику Кутлуг-Тимуру. Она порицала меня и упрекала: «Я добыла тебе царство, улаживаю все дела, а ты отставил моего брата!» Тогда Узбек повинился перед нею, и они примирились с Баялунь. Аллах, впрочем, лучше знает про это.
Лёгкий смех сквозь зубы, как и подобает мудрецам.
   — Если Аллах пожелает что-либо, он говорит: будь! И это станет. Знаешь ли ты, в чём твоё действительное величие? Не в обширности владений твоих, не в могуществе власти, не в ослепительной роскоши, но в том, что ты дал народу своему истинную веру. Всё минёт и рассеется в пыли времени — это останется.
   — Ты говоришь, всё минёт?
   — Да, так.
   — И величие моё забудется?
   — Увы, царь!.. Но ты уже обессмертил своё имя для потомков, ты создатель нового народа в лоне мусульманского правоверия.
Недоверчивый взлёт бровей:
   — Ты считаешь, мой народ обновился?
   — Ещё нет. Это не сразу. Он слишком многочислен, и... у вас мало учёных и мало проповедников.
   — Совсем нет.
   — Признать это — отвага.
   — Сказать это — отвага! — усмехнулся Узбек.
   — Прямота собеседников — их обоюдная отвага, не так ли? — с прищуром ответил Номададдин.
   — Пусть так. Продолжай.
   — В битвах без устали и пощады вы приобрели огромные богатства. Но есть ценности, которые нельзя завоевать и нельзя отнять. Вы ими не обладаете.
   — Назови, что есть такое, чем бы мы не обладали, что бы не могли взять себе.
   — Взять, царь! — Хорезмиец поднял палец. — Взять! В этом всё дело. Я же говорю о том, чтобы создать, сотворить, научить этому других. Скажу больше, вы можете постепенно рассосаться среди побеждённых, раствориться, как соль в воде. Такая вероятность возможна. Такое уже бывало в истории.
   — Пока крепок наш боевой дух, зычен боевой клич, могуч боевой напор, наш народ непобедим! — с жаром возразил Узбек-хан.
   — Могу ли оспорить твои слова, царь? Ты прав, как всегда, всемилостивейший! Скажу о другом. Почти три века назад в Багдаде богословы торжественно обнародовали и подписали символ веры исламской, чтобы отличить можно было, кто неверующий. Человеку необходимо знать: Аллах един, Нет у него товарищей, не породил он никого и никем не порождён, нет равного ему, нет у него соправителей в царстве его. Он первый, который извечно был, и он последний, который никогда, не избудет. Он властен над всем и ни в чём не нуждается. Нет божества, кроме него, вечно живого, ни сон его не одолевает, ни дремота, он дарует пищу, но сам в ней не нуждается. Он один, но не чувствует себя одиноким, и нет у него друзей. Годы и время не старят его. Да и как они могут его изменить, когда он сам сотворил и годы, и время, и день, и ночь, и свет, и тьму, небо и землю, и всех родов тварей, что на ней, сушу и воды, и всё, что в них, и всякую вещь — живую, мёртвую и постоянную! Он единственный, и нет при нём ничего, он существует вне пространства, он создан посредством своей силы. Он создал престол, хотя он ему и не нужен, и он восседает на нём, как пожелает, но не для того, чтобы предаться покою, как существа человеческие. Он правит небом и землёю и правит тем, что на них есть, и тем, что живёт на суше и в воде, и нет правителя, кроме него, и нет иного защитника, кроме него. Он создаёт людей, делает их больными и исцеляет их, заставляет их умирать и дарует им жизнь. Но слабы его создания — ангелы, и посланники, и пророки, и все прочие твари. Он всемогущ своею силою и всеведущ знанием своим. Вечен он и непостижим. Он внимающий, который слушает, и он взирающий, который видит...
   — Я мог бы напомнить тебе, о учёнейший Номададдин-ал-Хорезми, что я тоже правоверный и умею читать. Но я благодарю тебя, ты дал мне лишний раз насладиться этими великими и справедливейшими словами. Я понял, что ты хотел сказать. Но разве блеск Сарая и Самарканда не моею волей создан? Разве это не великодушие моего народа-воителя возрождать в пустыне и на развалинах новую, более совершенную жизнь?
   — Верно, это по твоей благой воле делается. Но делается не твоим народом, а побеждёнными. Они обладают тем, что вырабатывается веками обучения, творчества, веками мирной, не кочевой, не воинственной жизни.
   — Не упускаешь случая похвалить своих хорезмийцев?
   — Наше царство стёрто из книги бытия навечно. Не опасаешься, что то же случится с твоим?
Глаза Узбек-хана вспыхнули:
   — Никогда!
   — На всё воля Аллаха. Я утомил тебя. Прощай.
Поклон до земли. Бесшумное удаление.
Проклятый шейх! Всё-таки добился своего, разжёг гнев и заронил смуту в сердце. Нет, мудрые бесстрастны. Надо овладеть собой. Как всегда, успокоит Коран, святая книга откровений и предсказаний.
Узбек пересел ближе к лампе, расстегнул тяжёлый переплёт. Сура Расторжение:
«Когда небо расторгнете я, когда звёзды рассеются, когда моря прольются, когда гробы откроются, тогда душа увидит, что сделала она прежде и что сделала после.
О, если бы ты знал, каков будет день суда! Да, о, если бы ты знал, каков будет день суда! В тот день ни одна душа не может ничего сделать для другой души: в тот день всё во власти Бога».
Как после недельного перехода в седле свело тело и внутри пересохло. Огненные молнии заплясали в черноте перед глазами. Что же это такое? Святая книга утишает гнев. Откуда же этот холод и пустота? Великому хану было неведомо, что это чувство называется страхом. Ведь он с рождения никогда не испытывал его.
Он медленно встал, хотел сделать омовение, но вдруг неожиданно для самого себя, повинуясь чьей-то чужой злой воле, сильно пнул треножник лампы, будто норовистого неука. Масло пролилось на жаровню, запылали ковры, языки пламени побежали по шёлковым занавесям. Закричали попугаи. За окном, испуганная сполохами, заревела нубийская верблюдица. Где-то далеко завизжали обезьяны, содержащиеся в клетках. Ворвалась стража, стала попонами давить огонь. Узбек стоял недвижно с недвижными глазами. Едкий дым пополз по дворцу.

 

Тое же лето благоуханна и нежна, как всегда, была весна на Афоне. Свежий полуденный ветер с моря и холодные потоки воздуха с горных вершин сохраняли прохладу. В ней спешили распуститься и цвесть деревья, кустарники и простые дикоцветы на солнечных местах. Ещё не было той тёплой истомы, когда напоят всё вокруг запахи млеющих трав, их сладчайшее увядание после острой боли косьбы. Гремела галька в ледяных ручьях, бегущих к морю. Ещё не было в них летней мутной полноты и пены. Ещё чисты и звонки оставались их голоса, как возвышенные певучие звуки греческой речи с её божественной долготой гласных и придыханий... Как же он теперь любил её после горлового прерывистого арабского речения! Как он любил теперешнюю уединённость своей особной келии под сенью чёрно-зелёных кедров после мучительного многоцветья, многолюдья, многоумия Александрии и Каира! Как он любил бедную простоту афонских киновий после мрамора мечетей, дворцов, духоты тамошних христианских храмов. Как он любил тишину здешних ночных туманов, наползающих из лесов, недвижность воздуха, не смеющего поколебать пламя свечи после жара ветров хамсин, поднимающихся на восходе и залегающих с закатом. Хамсин достигает полной силы к полудню, раскачивая пальмы и лимонные деревья, взвивая голубые одежды закутанных женщин и срывая облака лепестков с тёмных фаюмских роз. Хамсин обжигает ноздри, сушит глаза и глотку, несёт вонь базаров, в которой смешались шафран и розовое масло, гниющая рыба и человеческий пот, едкий перец и испражнения буйволов.
...Да, там, где жив дух тысячелетнего величия подвижников христианства, там, где положено Павлом Фивейским начало монашества, где святой Антоний основал первый монастырь, где столько мест поклонения, он ходил и слушал, что говорят в раскалённом аду базаров и о чём шепчутся в султанском дворце, где свисают с потолка напитанные жасмином опахала, где битый лёд между двойными стенами создаёт прохладу, где платаны в саду облицованы чистым серебром и цветы растут в серебряных кадках. Он бродил по улицам, прямым и широким, уставленным бесчисленными статуями, колоннадами и фонтанами; он слушал сплетни в переулках среди лачуг, грязный смех и позорные толковища; он запоминал недомолвки и проговорки осторожных визирей и эмиров, не гнушался знакомствами с их надменными раскрашенными наложницами, добивался доверия их пугливых жён, он подкупал евнухов, и дворцовых слуг, и нищих со следами пеготы на лицах, именуемой проказою. Он всё испробовал, пока не нашёл ту, которую искал. Так ему было велено. Так ему было сказано с византийской велеречивостью, со многими околичностями, но выразительней всех слов был водянистый взгляд патриарха: её надо найти и знать о ней всё, включая любые мелочи. Запомнить добытые сведения прочно, надолго, ничего не упуская, не отсеивая. И хранить про себя крепко, ни с кем ими не делясь и ничего не обсуждая. Таково было главное задание. Внешний повод — посещение египетских христианских общин, передача им патриаршего благословения, познание нужд и успехов, помощь советами и обещаниями. Он не посмел спросить патриарха, зачем ему, монаху Феогносту, успешному исполнителю поручений его святейшества в сношениях с государями и церквами других стран, зачем ему необходимо разузнавать судьбу юной монголки, канувшей четыре года назад в пестроте арабского мира. Вопросы — это выражение сомнения, это уже прекословие. Могущий вместить — вместит... Отсечение воли своей в послушании, отсечение рассуждений и возражений — это путь к владению собственной душой, страстями и мыслями, укрощение их и обуздание волнений, ими причиняемых, осветление разума спокойствием духа. Только так учатся видеть вещи в их истинном свете, если не назначена благодать откровения. Поэтому вопросы — дерзость, и их не было у Феогноста. Уже немало довелось ему выполнить поручений константинопольской патриархии, не подлежащих ни малейшей огласке. Но столь необычное — впервые.
Он нашёл её в Каире, на окраине, в простом белой доме поблизости от бани Эласера. Он хорошо знал мусульман и по малым приметам умел догадываться о многом. Низкая каменная ограда, окружавшая сад, свидетельствовала, что живущую здесь женщину не прячут, а следовательно, ею не дорожат. Отсутствие слуг поблизости говорило о том же. Она была одна у небольшого бассейна, где плавала золотая рыбка с вздувшимися пузырями вместо глаз. Больная рыбка, тёмный цвет платья на женщине, отсутствие паранджи — всё это были знаки заброшенности и небрежения. Можно сказать больше: отчаяния — он понимал.
Сидя на краю бассейна, она брала пригоршнями воду и плескала на рыбу. Та не отплывала, только шевелила прозрачным развевающимся хвостом.
Он долго наблюдал за ними из-за ограды. Солнце пекло голову. Даже птицы умолкли от жары.
   — Тулунбай! — негромко позвал он.
Она вздрогнула и замерла. Потом быстро обернулась и поднялась, не вытерев рук.
   — Ты меня знаешь, монах? — Прозрачные голубые капли медленно стекали с её пальцев на песок.
Женщины — грех и зло, на Афон их совсем не допускали, даже животных оставляли только мужского пола, берегли братию от соблазна.
Но не соблазн почувствовал он, увидев се близко, а жалость. Она была ещё свежа и молода, но неуверенность выражения, взгляда столь не приличествовали её знатному происхождению.
Она пыталась стать похожей на египтянку, накрасила лицо по здешнему обычаю: веки подвела бирюзой, нарумянила щёки и губы порошком из красной глины, покрыла розовой хной ладони, ступни и ногти, отчего монголка только погрубела и подурнела.
   — Ты понимаешь по-арабски? — спросила она.
   — Конечно. Я видел тебя в Константинополе в славе и надежде. Помнишь, как принимал вас император Ласкарис, когда ты ехала сюда, к султану?
   — Так ты византиец? — воскликнула она.
   — Какие блестящие празднества и пиры! — продолжал он. — Какая гордая свита с тобою! Не меньше тысячи невольников! Где же всё это?
   — Зачем ты здесь? — Какая-то тень дрогнула в её круглых глазах.
   — Я тебе сочувствую. Моя вера велит сострадать обиженным и обманутым.
   — Моя тоже.
   — Почему ты не во дворце? Разве твоё место здесь?
Она помолчала испытующе. Голос её стал приглушённым. Она несколько раз бросила взгляд по сторонам. Может быть, у неё возникла надежда на помощь, на то, что судьба переменится?
Увы, он ничем не мог бы ей помочь и не собирался. Это не было ему предписано.
   — Твоя одежда выгорела от солнца, и пятна соли проступили под мышками. Ты здесь давно и путешествуешь не ради любознательности... — Она говорила вопросительно, готовая остановиться на полуслове, если он захочет возразить. Она пыталась заставить его говорить, чтобы он сказал, зачем пришёл. Но он молчал, и она продолжала: — Я не знаю твоей цели и не спрашиваю о ней. Я вижу, как ты скрытен и уклончив, ни на один мой вопрос не дал ответа, только спрашиваешь сам. Я не настаиваю. Ты появился не просто так. И может быть, вовсе не ради меня. Ты видишь моё положение и вопрошаешь, почему я не во дворце, законная жена султана. Мне горько говорить, я была супругой ему лишь одну ночь, потом меня забыли меж других жён и рабынь. Моя свита удалена от меня. Кади, который привёз меня, после бракосочетания отправился в Мекку, а оттуда домой, не повидав новую султаншу. Я тоже хочу вернуться. Мусульманский закон разрешает. Эльмелик-Эннасыр не хочет видеть меня, но и не отпускает. И никому нет до меня дела.
   — «Тех жён, которые опасны по своему упрямству, вразумляйте, отлучайте их от своего ложа, делайте им побои; если они вам послушны, то не будьте несправедливы в обхождении с ними».
   — Ты знаешь Коран...
Он улыбнулся краем губ:
   — Я в стране, где мусульманство господствует.
   — Он не хочет даже испытать послушание бедной Тулунбай! — Она топнула ногой по мощёной дорожке и спугнула задремавшую ящерицу, которая, испуганно вспрыгнув, юркнула в траву. — Зачем держать меня здесь, если я ему не по нраву? Он говорил, когда сватал, что ему не нужна красота, а только знатность. Что же теперь? Я знаю, чего он хочет. Вот пройдёт срок моего заточения, предписанный Кораном, и султан отдаст меня в жёны своему эмиру, не понравлюсь эмиру — визирю. А ведь я царского рода! Со мной нельзя так обращаться! Ни одна жена его гаремная так не унижена! Мне даже чадру носить необязательно, так он равнодушен. Я могла бы бежать. Ты видишь, я живу без охраны. Но кто мне поможет в пути? Ты ведь не поможешь? Хота бы добраться до Византии. Потом пересечь ещё одно море, и я уже у своих!..
Он покачал головой: нет.
   — Да я и сама не хочу! — вспыхнула Тулунбай. — Куда я явлюсь на общий посмех, жена, которой побрезговали?.. Я должна испить чашу нечестия. Но за какие грехи, скажи, учёный византиец?
Кого Бог унизит, того никто уж не возвысит, пришли ему на ум слова суры Праздников. Но он счёл, что это прозвучало бы слишком жестоко, и потому сказал другое:
   — Ты помнишь суру Верующие? Мы обязываем душу человека только к тому, что по силам ей. — Конечно, ему более пристало бы сослаться на Антония Великого: Нельзя слишком натягивать лук, чтобы не лопнул, и в духовной жизни нельзя требовать от природы человеческой того, чего она не может вынести, — но надо знать, с кем говоришь.
   — Аллах велик, Аллах всегда прав, — сникнув, согласилась опальная султанша. — Иди, монах! Не хочешь ли напиться? Я уже забыла вкус кумыса... В мире ничего нет случайного. Но мне остаётся неясен смысл твоего появления. Если Аллаху угодно, это будет мне потом разъяснено. Иди. Салям!

 

Он вернулся в родной Константинополь осенью — лучшее время года. Золотой Рог — одна из самых больших и безопасных, вследствие своей глубины, бухт в мире. Бесшумно, как призрак, крался парусный корабль по её глади. Алое солнце едва поднималось над городом. Город приближался, наплывал, весь в садах и кипарисовых рощах. Белели в зелени минареты, и золотились купола православных церквей. Тишина зари была первозданной.
Звучно донеслись издалека призывы муэдзинов, и тут же с мерной полнотой вступили колокола. Феогност стоял на палубе и крестился на купол Святой Софии. Счастье переполняло его. Большей радости ему никогда не доводилось пережить. Будто ангелы несли его на родину. Чистое благоухание утреннего моря и кипарисов, вспышки лучей на цветных мозаиках мечетей, на обелиске Феодосия и Змеиной колонне, в окнах сияющих дворцов... И золотое пылание крестов на храмах! Голоса муэдзинов и колокольные звоны жили в воздухе сами по себе, отдельно от города, сами небеса рождали эти звуки, и всё замерло, внимая им.
«Благословенно имя Твоё, Господи, — мысленно произносил Феогност, — что дозволил Ты мне возвращение и ниспослал минуты эти благодатные».
Конечно, для христианина истинное отечество — небеса святые, но кто испытал, не забудет, сколь сладко ступить после корабля на твердь, где любим каждый камень, попираемый ногами, каждая травинка, робко льнущая к камню, любимые на придорожных деревьях плоды, изнемогающие от спелости, и ослики, что бегут по дороге, отбрасывая впереди себя длинные ушастые тени. Уже просыпался Большой рынок с его тысячей лавок — огромное сводчатое здание с переходами наподобие улиц. Уже шумел Египетский базар, где торгуют только пряностями, уже распахивались по прохладе деревянные решётки на окнах турецких домов, и золотошвейки уже склонились над пяльцами. Всё оживало деятельно и трудолюбиво.
Стадо белых коз тискалось навстречу по узкой улице в ореоле пыльных лучей, и, оглушённый блеянием, вдыхая запах шерсти, он думал, как сложно совместились и переплелись в этом городе бедная простота патриархальных времён и азиатская роскошь, духовное величие истории и её кровавая низость, благочестие и спесь, разврат, низкопоклонство. Хотелось омыться, сменить дорожную рясу, но не было у него дома, не было имущества, негде было остановиться, оглядеться, передохнуть. Так он и вступил в кварталы Фанары, греческой части города, отличающейся чистотой и богатством. Вот уж завиделся громадный женский монастырь Богоматери Всеблаженнейшей. А вот и дом патриарха рядом со знакомым барельефом на стене: Христос Благословляющий и вверху архангел с иконой Спасителя в руках. Сердце у Феогноста зачастило: наконец-то он прибыл, здесь конец пути.
Нарядные патриаршии служки в лоснящихся кудрях с сомнением отнеслись к появлению в столь ранний час бедного неведомого монаха, имевшего дерзость настаивать, чтобы о нём всенепременнейше доложили его святейшеству. После некоторых препирательств всё-таки доложили, увидев показанный им ключ, который висел у монаха на груди вместе с нательным крестом. Ключ сей — древний особый знак достоинства, знак принадлежности владельца его к духовному совету, которым руководит сам хартофилакс, великий хартофилакс, что управляет всеми делами патриархата, в том числе и судебными, истинно великий хартофилакс, имеющий право при богослужении иметь на голове золотой венец с крестом. Разрешение было получено немедленно, и служки удивлённо-почтительно провели Феогноста в палаты патриарха.
Снова он увидел престол чёрного дерева с резьбой, выложенный пластинками из перламутра и слоновой кости. По преданию, престол этот принадлежал ещё Иоанну Златоустому.
Знакомые водянистые глаза в отёчных мешках и страдальческое выражение тяжело больного, но перемогающегося человека. Благословил приветливо, и голос весёлый. Феогност, вопреки правилу почтительного поцелуя, припал к руке всем лицом, на мгновение ощутив огромное облегчение, будто окатило его из источника свежего, животворного.
Расспросы были кратки:
   — Нашёл?
   — Да.
   — Видел? Разузнал?
   — Из дворца удалена. Нелюбима. Унижена. Будет отдана в жёны какому-нибудь придворному.
   — Никому не пересказывай. Знания свои храни. Ничего не забывай. Всё помни до тонкостей и мелочей. А сейчас даю тебе благословение — на Афон. — В глазах Феогноста плеснулась радость: мечта сбывается? Но зачем тогда был Египет? — Житие твоё будет особное, — продолжал патриарх и задумался. — Ты сколько языков знаешь?
   — Древнееврейский, арабский, латинский... Ещё некоторые понимаю.
   — Послушание твоё будет такое: изучишь теперь язык русов. Читать, писать и говорить. Прислуживать тебе будет монах-паломник из Руссии. От него переймёшь тамошние обычаи и правила житейские, изучишь историю и нынешнее государственное состояние, народное почитание святынь и святых местных, а пуще обустройство духовное во властех и епископиях. Прислужник твой сведущ. Звать Фёдором. Сроку тебе два года.
Уже на следующий день качали его корабль пологие маслянистые волны Мраморного моря. Кроме паломников, молчаливо и благоговейно ждущих встречи со Святой Горой, много было на корабле генуэзцев, армян, испанских евреев, везущих из Константинополя в страны Средиземноморья буковое дерево, опиум, сафьян, шёлк-сырец, розовое масло, духи. Крепкие запахи свежей древесины, кожи, благовоний распространялись по палубам, шумела разноязыкая речь, перекрикивались греческие матросы, работавшие с парусами. Феогност сидел, углублённый в свои мысли. Значит, впереди Руссия? Страна, вовсе ему не ведомая. С чем пошлёт его туда патриарх? Смутно, неспокойно было на душе. Не кинул даже прощального взгляда на милый Константинополь — так это больно. Было предчувствие, что скоро-скоро и Константинополь, и Афон, куда он сейчас стремится, станут невозвратными, прошлыми. Жизнь его вступала во вторую половину. Какой-то она будет?

 

В тое же лето разлив Инши был, как всегда, велик. Но вода сошла рано. Луга же по берегам оставались сочными и свежими до самого августа, когда уж и берёзы позолотели, и птицы отправились неведомо куда. Пусто и тихо сделалось без кукушек и иволг, будто потерял что-то.
Варфоломей лежал под берёзой нога на ногу и играл на дудочке, покачивая разбитым лаптем. Хоть и скучно без птиц, но на душе всё равно хорошо. То есть не хорошо, а ужасно... Потому как пропали кони: Воронок и Лысанка. Нынче им дали отдых, и батюшка велел приглядывать за ними. А Варфоломей стреножить их не пожелал: пускай так походят. Они и убрели. Уж где он только их не искал, все овраги лесные излазил! Озорные кони, своевольные. Молодые ещё. Мыслимо ли без них домой показаться? Последние были изо всей конюшни. Какие пали от болезни и бескормицы, каких продать пришлось, которых на дарение татарское отдали, а хозяйство скудело и скудело. Уж и так сделались будто смерды.
Всё лето он провёл здесь, в лугах, в одиночестве смотрел за скотиной. Пастух он был новоначальный, и стадо ему досталось малое: вместе и козы, и ярочки, и молодые нетели. Разыграются, бодать друг друга начнут, боком-скоком ходят, на дыбки встают. Он не унимал их. Человек он был задумчивый. А о чём думал, и сам бы не сказал — спроси. Будто отлетала его душа, и недалеко, тут она была, но сама по себе, и он слушал, не слыша, глядел, не видя, такой же безмысленный, безответный, как трава приречная или облако высокое, безмолвное.
Мох налезал на корни старого дерева плотной зелёной овчиной, лежать было тепло, дудочка пела чисто и звонко. Пока её голос слышен, овцы и телки не разбредутся, она их как привязывает к одному месту. Варфоломей покосил взглядом, усмехнулся самодовольно: ишь, стоят, шеи вытянули, слушают.
Он бы хотел, чтобы всегда было лето, а зимы и осени не было. Зимой учиться надо, дьячок бранит, матушка с батюшкой огорчаются.
   — Ах я несчастный! — вслух сказал Варфоломей, перестав играть, и ловко, далеко плюнул сквозь зубы. Козлята сейчас же пошли посмотреть, что это такое. Он засмеялся и замахнулся на них дудкой, отчего козлята выказали большой испуг и намерение стремглав нестись в лес прятаться. — Вот я вас! — пообещал им Варфоломей, переворачиваясь на живот.
В берёзовой поросли таилось покинутое гнездо малиновки, круглое и прочное, устланное изнутри пухом. Варфоломей взял его и долго рассматривал, дивуясь: человек руками так не сплетёт, как пташка клювом — травинка за травинку, не разорвать. Премудрость Божия и птичке дана, вздохнул Варфоломей, один он несчастный, ребятишки надсмехаются: говорит медленно, читает всё ещё по слогам, а другие вон бегом поспевают, так и тарахтят, как телеги по мостовой. Батюшка утешает: если учение тебе, сынок, не даётся, значит, тебе это не надо, значит, умысел Божий о тебе другой. Но это он только утешает, а сам обижается: боярского сына холопские дети обгоняют.
Скупая слеза сбежала на висок, проникла в ухо. Он крепко вытер её кулаком, кинул сердитый взор по сторонам, не подсмотрел ли кто такой его слабости. Никого, конечно, не было, кому тут быть? Козлята придумали себе новую забаву: один встал на задние ноги, за ним второй, третий, зубами вцепились в свисающие берёзовые ветки, а передними ногами стали отчаянно месить воздух в поисках опоры. И оторвать верхушек веток не могли, и отказаться от этакого лакомства упрямство не позволяло. Нетели лежали, спокойно прищурившись, серку жевали.
Ой, что это? Не тать ли? Нет, чернец, кажись. Из прибрежных кустов торчал монашеский куколь. Варфоломей торопливо пригладил волосы, пошёл к незнакомцу.
Старик сидел на камне, опустив ноги в реку, струи обегали покрасневшие ступни.
   — Чай, холодна вода-то? — спросил Варфоломей. — Здравствуй, дедушка.
   — У-у, холодна, — отозвался чернец. — Здравствуй. Ты чей, тутошный?
   — А у нас вода не как везде, — похвастал Варфоломей. — Соле-еная. И деревня наша потому называется Варницы. В нашей воде детей купают, у кого немочь бледная, и стариков скрюченных, навроде тебя, чтоб кости не ныли.
   — Ишь, вострый какой, — похвалил чернец, вытаскивая ноги. — Всё обсказал.
   — Не, я не вострый, — возразил пастушонок. — Изругоня я.
— Пошто так? Ругают тебя?
   — В грамоте нетвёрд.
   — И печалишься?
   — Ещё как! Я коней нынче упустил.
   — Вот ведь! Это беда.
   — И не говори.
Монах обмотал ступни, сунул их в старые поршни.
   — А ты издалека, похоже? — догадался Варфоломей. — Устал? Пойдём к нам ночевать.
   — Спаси Христос! — согласился монах. — А ты что же, ленишься, поди? — На бледном лице его, полускрытом куколем, мелькнула слабая улыбка. — Научишься писать — дьяком станешь.
   — Куды писать! Читаю-то по слогам, — признался Варфоломей, — Не дано мне. Стараюсь, а не могу. — Он доверчиво поднял глаза на Старика. — Дай-кось ухо, чего скажу. Я ведь боярский сын. Стыдоба!
   — Да ты што! — снова улыбнулся монах. — -Так пастухом и останешься? Сколько тебе годков-то?
   — Двенадцать, — потупился Варфоломей.
   — Мно-ого, — похвалил монах.
   — А хоть и пастухом! — приободрился Варфоломей. — Я люблю. И птиц и зверей. Всех. И стадо стеречь люблю. Никого нет, мне одному быть нравится. — И осёкся, наткнувшись взглядом на чёрные внимательные глаза старика.
   — Будешь ты всю жизнь пасти стадо, — тихо сказал тот. — Только другое.
   — Ты чего жрёшь! — вдруг вскричал Варфоломей.
Это телёнок подошёл сзади и стал жевать суму монаха.
   — Хлебца ищет, — сказал чернец. — Хлебца хочется? — Он порылся в суме. — А ты, соколик, отвори-ка уста, я тебе просфору положу. Малый кусочек, а толк от него большой будет. Дай благословлю.
   — Мученик я, — сообщил Варфоломей, прожёвывая просфору. — Все ножки нынче извихлял за конями, а не нашёл. Вдруг их волки уж съели?
   — Страдалец, вестимо, — поддакнул монах опять как бы с усмешкой.
Они пошли по дороге к деревне в пыли, поднимаемой стадом. Солнце уже село, и наступили тонкие сумерки. Варфоломей покрикивал на телят и часто без нужды щёлкал кнутом, просто для удовольствия. Лапти его взбивали клубы пыли, а поршни монаха ступали легко, вроде бы и следов от них не оставалось. Это Варфоломей отметил краем глаза, но больше думал об ужине и о пропавших конях, чем о такой странности своего спутника.
Дом родителей, принакрытый вётлами, был большой, но пустой, обедневший. Гостю, однако, обрадовались, будто давно его ждали. Сейчас был принесён чистый рушник, и в рукомойник добавлено свежей воды, даже две свечи новые достали, хотя за окнами ночь так и не наступала, была светлая сумеречь.
   — Даже скатерти нету у нас, — виновато шепнула мать. — Где нашёл странника-то?
   — А в лугах. Ноги он в Инше мочил, сидел на берегу.
Девка внесла большую деревянную мису горячих штей и ворох ложек под мышкой. Все охотно и спешно заняли места на скамьях, потом встали, батюшка прочёл «Отче наш» и принялся ломать на куски ржаной каравай.
   — А вы богатые люди, — сказал монах, обводя взглядом троих хозяйских сыновей.
   — Что ты, старче! — возразил отец. — Захужели дальше некуда. Московляне погубляют нас окончательно. То Ахмылову рать Иван Калита навёл, то своих воевод шлёт к нам в Ростов: и грабят, и пытают, давай, дескать, серебро татарам платить...
   — И горько, и страх велик, — вздохнула матушка. — Жесток Иван Данилович. Не жесточе ли самих баскаков будет.
   — Князь жесток, да Бог милостив, — молвил монах. — Почитай-ка нам, соколик, Псалтырь, я послушаю.
Старший брат не удержался, прыснул. Варфоломей покраснел и набычился. Матушка погладила его по голове:
   — Не даётся грамота голубчику нашему. Пятый год учится, а никак.
   — А ты почитай! — настаивал монах. — Милостив Бог: и намерение целует, и деяние почитает, и предложение хвалит.
Варфоломей встал и переменился лицом. С малых лет не мог он спокойно слышать Огласительное слово Иоанна Златоуста, душа потрясалась, и сердце сжимало, и слёзы кипели. Повинуясь пришельцу, взял он под божницей Священную книгу, придвинул свечу:
   — Где читать?
   — Отвори, где хочешь.
   — Не помяни нам грехов наших предков; скоро да предварят нас щедроты твои; ибо мы весьма истощены. Помоги нам, Боже, Спаситель наш, ради славы имени Твоего... — Казалось, сами собой звучали слова под дрожащим пальцем Варфоломея. Он оторвал глаза от книги, обвёл сидящих за столом: братьев с раскрытыми ртами, отца, в изумлении качающего головой, мать с блестящими влажными дорожками на щеках. — И так будет всегда? — растерянно спросил он. — Это мне навсегда даётся?
   — Буди, буди, — кивнул монах.
   — Благословенна воля Твоя, Господи, — тихо всхлипнула мать.
И вся семья притихла, не зная, что молвить от удивления.
   — Что же, поснедаем? — негромко напомнил гость.
Принялись за еду сначала робко, потом всё дружнее застучали кленовыми ложками.
А кони сами домой пришли. В ту же ночь. И Воронок и Лысанка.

 

Тое же лета августа четвёртого дня заложили на Москве первую каменную церковь Успения Божией Матери. Стечение народу было преогромное. Передавали, будто сам митрополит Пётр, смиренный, многомудрый, всеми почитаемый за дар любви христианской, иконник чудный, будто бы сказал князю Ивану Даниловичу: если успокоишь мою старость и воздвигнешь здесь храм, достойный Богоматери, то будешь славнее всех иных князей, и род твой возвеличится, и кости мои тут останутся почивать.
При закладке храма преклонных лет митрополит собственными руками сложил себе каменный гроб в основании у жертвенника. Это означало, что собор будет кафедральным, что кафедра митрополичья переносится из Владимира славного в скромную Москву. А что должно означать то для владетелей княжества сего, догадаться труда не составляло, и догадка эта других великих князей не веселила и не радовала. Где митрополия будет, тому княжеству главным и быть. «Ну, это мы ещё посмотрим», — бледнея от злости, шептали иные князья и вельможи, а пуще всего тверичи, негодуя на шустрого московского выскочку, склонившего к себе сердце митрополита. Предками-то Иван, конечно, знатен, из Рюриковичей, да в делах-то небрезглив, в друзьях неразборчив, к Узбеку так и лезет в родню. Да и есть ли у Ивана друзья-то? Льнёт, к кому надо, из корысти одной, чтобы власть небольшую под себя подгрести, надо всеми князьями встать. Пока собирает, милостив бывает, а как набрал — и руки сжал.
Конечно, Иван Данилович разговоры такие и шёпоты очень знал, хотя виду не подавал, был со всеми ровен и приветлив. Но про себя серчал, и гневался, и кипел. «Говорят, я в родню к Узбеку лезу? Языки пёсьи брешут такое. Это всё тверичи пердят. Если мой брат Юрий Данилович на сестре Узбека десять лет женат был, разве мы не родня получаемся? По нашему обычаю, родня. Пусть не кровная. Но Агафья-Кончака кем отравлена? Тверичанами. Брат мой, Юрий, в Орде убитый кем? Тверским князем Дмитрием, Грозные Очи прозываемым. Щенок он, а не Г розные Очи. Шесть лет женат на литвинке, а семя не произвёл. Теперь чего Узбек его в Орде держит? Не казнит, не милует. Зачем? Чтобы меня злить и жалить? Пускай русские князья друг друга грызут, аки псы бешеные, а перед ханом хвостами виляют? Говорят, я к Узбеку льну? Тверичи проклятые лжу плетут на меня. Я ему покамест не кланялся. Но покланяюсь. Ништо! С меня не убудет. Привезу серебреца и даров иных — подавись, морда татарская! А ярлык мне дай! Пускай он тверичанам смерть своей сестры простит. Я — нет. Я за брата своего отмщу!»
Со строительством храма спешили, чтоб до осенней мокрети и заморозков возвести стены. Шумно стало в Москве. Скрипели едущие гужом телеги, перекрикивались на лесах каменщики. Зеворотники собирались на площади каждый день наблюдать, сколько новых рядов белого камня наросло.
С первым снегом приостановили кладку. И как раз тогда Ивану Даниловичу мрачен сон прибредился. Не битва, не сырое мясо, что к болезни снится, даже не нечистая сила, что после пиров обильных видится с рожами злобными. Как бы и ничего такого, обычный сон, а след оставил тревожащий, предчувствие непонятное. Князь и вставал, и ходил, и садился, изразцы печные щупал — не слишком ли тепло истоплено, квасу несчётно ковшов выпил, а печаль не переставала томить его. Хотел даже к супруге пойти, но пожалел беспокоить: опять она в тяжести, трудно носит.
«Некого мне обнять среди ночи в тоске, — шептал сам себе Иван Данилович, — некому сказать, сколь умучена душа и как я устал. Сомнения правят слабостью моей, кою скрываю. Гнетут грехи, коих совершил множество, веруя, что совершал для высших целей, что оценят потомки и добром помянут. Помянут ли?.. Всё, поди, в строку поставят, всё вкупе притянут и сочтут, о тайностях дознаются. Не проклянут ли? Не скажут ли, что заповеди Божии преступал и многим грязям и подлостям повинен? Пусть Бог милосердный рассудит, ибо Ему ведомы не токмо поступки, но помыслы каждого. Да, татар наводил, да, притеснял поборами своих, да, голову моего боярина-изменника мне на копьё подносили, и я зрил без содрогания тусклые его, проткнутые глаза. Но крест раскаяния несу с твёрдостию, и оправдания мои Высшему Суду предстанут без утаю. Пускай Судия решит, какая чаша тяжельше тянет. Во имя добра, во имя будущего земли своей вершил я преступления, которых тати устрашаются и отвращаются, Но дело жизни, мне назначенное, я исполню — в том обет мой! — исполню, сколь позволено будет силами и разумением моим... Плоды добрые детям моим оставлю. Лишь бы смогли удержать и укрепить, что отец их соберёт и устроит!
Назначь, Милосердный!»
Сон был даже и прост: гора превысокая, а на ней — снег. Снег как-то мигом растаял, и гора враз исчезла. Вот и всё. Но из головы не шёл сей сон, не давал забыть себя. Поделился Иван Данилович печалью своей с крестником Алексием, монахом Богоявленского монастыря, — ещё шестилетним князю довелось стать воспреемником старшего сына боярина Бяконтова. Сейчас Алексий — монах уже мантийный, заслуженный и в возрасте Христа обретается.
Крестник выслушал сон, но ничего не посоветовал, только сказал осторожно:
   — Поди, крестный, с этой тугой к митрополиту. — Алексий князя по детской памяти всё продолжал называть крестным. — Святый владыка безгневный и в назиданиях кроткий.
   — А уж раздаёт всё, что кто ни спросит: и иконы своего письма, и власяницу свою, говорят, подарил кому-то! — не утерпел хозяйственный Иван Данилович.
Алексий на это лишь улыбнулся тонко и вздохнул. Щедрость и милость митрополита всем известны. Разве его остановишь? Начнёт проповедь с обличения грехов, церковь ждёт: ну, сейчас возгремит! А владыка крепится, крепится да и закончит:
   — Не вы грехи творите, возлюбленные чада, но враг рода человеческого. Его отрекайтесь — отца всяческого греха, его бегите — творца всякой лжи, его остерегайтесь, его наущения гоните, соблазны, им чинимые, отвергайте и борите в себе и в ближних ваших. Да простит вам Господь по немощи вашей и наградит по силе своей и славе.
Неизвестно, кого так ещё и любили на Москве, как митрополита Петра!
Выслушав про сон, владыка не стал показывать важность иль задумчивый вид. Он вообще прост был и тих, как самый смирный и бедный монах. Замечали, что, когда у него спрашивали совета, он не делался глубокомыслен, отвечал почти сразу, лишь чуть помедлив, будто слушая чью-то подсказку. А уж кто ему подсказывал, и помыслить боялись.
   — Сон твой вот что, — сказал он Ивану Даниловичу. — Гора — ты, а снег — я. Допрежь тебя я растаю, допрежь тебя уйду. И будет это скоро. Скорей, чем кто-либо ждёт.
   — Владыка, — поразился Иван, — тебе и такое ведомо? Страшно мне тебя слушать.
   — Ты думаешь, князь, мужество — это только в бою иль в делах государственных надобно? Старость, просто человеческая старость мужества требует.
   — Какого мужества, святитель? О чём ты говоришь?
   — А на Суд Божий предстать не страшнее ли рати? За грехи-то ответ держать?
   — Человек оправдывается верой, — сказал Иван Данилович.
   — Человек оправдывается делами! — может быть, впервые в жизни столь жёстко возразил митрополит.
...Он скончался вскоре, на молитве, с воздетыми к небу руками. Руки вдруг упали, и сам он упал бездыханно. Было это вьюжной декабрьской ночью. Во всех московских церквах звонили в колокола для путников, сбившихся в дороге. Пытались зажигать факелы на кремлёвских звонницах, но безуспешно — задувало ветром. Иван Данилович находился в это время в отсутствии, поспел только к самому выносу. Почившего погребли в приготовленном им самим склепе в недостроенном храме Успения. Произволением Божиим суждено было этому храму стать самым главным собором на Руси, пережить многие века славы, войны и разорения, поновляться, гореть, отстраиваться вновь, быть даже временно закрытым для богослужения, но всегда и вовеки оставаться самым главным собором в сознании православного люда.
Царственным великолепием сияют купола и кресты Успенского собора в Кремле, где тихо покоится смиренный здатель его.
Вспомни о нас, святый отче, и не оставь молитвами твоими!
В день похорон незаконченный храм освещали только слабые огоньки свечей в руках провожающих. Сквозь щели временного покрытия залетали снежинки, кружились и плавали по высоте, потом опускались ниже, таяли и смешивались со слезами на лицах. Порывистый вой пурги заглушал мёрзлые голоса окрестных колоколов, скрипел снег под ногами — много его натащили, пар от дыхания свивался белыми клубами и оседал инеем на пустых нерасписанных стенах. Певчие пели простуженно и нестройно. В толпе, забившей притворы, часто слышались кашель и рыдания. Мрачно и строго свершался обряд погребения.
После скромных, ввиду Рождественского поста, поминок престарелый тысяцкий Протасий Вельяминов огласил завещательную волю покойного, высказанную изустно за день до внезапной кончины: собственноручно написанные две иконы Божией Матери — Успенскому собору, панагия с лалом и ониксом, саккос из лазоревого атласа, епитрахиль из гвоздичной камки, обнизанная мелким жемчугом, архиерейский жезл с двурогой рукоятью — всё это в ризницу митрополичью. Нательный крест — особое благословение князю Ивану Даниловичу и роду его, дабы благословлять сим крестом старших сыновей. Это были все ценности, коими владел митрополит, не считая ещё богослужебной шапки. Личные вещи, как-то: утиральники, чаши, будние ряски — святитель когда-то уже успел раздарить по бедному священству, по монахам, кое-что и нищим московским перепало.
Иван Данилович принял крест из рук Вельяминова, поник головою: на кого теперь обопрусь в исканиях престола великокняжеского?
   — Будто вдругорядь я осиротел, боярин.
Морщинистый, обрюзгший Протасий пожевал губами:
   — Тайность должен тебе сказать, князь. Святый владыка тебя сыном возлюбленным называл и милость призывал семени твоему до века. Рек, что память твоя прославится и воздаст тебе Господь сторицею ещё в мире сем.
   — Кабы так-то, — покачал головой Иван Данилович, — кабы так... Спаси Бог за утешение, Протасий.
Вельяминов поморгал красными старческими веками, добавил нерешительно:
   — Ещё рек, чтоб родам нашим, твоему и моему, в дружбе жить вечной и помощи.
   — Хорошо, кабы так-то, — согласился Иван Данилович, — чтобы тысяцкие Вельяминовы верно несли князьям московским службу свою.
Посмотрели друг на друга в упор, глаза в глаза. Слабая улыбка шевельнула бледные губы Протасия.
В самом деле, невдолге было им назначено судьбою породниться и произвести в родстве потомков своих человека, который составит величайшую славу земли Русской. Но будет и нелюбие промеж этих родов, и козня, и измена, и даже первая на Руси принародная казнь будет назначена внуком Ивана Даниловича правнуку Протасия Вельяминова.
Но пока ничего такое было им неведомо, и стояли они в полутёмной трапезной опустевшего дома митрополита при догорающих свечах усталые и заплаканные, усиливая в сердцах своих надежду на лучшие времена.
   — Ну и ещё одна новость, князь.
   — Молви скорей.
   — Видал ноне тверичей-то? Ухом не поведут, рыло не поворотят. В гордости, значит, состоят. Думаешь почему?
   — Знамо. За митрополита на меня обижаются, сами-то не сумели его к себе залучить.
   — Не токмо... В отсутствие твоё весть пришла. Недосуг было сказать за похоронами.
   — Ну? — Голос Ивана Даниловича был хрипловатый с мороза и надорван.
   — Сентября девятнадцатого дни Дмитрий Михайлович Грозные Очи казнён в Орде.
   — Господи! — не скрывая радости, перекрестился князь. — Есть же на земле справедливость! Ту же чашу испил, что брату моему уготовал, убивец.
   — Да, потомили его девять месяцев. Он уж и прощался со всеми, и опять надежду возверзал. Жить-то хотелось. Двадцать семь ему было. Нраву пылкого. И то... ведь за отца, братом твоим убитого, мстил.
   — Замолчь! Не смей клубок этот опять разматывать! Он за отца мстил! Ну а я за брата ему отомстил бы. Не допустил Господь до этого греха. Через хана Узбека кару получил по справедливости. Юрий Данилович покойный руки ни на кого не поднимал. Михаила Тверского не он погубил, а те же татаре. И ты знаешь почему. Дань собирал, а от хана утаивал.
   — Клеветы сие, — прошептал Протасий.
   — Нет, не клеветы! Суд был в Орде, и доказано! Или запамятовал? Не смог Михаил перед ханом оправдаться.
   — Он судом небесным уже оправдан, — возразил боярин. — Слыхал, видения в Твери были сразу после его смерти?
   — Какие ещё видения? — с досадой вскинулся Иван Данилович. Сам он видениев боялся, потому как были они всегда не к добру, ничего хорошего не возвещали. — Всполошен был народ тогда, вот и чудилось!
   — Семь лет прошло, однако, — напомнил Протасий. Плеснул в ковш медку стоялого, заел капусткой с клюквою. — Однако всадники светозарные все летают в небесах тверских, и толпы со свечами и кадилами в небе показываются доселе, и облако ярче свету солнечного над собором встаёт по-прежнему. Мученик был Михаил и смиренник. Никуды от этого не денешься.
   — А я спорю, что ли? Знамо, мученик. И Агафья - Кончака его милостью мученица. Бабу извели, а-а? Стыд!
   — Сама она померла, золовка твоя. Со страху. Татарка она и есть татарка. Без мужа в плену с тоски померла. Хлипкие они спроть наших бабов.
   — Хли-ипкие! — передразнил князь. — Оне жилистые! Что хошь снесут! А Юрий мой при чём? Что в глаза-то не глядишь? Наинак думаешь? Тверичан слушаешь, слуга верный? — Иван Данилович налил чару, спешно выпил, перевёл дух. — Пошто Кончаку уморили? Тут клубок, Протасий, слишком тугой. Весь в узлах — обидах и счетах давних. Тебе-то что! Это ведь не твоего брата касается, а моего! Вот пускай бы Дмитрий Михайлович и мстил татарам за отца! Хану Узбеку пускай бы мстил! Пришёл бы да и убил его, да сыновей его мечом бы посёк! А оне только бабу, сестру его, в полон умыкнули да и извели зелием. Сполины! — Голос Ивана Даниловича эхом отдавался в трапезной, рокотал в тёмных дальних углах.
Вельяминов молча глядел на своего князя и всё жевал рыхлыми губами.
   — И ещё одно известие, княже... Александру Михайловичу Тверскому хан ярлык пожаловал...
— Нешто великое княжение? — осевшим голосом переспросил Калита. — Вот же блядь татарская! — Иван Данилович грохнул кулаком по столу так, что подскочили и зазвенели блюда и чаши с остатками помина. — Значит, Митрия казнит, а брату его, Александру, милость? Будто не одних они кровей! Сатана злокозненный! Через него вся пря между русских идёт. Уськает нас, аки псов.
   — Терпи, князь, — сказал устало Протасий. — Кто знает, как ещё судьба повернёт.
   — Я потерплю, потерплю, — зло пообещал Калита. — Потерплю, помучаюсь. Но своего добью-усь!
   — А ещё, слышь, Узбек-то, повелев казнить Дмитрия, сильно гневен был на всех тверичан, называл их врагами и крамольниками. Но и об том пёкся, чтобы свара промеж князей не иссякла. А Михаил Тверской и твой Юрий Данилович пускай, мол, в раю сочтутся, пророк Иса воздаст каждому по мере муки ихней и вины.
Ещё многократно удостоверив Протасия, что Узбек блядь-переблядь и татарская морда, Иван Данилович, быв весьма грозен, отправился восвояси.

 

В ярко освещённой княжеской изложнице сидела румяная Олена, вернувшаяся с поминок раньше мужа, а рядом с нею, держась за её палец, стоял на постели девятимесячный Иван Иванович без штанов и пускал на простыню крутую прозрачную струю. При виде отца заулыбался, показывая четыре зуба, но дело своё продолжал.
   — Ну вот, — сказал Иван Данилович, — этого мне ещё не хватало, напрудил тут цельный пруд. — Он взял весёлое дитя на руки. — Всё, Олена! Дмитрий Грозные Очи казнён в Орде. Брат же его Александр Михайлович ярлык получил на великое княжение. Язв промеж нас будет рость и болеть нескончаемо. Изводить будем друг друга невесть сколько.
Иван Иванович гладил отца по лысине и, отклоняясь, глядел на него с восхищением, не переставая колотить его в живот розовыми голыми пятками.
И всё это было в тое же лето: кто родился, кто умер, кто готовился покинуть навсегда родину, кто стремился к новому духовному рождению, кто погибал во грехе — разные люди в разных концах земли, но, сведённые провидением в единую сеть жизни века своего, узлами страстей повязанные, тщетою обольщений и заблуждений умученные, — они надеялись, они страдали, они оставили смутную память о себе, случайные гости земли, так мечтавшие о воцарении небесном.
Упокой, Господи, души их с миром!

 

 

Назад: Книга первая
Дальше: Часть первая ОТЕЦ