Глава IV «ДОМОСТРОЙ»
Вот бы, наверное, подивились люди московские, только что бежавшие в ужасе от гнева того простоволосого, расхристанного попа, когда увидел бы кто его недолгое время спустя мирно вкушающим вечернюю трапезу среди своих домашних, во главе стола, в собственной, добротно срубленной избе, чудом уцелевшей от огня в глухом переулке, близ Зачатьевского монастыря, у самой Москвы-реки…
И этот чистенький, румяный, благостный старичок с голубыми глазами и душистой, расчёсанной надвое бородой- это и есть тот грозный пророк, что одним лишь мановением перста своего остановил утратившую всякий рассудок толпу?! Где торчащие дыбом седые патлы его? Где взгляд безумный? Где голос его хриплый, страшный, от одного звука которого повалилась на колени там, на царёвом дворе, взбунтовавшаяся московская чернь?
Тихо сидит себе старичок за столом, жуёт, черпает расписной ложкой из дымящейся чашки перед ним, щурится, улыбается, поглядывает из-под густых, уже тронутых сединой бровей на дебелую попадью свою, и красавицу невестку, и на сына-молодца, ссутулившего над столом могучие свои плечи, и на слуг своих добрых — на старую ключницу, на девушек сенных, на работников своих усердных, сидящих за тем же столом, но пониже хозяев, на дальнем конце его.
Тихо, неспешно журчит его покойная речь, и столь же тихо, не торопясь отвечают ему его домашние. Мерцает малая лампадка перед киотом, горит, потрескивает свеча на поставце, оплывая воском, неслышно скользят и ломаются тени по стенам от двух молчаливых помощниц поварихи, подающих к столу. Всё чинно, степенно, благородно… Он? Нет, не может быть, чтобы это и был он.
Но это был именно он, протопоп Благовещенского собора Сильвестр, спаситель царя и царёвой родни — человек, не убоявшийся мятежной толпы московской и один на один остановивший её, вооружась лишь верою своею кроткой во Христа и всеконечное милосердие его. А теперь опять установились на Москве покой и тишина, и кончились волнения, и опять он был у себя, в кругу ближних своих, вдали от шума жизни, от буйных человеческих страстей.
Любил поп дом свой, любил домочадцев своих! Любил он хозяйство своё обширное, и порядок в дому, и достаток в многочисленных амбарах и клетях на своём подворье, и скотину всякую, и работы и ремесло домашние, и чистоту в доме и на дворе, и сад свой цветущий, яблоневый, и лица вокруг себя приветливые, довольные жизнью, и песни девичьи, и смех безмятежный, и почёт от соседей своих, чтивших его за мудрость не только в делах Божественных, но и земных.
А не любил поп пуще всего безделья, и лжи, и всяческого небрежения и непорядка в жизни. А ещё не любил он дурости людской, непонимания выгоды своей ни здесь, на грешной земле, ни там, в жизни вечной. Зачем кровь? Зачем резня, обман, мучительство, воровство, когда никому они не дают ничего, кроме всеконечного убытка — убытка по всем статьям? Ибо, по вековым законам мира, за каждым таким богопротивным делом идёт неминуемая и скорая расплата, и даже не там, за пределами земными, а ещё и здесь, в жизни нашей быстротекущей… Соблазнил жену ближнего — сын твой возлюбленный ни с того ни с сего вдруг сгорел в одночасье в лихорадке. Ограбил вчера соседа, отнял у него имение — завтра сам нежданно-негаданно получил в спину себе нож разбойничий либо стрелу татарскую. Над нищим, над убогим надсмеялся, в подаянии ему отказал- так что же ты тогда в затылке-то чешешь: отчего бы это, дескать, амбар твой сгорел, либо скотина у тебя на дворе пала, либо колодец твой вдруг высох до дна, а ты его и выкопал-то, кажись, всего лишь вчера?
И нет никаких исключений из этого Закона жизни ни для кого — ни для простых смертных, ни для царей. Как ни вертись человек, как ни исхитряйся, как ни пытайся обвести судьбу свою вкруг пальца, а ни одно твоё неправедное дело не останется без ответа. И воистину ты, и только ты, и есть кузнец своего счастья! Всё в мире поровну, всё взвешено на весах Судии того Недремлющего: от доброго дела прибыток, и от худого убыток, и в этом и есть вся наша жизнь. И если качнутся вдруг Его весы не в ту вроде бы сторону, не по заслугам твоим — не обольщайся, человече! Оглянуться не успеешь, как все опять встанет на свои места: праведному — по правде его, а неправедному — по неправде его. И Закон этот незыблем, как сама земная твердь, только людям в суете их и вечном мелькании по жизни всё недосуг это понять.
«Мне отмщение, и Аз воздам…» Воздаст! Непременно воздаст Господь — и рабу, и господину его, и последнему пастуху, и самому прегордому царю. Только как и когда воздаст — этого никому из смертных не дано знать. И мера воздаяния у Него своя, и о ней нам тоже ничего не дано знать. Кто решится сказать: минута тяжкого страдания не равна жизни целой в довольстве и избытке? Кто знает, о чём думает, что вспоминает человек на смертном одре и в какую меру мерит он жизнь свою в свой последний час? А может быть, этот час и есть то мгновение, когда во всём выравниваются весы жизни человеческой, если почему-либо невыровнял их Господь ещё прежде, ещё до наступления его?
Давно живёт поп Сильвестр на свете. Многое видели его уже начавшие выцветать глаза. И знает поп, что бесполезно взывать к человеческому милосердию, и к доброте, и к жалости во имя всеобщего блага здесь, на земле, либо спасения Там, в жизни вечной. Слаб человек, и глухо сердце его, и душа его пока ещё дремлет. И не нуждается человек, замученный и задавленный житейской заботой, ни в Божественной истине, ни в заветах Христовых, ибо не по силам они пока ему. Стучись не стучись в это каменное сердце — что толку? Разве что рухнет в умилении какая-нибудь старуха пред иконою Богородицы, зальётся слезами, вспомнит на минуту всю горькую жизнь свою, либо ухарь какой, тать полунощный, устав от душегубства, пожертвует Богу пудовую свечу, даже не помышляя при этом отстать от злодейств своих, — вот и всё, что можно извлечь молитвой кроткою и словом увещевательным из человеческой души. И не винит поп за то никого. То не вина людей, то их беда, и пройдут, наверное, века, прежде чем люди начнут понимать язык сердца и лишь по умилению одному отстанут от безумств и злодеяний своих. Но если глухо сердце их, если нет в нём жалости и сострадания к ближнему, то хоть выгоду-то свою должен понимать человек? Простую, понятную, ощутимую — выгоду себе, дому своему, своей семье? Трудись, веди себя достойно, щади ближнего своего, не делай ему ничего, чего не желаешь себе-и благо ти будет, и будешь ты угоден Богу, и наполнятся до краёв закрома и житницы твои. Чего, казалось бы, проще? Ан нет! Не тут-то было. Дурость человеческая пределов не знает — ни внизу, ни наверху, и родилась она не с нами, и умрёт она, конечно же, тоже не при нас.
Но разве это причина для совестливого человека, чтобы впадать в отчаяние, чтобы махнуть на всё рукой и отстраниться от всего? Дескать, катись оно всё, как катится, не с нас всё началось, не нами оно и кончится: ничего нельзя, мол, в этой жизни изменить, не оскверни лишь себя, человек, остальное же всё оставь Богу. А все усилия добрых царей, все слова вдохновенных пророков и проповедников — то лишь бисер, брошенный под ноги свиньям, глас вопиющего в пустыне, где нет ни зверя, ни птицы, ни человека, кто бы ответил ему. Нет, православные, не так устроена жизнь! Коли бы так, то не надо и жить тогда никому на земле. Не стоило бы тогда жить, а благом была бы одна лишь смерть. Послал Бог на землю человека, чтобы трудиться на ней и украшать её, и должен всякий человек — что наверху, что внизу — подчиниться воле Его, и трудиться, и украшать свою жизнь, и жизнь близких своих, и жизнь всего православного народа христианского. А всё, что мешает тому, устранять и выметать отовсюду вон…
Должен! Одно это слово заключает в себе всю Истину. Человек должен! И этот долг и есть его жизнь.
Немало жил поп Сильвестр на свете. Многое понял он, до многого дошёл и сердцем, и разумом своим. Но от дней своих младенческих и до самых до седых волос двух вещей не мог он никак понять вокруг себя. Почему повсюду такая грязь, почему такое убожество, и бестолковщина, и непорядок в домах и хозяйствах и у чёрных людей, и у больших? Почему люди не хотят жить как люди? А другое — почему они все так ненавидят друг друга, почему они тратят столько сил на вражду между собой? Когда кругом такое множество ещё не сделанных дел — непостроенных домов, невспаханных земель, непосаженных садов, когда рядом с ними столько ещё горя, и боли, и нужды, и слёз?
Всю жизнь думал над этим поп, и не раз он убеждался, что и грязь, и нищета вокруг, и всеобщая вражда — это всё одно и то же. Одна и та же это болезнь, и лечить её надо одними и теми же средствами. Какими? А всё теми же! И других и не выдумал никто: выгодой, милосердием, кротостью, щедростью, уступчивостью, снисхождением к страстям и заблуждениям людским. И ещё — словом сердечным, обращённым к тому доброму, что лежит на дне в душе каждого человека. Ино, твёрдо верил поп, «всяк добру ревнует», — всякий человек в душе своей склонен к добру, и откликается он прежде всего на добро, а не на кнут.
Именно этому и учил поп всю свою жизнь. И в Новгороде Великом учил, ещё в юные годы свои. И здесь, на Москве.
Ах, какой дом, какое хозяйство крепкое было у батюшки его покойного в славном городе Новгороде! Какие хоромы дивные, какие амбары, какие лавки богатые — и на Торговой, и на Софийской стороне! Какой порядок и благолепие царили всегда в доме родительском, как любили покойного батюшку и жена, и дети, и работники его! И как счастливо жил он с соседями своими, помогая им, чем мог, и сам принимая от них помощь посильную, когда была в том нужда… И стены в доме его были крепкие, и скотина у него на дворе всегда здоровая, и стол ломился от яств, и подвалы его всегда были полны солений всяких, и муки, и копчений, и браги, и медов! И сундуки его, бывало, не сядь на них — не закроешь нипочём: до того много было в них уложено и холстов, и камки, и сукна добротного, заморского, и посуды серебряной, и узорочья всякого, и другого разного добра.
А как весело шла торговля его! Как радушно встречал он всех, кто бы ни зашёл в лавку к нему! И как ценили торговые люди его слово, и каким кредитом пользовался он у них — и у своих, новгородских купцов, и у московских, и у ливонских, и у ганзейских гостей… И торговал батюшка, и земля у него была своя в Шелонской пятине, и рыбные ловли были у него на Ладоге, и на Ловати, и в иных местах… А ещё держал батюшка у себя на подворье ремесло всякое: и плотничали, и столярничали люди его, и кузнечному, и гончарному делу были обучены, и пряжу девушки у него пряли, и ткали, и вышивали, и кружева затейливые плели. И шло это всё потом на продажу, в дальние края, за море либо на низ, в московские города.
А каких сыновей добрых, каких дочерей послушных, работящих родила ему матушка покойная! От самых юных лет своих уже торговали сыновья его вместе с отцом, и в лавках его сидели, и за море с товаром ходили, и по делам городским исправно служили, и в ополчении, в том большом походе литовском, голод и нужду всякую терпели, и раны их не миновали, и наградами князь великий Василий Иванович их службу верную не обошёл. А когда вернулись сыновья из похода, то не захотели отделяться, не захотели жить своим домом, а стали жить, как и прежде, все вместе под крышей родительской, понемногу перенимая у отца дела, ибо батюшка тогда уже стал слабеть.
Один только он, Сильвестр, младший сын в семье, пошёл по иной, не по торговой дороге и, почитай, ещё безусым был рукоположён архиепископом новгородским, наставником и благодетелем его Макарием, в сан священнический. Но и то было по воле батюшкиной, по его согласию, ибо заметил родитель покойный в нём с ранних лет тягу к учению книжному, к размышлениям возвышенным о Боге, о душе, о спасении в жизни вечной. А был батюшка и сам истинно верующим во Святую Троицу и в Господа нашего Исуса Христа, и была ему за то удача во всех его делах, и выгода, и прибыток в хозяйстве, и мир в доме его. И сыновья его все в люди вышли, и дочерей своих родитель, вечная ему память, выдал замуж за достойных людей, в семьи крепкие, именитые, во всём соблюдая обычай христианский. И жили потом дети его со своими жёнами и мужьями всегда в любви и согласии, и никто никогда не сказал худого слова ни о ком из них.
Часто, часто вспоминал благовещенский протопоп безмятежную юность свою! И дом родительский вспоминал, и долгие вечерние молитвы в кругу семьи, и сад их обширный на берегу Волхова, и тишину полуденную, и травы высокие на лугу, и запахи медвяные на маленькой их пасеке, куда, бывало, посылал батюшка его на целые дни, оберегая сына своего любимого от трудов и забот обыденных, не подобающих высокому предназначению его.
Да будет благословенна память его! И с тех самых пор, как он, Сильвестр, помнил себя, так и жили они в сердце его вместе — слово Божье и образ покойного отца, именитого купца новгородского, с лишним тридцать лет назад благословившего сына своего любимого на труд священнический, на подвиг многотрудный и неблагодарный — души человеческие спасать. «Ибо, — как сказано в Писании, — какая польза человеку, если он приобретёт весь мир, а душе своей повредит?»
Закончилась трапеза. Прибрали со стола домашние, расстелили на нём чистую скатерть, обмахнули полынным веничком под лавками и по вощёным половицам, зажгли ещё свечи, зажгли большую, веницейского синего стекла лампаду перед киотом, вынесли вперёд аналой под шитым серебром покровом и тихо встали, кто где привык — кто у стены, кто по углам, а кто и перед самым аналоем, дожидаясь в молчании, пока хозяин дому сему не завершит свои приготовления к вечерней молитве. «Всякое ныне житейское отложим попечение…» Строго соблюдали и сам поп, и домочадцы его святой обычай христианский: каждый день начинался в Сильвестровом доме с молитвы, и каждый день ею же и кончался. Ибо, как учил поп, «всякий день вечером мужу с женою, и с детьми, и с домочадцами, кто знает грамоту, — отпеть вечерню, повечерину, полунощницу в тишине, и со вниманием, со смирением, и с молитвою, и с поклонами петь внятно и согласно, а после службы отнюдь не пить и не есть».
И твёрдо знали даже самые беспечные из домочадцев его: коли три года подряд будешь читать поутру и повечеру какие подобает молитвы, то после первого года вселится в тебя Исус Христос, Сын Божий, а после второго — Дух Святый, а после третьего — сам Бог Отец. А буде нарушишь порядок сей, то сам себе враг и пеняй сам на себя, и никто в погибели твоей неповинен, а меньше всего повинен наставник твой духовный. «Я тогда к вашим проступкам и греху не причастен, — говаривал, бывало, поп. — То вина не моя: я ведь благословлял на благочинную жизнь, и думал, и молил, и поучал».
И каждый вечер оглашала дом его пением стройным и многогласным, как только ещё начинали тогда петь на Москве, лишь недавно позаимствовавшей древний песенный распев новгородский. И так же истово, так же торжественно служил поп Богу у себя, в кругу своих домашних, как служил он в Кремле, в соборе Благовещения, при многом стечении народном. И так же клали домочадцы его земные поклоны, и так же никто из них, ни стар, ни млад, не могли и подумать, чтобы присесть во время службы хоть на малое мгновение. Ибо вера истинная, православная крепка прежде всего страданием и сокрушением человеческим, а какое же страдание, какое же сокрушение духа твого суетного, мятежного может быть, коли не стоишь ты, «ветхий человек», на ногах своих, а сидишь?
А отпев последний псалом и благословив и жену, и детей, и домочадцев своих на сон грядущий, удалялся обычно поп в маленькую, тесную, словно монастырская келья, комнатеночку об одно окно, примыкавшую к большой горнице. Там на потемневшей от времени столешнице лежали стопкой листы пергамента, слева исписанные, а справа чистые, и стояла свеча, и стояла склянка с чернилами и рядом другая склянка с воткнутым в неё гусиным пером. Ещё по углам комнатушки возвышались два больших кованых сундука, в которых хранилось множество книжных свитков, древних и новых, списанных и здесь, и в иных землях, — то была домашняя библиотека Сильвестра, известная многим на Москве. И тут же вдоль стены стоял узенький топчан с наброшенным на него овчинным тулупом. Под этим тулупом поп, утомившись от ночных трудов, нередко и засыпал, не в силах добраться до своей постели там, в верхних покоях, куда к тому же надо было ещё взбираться по крутой, скрипучей лестнице, пугая тем скрипом своих домашних, а поп этого не любил.
Много ночей просидел в той тесной комнатеночке Сильвестр! Много книг прочитал он в тишине, под еле слышимое в ночи кряхтенье и вздохи дома своего, объятого глубоким сном. И много истин высоких познал он, открыв их в писаниях святых отцов церкви и древних философов, греческих и римских, славных в веках великой мудростью своей. Но чем больше он читал, тем больше тревожила и волновала его одна мысль.
Велика была вера отцов церкви! И, спору нет, глубоко постигли они и сердцем, и разумом своим Откровение Божие, Слово Господа нашего Исуса Христа. И высок был дух знаменитых философов древности, и знали они высший порядок мира и скрытые от людей законы движения Небесных сфер. Но знали ли они человека- того, к кому были направлены все вдохновенные слова и все грозные увещевания их? Знали ли они жизнь его тяжкую, непосильную, и заботы его земные, и несчастия, и болезни, и слабость его, и вечный страх? И не слишком ли многого хотели они все от него, от простого смертного, призывая его забыть о «злобе дневи сего» и уповать лишь на жизнь вечную, там, в садах Эдемовых, — и Блаженный Августин, и Иоанн Златоуст, и Иоанн Дамаскин, и Аристотель, и все другие великие умы, пытавшиеся объяснить человеку мир и его, человека, место в нём?
Нет, похоже, что не с того конца подступались они все к жизни и к человеку, к отчаянию и надеждам его. Божественное у них было само по себе, а земное само по себе. И между тем и другим проложили они пропасть, которую не в силах преодолеть человек, вечно погруженный в заботы о хлебе насущном, о жене, о детях своих малых, о хозяйстве — о том, как бы прожить, не погибнуть ему в волнах моря житейского, среди бушующих стихий, что, как щепку, швыряют его из стороны в сторону всю его жизнь. Но пропасть эта — заблуждение! И корень того заблуждения, несомненно, в гордыне, высокоумии, в забвении человека и тяжкой доли его. Нет никакой пропасти между тем миром и этим, и порядок в мире один — и для того мира, и для сего, и оторвать эти миры друг от друга нельзя, ибо едины они, как един сам Бог.
А раз так, то и путь к человеку, к сердцу и разуму его, лежит через жизнь его земную, ибо порядок мира начинается для него здесь, с первым вздохом его на земле. Нет-нет! Ни в едином слове не спорил Сильвестр с отцами церкви, с великими и мудрыми предшественниками своими. Истинно, истинно писание их: Божественное выше земного-то вечность, а то миг! Но миг этот, нельзя забывать, — вся жизнь человеческая от рождения его и до смерти, от колыбели и до гробовой доски.
И если всю красоту Божественного, всю радость жизни вечной уже давно объяснили человеку святые отцы церкви и многие иные властители человеческих дум, то земным устроением они, по гордыне своей, пренебрегли. А должно знать всякому человеку, что красота и стройность всего сущего во Вселенной — это не только Закон Неба, но и Закон земли. Но если на Небе Закон сей блюдут силы горние, Божественные, то на земле некому его блюсти, кроме как самим людям. И потому должно пастырю духовному учить свою паству, учить всякого человека от младости его и до седых волос этому Закону, ибо беззаконие, беспорядок, неустроение людское-мать всех страданий и несчастий на земле.
А имя тому порядку, на коем зиждется жизнь, «Домострой»! Ибо строит всяк человек жизнь свою, дом свой сам, своими руками, но в согласии с Законом, сообщённым ему святой апостольской церковью и наставниками его духовными, кому в заботу душу его нетленную вручил Господь.
А «Домострой» тот написал он, смиренный протопоп Благовещенского собора Сильвестр! Вернее, почти уже написал… И будет жить тот «Домострой», пока жив на земле человек, пока стоять будет во славе своей святая наша церковь, а стоять ей века, до самого Второго Пришествия в мир Господа нашего Исуса Христа! И станет тот «Домострой» звездою путеводною для всех, кто истинно радеет о душе и о доме своём, о жизни своей загробной и о жизни земной среди себе подобных. Ибо не только Божественному, вечному учит сия книга, но и простому житейскому обиходу, жизни праведной и справедливой, и удаче в доме своём и в делах своих, и тишине, и порядку, и счастию семейному, и дружелюбию к соседям своим. И не к насилию, не к побоям и рабству взывает сия книга, а учит людей словом добрым, увещевательным, как детей, «чтобы были всегда упокоены, сыты и одеты, и в тёплом дому, и всегда в порядке».
И отдаю вам, живущим по-христиански, писание это на память и вразумление вам и детям вашим! Перво-наперво, чтите, чада мои, Господа нашего Исуса Христа, и Святую Троицу, и Пречистую, и святых угодников и мучеников во Имя Господне, и церковь Божию чтите, и наставников духовных своих. И творите молитву усердную по все дни, и гоните от себя помыслы греховные прочь, и блюдите душу свою и тело своё в чистоте и опрятности — и благо вам будет и здесь, и в жизни вечной.
А ещё должно всякому человеку, и жене, и детям, и домочадцам его всегда и во всём помнить самоё наиважнейшее, на чём стоит и будет стоять весь порядок жизни христианской: «Не красть, не блудить, не лгать, не клеветать, не завидовать, не обижать, не наушничать, на чужое не посягать, не осуждать, не бражничать, не высмеивать, не помнить зла, ни на кого не гневаться, к старшим быть послушным и покорным, к средним- дружелюбным, к младшим и убогим — приветливым и милостивым, всякое дело править без волокиты, а наипаче всего не обижать в оплате работника, всякую же обиду с благодарностью претерпеть ради Бога: и поношение, и укоризну, если поделом поносят И укоряют, с любовью принимать и подобного безрассудства впредь избегать, а в ответ не мстить».
И не будь никому лиходеем, человек! Вглядись в беду людскую, и скорбь, и нужду ближних и дальних твоих и, насколько можешь, им помогай. И работников своих, и странников, и нищих убогих корми я содержи, как самого себя, ибо то Богу в честь, а тебе во спасение. И остерегись, чтобы отнюдь не входило бы в дом твой ничего из насилия, ни из грабежа, ни из взятки, ни из ростовщичества, ни из доноса либо клеветы, ни из неправедного суда: «Если от этого Бог сохранит, будет тот дом благословен отныне и вовек».
И блюди, человек, порядок в доме твоём, и в делах, и в хозяйстве, и в имуществе своём, и живи по средствам, без зависти, соизмеряя приход свой и расход, и гони алчность из дома твоего прочь, но и выгоду свою не забывай, ибо труд человеческий, и бережливость, и смекалка в делах угодны Богу, ими же крепка есть всякая земля. Из грязи родится только грязь, а из беспорядка — только беспорядок, и смута, и вражда, и злоба человеческая, и кровь.
И не думай, человек, что кадушка попусту сгнивших огурцов у тебя в чулане — то пустяк! Нет, то тяжкое зло, великий грех, и этот грех на тебе, и только на тебе. И покосившаяся крыша, и грязь в доме твоём и на дворе, и разруха в твоём хозяйстве, и просроченные долги, и худая скотина у тебя в хлеву, и пьяная, нечёсаная жена, и дети, отбившиеся от рук, и скудные разумом, впавшие в детство престарелые родители твои, лишённые заботы и ухода, и ссоры с соседями, и брань, и разврат, и безделье работников твоих — всё грех, всё на тебе, человек, и за всё будешь ты держать ответ перед Богом! И не будет тебе счастья и удачи ни в чём, ибо счастье и удача — дело рук человеческих, и не можешь, не смеешь ты гневаться и роптать на судьбу свою горькую, коли сам себе ты всю жизнь был враг.
И помни, человек: милосердием, а не злобой держится жизнь твоя и жизнь близких твоих-и в малых делах, и в больших. Спору нет, совсем без силы в жизни не обойтись, и коли не слушают слова твоего кроткого, отеческого — нет в том греха, чтобы иной раз и силу употребить. И детей своих держи в строгости, и домочадцев, и работников своих, но и здесь знай меру, и здесь не давай волю слепому гневу и ярости своей. «И за любую вину ни по уху, ни по глазам не бить, ни под сердце кулаком, ни пинком, ни посохом не колоть, ничем железным либо деревянным не бить». А наказав по вине сына своего либо раба ленивого — приласкай его потом и пожалей, ибо тогда вина его будет ещё горше для него, а обида в сердце его вскорости сама собою утихнет и пройдёт.
И слова эти не только к людям, не только к пастве моей, жаждущей опоры в жизни своей земной и надежды в жизни вечной, но и к тебе, сын мой возлюбленный Анфим! Добрый вышел из тебя человек, здравый и разумом, и телом своим, и послушный, и верный, и богобоязненный, и не в чём мне, отцу твоему, пока упрекнуть тебя. Но длинна, длинна дорога жизни! И многие ещё соблазны ожидают тебя на ней. Быть ли тебе в государевой службе, или пойдёшь ты до торговой части, или потянет тебя к земле, хлеб растить и стада пасти — везде, сын мой, живи по Закону Божьему и человеческому и помни всегда, и в радости, и в нужде: как ты к людям, так и они к тебе.
Первое: никого, чадо моё, не презирай и живи так, как прожили век свой отец твой и мать. Никто не вышел из дома нашего голоден или печален, и всякому человеку мы, как могли, нужное всё давали Бога ради, и страждущего утешали, и печального словом вылечивали, и ссужали каждого, чем могли. И видел ты сам, чадо моё возлюбленное, как были мы с ней «всеми почитаемы и всеми любимы, всякому в нужде угодил я и делом, и служением, и покорством, а не гордыней и порочащим словом не осуждал никого, не насмехался, не укорял, не бранился ни с кем, а пришла от кого обида — мы Бога ради терпели и винили себя, и потому становились враги друзьями».
А другое, Анфим, — помогай, где можешь и как можешь, освободиться человеку от рабства, от оков тех и цепей, коими сковали его либо люди, либо злые татарове, либо случай, либо воля сильных мира сего. Помни: «Из темниц больных и пленных, и должников из рабства и во всякой нужде людей по силе своей выкупал я, и голодных как мог кормил, и рабов своих всех освободил я и наделил их, а иных и из рабства выкупил и на свободу пустил, и все те наши рабы свободны, богатыми домами живут… Многих ничтожных сирот, и рабов, и убогих, мужского полу и женского, и в Новгороде, и здесь, в Москве, вскормил и вспоил я до зрелости, обучил, кто чему достоин, многих и грамоте, и писать, и петь которых иконному письму, а которых и книжному искусству, тех серебряному делу и прочим всем многим ремёслам, а кого разной торговлей научил заниматься. А мать твоя воспитала в добром наставлении многих девиц и вдов, ничтожных и убогих, обучила рукоделию и разному домашнему обиходу и, наделив приданым, выдала замуж, а мужчин поженили у добрых людей, — и все те, дал Бог, свободны, живут состоятельно, многие в священническом и дьяконском чине, и в дьяках, и в подьячих, и во всех чинах: кто во что уродился и в чём кому благоволил Бог быть, — те занимаются различными ремёслами, а многие торгуют в лавках, многие и в купечестве в различных землях ведут торговлю».
А ещё, Анфим, во всех делах не скупись, не ленись ладить с людьми и плати за всё наперёд добром. Не сомневайся: окупится твоя доброта сторицею, и будет тебе всегда и во всём прибыток — и в торговых делах, и во всех иных. Никому и ни в чём, Анфим, не лги, не обманывай, и слова своего никогда не отменяй, и долги свои всегда отдавай в срок. Гостей приезжих всегда встречай хлебом-солью, а с соседями своими храни мир и дружество, и в помощи, и в хлебе, и в займе не отказывай им никогда. А сам пойдёшь куда в гости, подарки неси — недорогие, но всегда: подарки дело обоюдное, а дружба навек. Сам знаешь, чадо моё, как мы жили: слава Богу, обошлось в жизни «без клеветы, и без судебного пристава, и без всякой кручины; всё, что было, улажено хлебом, да солью, да питьём, да подарком и всякою добродетелью, да терпением своим».
Но… Скажет, конечно, иной пустой, легкомысленный человек, прочтя строки сии смиренные: «Что ж ты, отче Сильвестр? На Небо через корысть людскую попасть хочешь? И других за собой зовёшь? Плутуешь, святой отец! За добро своё от других воздаяние ждёшь, да ещё с прибытком… А где ж чистота души твоей бессмертной, кротость младенческая, вера твоя безоглядная и бескорыстная в Господа нашего Исуса Христа? Всё расчёт да расчёт… Нет уж, коли ты истинный пастырь стаду своему, так ты и сам облачись в ризы светлые, без единого пятнышка, и нас одень во всё чистое, чтобы и грязи не было нигде. Вот тогда и пойдём за тобой…»
Скажет, скажет так иной недалёкий человек! Непременно скажет. Скажет — и будет прав… Плутует поп Сильвестр! И знает сам, что плутует. Но не от корысти, не от змеиной хитрости то его плутовство, а от отчаяния его бездонного, от невозможности найти прямую, без петляний, дорогу к сердцу человеческому. Да и как сохранить ризы светлые в их нетронутой чистоте посреди моря житейского? В миру ведь живём, православные! А как в нём без грязи обойтись?
Послушайте лучше, люди московские, притчу древнюю, многомысленную, от святых отцов к нам пришедшую. Может, хоть она вас просветит, коли уж своим умом вам до правды не дойти.
Призвал как-то Господь святого Николая и святого Касьяна пред очи Свои светлые, Божественные и назначил им точный срок. Припозднились святые угодники, торопятся, солнце уже садится, а им ещё идти да идти. И вдруг видят они: валяется у дороги в грязи опрокинувшаяся телега с поклажей, и волнуется, суетится возле неё какой-то мужичонка, самый что ни на есть завалящий. Лошадь-то он выпряг, а телегу обратно на дорогу выпихнуть не может — сил нет.
— Давай подсобим, — говорит святой Николай святому Касьяну. — Жалко мужика. Одному ему с телегой не совладать.
— Что ты, брат! — отвечает ему святой Касьян. — Ты забыл, к Кому мы идём? И ты в чистых ризах, и я. Попачкаемся, Господа нашего прогневим.
Да не послушался его святой Николай. Поплевал на руки, влез в самую грязь и вытащил-таки телегу того горемыки обратно на дорогу. Ну, понятно, перемазался весь с головы до ног, да делать нечего, каков есть — таков и есть, надо дальше поспешать.
И вот приходят они к Господу. Видит Господь: стоит перед ним святой Николай грязный, оборванный, прячет от него глаза, стыдится себя, а рядом с ним святой Касьян в белых ризах, и ни пятнышка на них, и лицо его светится светом праздничным, восторженным, и взор его полон любви.
И подивился тогда Господь виду их, столь несхожему. И спрашивает Николая: что, дескать, произошло?
— Да так, мол, и так, Господи, — отвечает ему святой Николай.
— Ну, а ты, Касьян? — спрашивает Господь.
— Да так, мол, и так, Господи, — отвечает и он Ему.
И сказал им тогда Господь: «Что ж, и ты прав, Николай, и ты прав, Касьян. Но правда ваша разная. И за твою правду, Николай, люди будут праздновать имя твоё дважды в год. А твоё, Касьян, — только в четыре года раз».
Вот так оно и повелось с тех пор: дважды в году, по весне и зимой, чествует народ христианский имя святого угодника Николая, а имя святого Касьяна — только раз в четыре года, 29 февраля. Как говорится, имеющий уши да слышит! А больше к притче той и добавить нечего: в ней, православные, вся наша жизнь.
…Догорает свеча на столе. Усталость клонит долу голову Сильвестра, смежаются глаза его. И не помнит поп уже ни кровавых пожарищ московских, ни мятежной толпы на царёвом дворе, ни забот своих домашних, неотступных- сладко спит он, уронив свою многодумную голову на руки и улыбаясь самому себе во сне. И тихие, нездешние голоса вновь начинают звучать в его ушах, и душа его уплывает в иные миры, где нет ни печалей, ни скорбей, а есть только добро и свет. А вместе с ним безмятежным, праведным сном спят и жена, и дети, и домочадцы его, очистив душу и совесть свою молитвой кроткой и бесхитростной к Богу.
Но, видно, не судьба была в ту ночь Сильвестру хоть ненадолго да забыть о мире сём суетном и беспокойном. Ещё стояла глухая темь на дворе, ещё и светать не начинало, как кто-то тихо, крадучись, постучал кнутовищем в его слюдяное окошечко, освещённое изнутри дрожащим светом свечи. Вздрогнул Сильвестр, вскинул голову, озираясь по сторонам и не понимая, где он и что с ним. А поняв, столь же тихо стукнул в ответ по слюде — мол, иду — и пошёл открывать.
Темно, беззвёздно было на дворе, и месяц лишь угадывался сквозь дымную пелену, уже несколько дней висевшую над сгоревшей дотла Москвой. Набухшие сном, стариковские глаза Сильвестра не сразу и различили в темноте какого-то закутанного в чёрное с ног до головы человека, прислонившегося к резному столбику крыльца.
— Кто ты? — спросил Сильвестр.
— Стольник царский Алексей Фёдоров сын Адашев. От государя к тебе, святой отец.
— Что приказал с тобой государь, сын мой?
— Приказано тебе великим государем, отче Сильвестр, сей же час пожаловать к нему к ранней заутрене. А после неё хочет он, государь, иметь с тобой беседу тайную с глазу на глаз о его, государя великого, великих и тайных делах. И ещё приказано мне, отче, от сего дня блюсти тебя как зеницу ока и без присмотра моего либо людей моих тебя не оставлять ни на шаг, поелику ты теперь ему, государю великому, и всему дому его царствующему самый близкий человек. И должно тебе государю служить, а нам тебя всячески оберегать и от врагов твоих, от умысла их коварного сохранять.
— Кто ты, чадо моё? Откуда ты возник? И почему я раньше тебя не знал?… Дивно мне: ты же ещё совсем молодой человек! А доверие к тебе, государево-то доверие, не к юноше, а к человеку из первых в синклите его.
— На то воля государева, святой отец. Не мне о том судить… А рода мы, Адашевы, старинного, из костромских дворян, а батюшка мой в окольничих был ещё у благоверной государыни нашей Елены Васильевны, а я у него старший сын и в службе царской почитай что с младенческих лет. И с батюшкой моим в посольстве российском в Царьград к турецкому султану ходил, и многие муки там претерпел, и живой вернулся, и с тех пор вот состою неотлучно при дворе. А велено мне теперь государем великим ведать его, государя великого, Челобитную избу, что приказал он вчера поставить без всякой волокиты и промедления в Кремле, возле Чудова монастыря. И приказал мне государь великий в той избе сидеть и челобитные от всего народа русского принимать и по разуму и по достоинству моему управу и ответ по ним давать. А буде случатся какие из них выше разума и достоинства моего, то велено мне тебе. богомольцу нашему, нести и советоваться с тобой, как для пользы и тишины в государстве Российском с ними быть. А что и нам с тобой вдвоём будет не под силу, то велено докладывать государю и ближней думе его. И как они присудят, так по их указу и поступать…
Негромкой была речь царского посланца — негромкой и печальной. И не было на бледном лице его никаких признаков восторга от неслыханной удачи, нежданно-негаданно свалившейся на него по прихоти царя. Нет, не о суете житейской, не о славе и богатствах, ожидавших его, думал сей юноша дивный! А о том испытании великом, о долге тяжком, что возложил на него Господь.
Сильвестр жадно вглядывался в суровые черты юноши, в его лицо, окаймлённое кудрявой бородкой, в чёрные зрачки глаз, поблёскивавшие в предутренней полутьме. И чем дольше он смотрел, чем дольше слушал этого юношу, тем светлее становилось у него на сердце. Велик Господь! И есть ещё на земле надежда! Есть ещё в мире сём буйном и беззаконном люди, кому не безразличны страдания и слёзы человеческие, и разруха жизни, и заботы, и горе, и труды, и вечное стремление к правде малых сил, беспомощных перед лицом Божественных стихий.
— Так, значит, быть нам с тобой, сын мой, отныне и присно заодин.
— Я слуга твой, святой отец. Ты голова, я руки твои. И оба мы — слуги государевы… Сегодня надежда его на тебя да на меня. А завтра… А завтра, отче, видно будет, как там всё пойдёт. Молод ещё государь и переменчив в нраве своём… Но судьба дала нам с тобой, отче Сильвестр, случай что-то сделать для пользы Отечества, для всего народа христианского. Так неужели упустим мы его?
— Истинно, истинно говоришь, Алексей! Нельзя нам упускать ничего. Ни тебе, ни мне… Слишком тесным кольцом окружили звери алчные державного отрока, слишком плотно обложили они со всех сторон древний трон российский. Нет, ничего нам с тобой упускать нельзя! Слышу глас Господень в сердце своём: вставай, Сильвестр! Довольно лежать на печи — час твой пришёл…
— Так поспешай, святой отец. Кони ждут. Успеем до переправы, пока рассветёт… Одно только хочу спросить у тебя, отче Сильвестр. И не гневайся на сомнения мои…
— Спрашивай, Алексей Фёдорович. Сумею — отвечу.
— Ты и вправду… Ты и вправду слышал глас Божий с Небес, отче Сильвестр? Истино было вчера знамение тебе? Или то было самим тобой придумано, чтобы остановить мятежную толпу?
— Не знаю… Не знаю я, сын мой, что и сказать тебе… Не знаю я, Алексей, что это было. И было ли это и вправду Свыше или лишь в сердце моём… Одно я знаю: не своей волею прибежал я на царский двор, не своей волею выскочил я тогда на царёво крыльцо с распятием в руках… Сам я, Алексей, тихий человек, книжный человек. И мне ли по жизни моей соваться в такие дела? Да вот, поди ж ты: вскинула меня какая-то неведомая сила, понесла! А как так случилось, откуда что взялось — и сам я не знаю ничего. Хочешь верь, Алексей, хочешь не верь. А больше мне и нечего тебе сказать…
— Верю, отче. Верю! И как я могу не верить тебе, когда лишь от единого слова твоего утих мятеж московский? И когда лишь по слову твоему в одну ночь царь стал иным? Не могло то статься без воли Божьей. Ты ведь тоже всего лишь человек, отче Сильвестр. А человек не может творить чудеса, коли не пошлёт ему на то силы Своей Господь… Благослови! Благослови, отче Сильвестр. Благослови сына своего духовного на помощь и службу тебе в великих деяниях твоих…
Нехотя, пробиваясь сквозь мглистую тьму и гарь, вставал над Москвой рассвет. Дымились остатки пожарищ, чернели во дворах обгорелые печные трубы, и смутно, как в тяжком сне, торчали по сторонам остовы сожжённых деревьев, а сквозь скрученные, без листвы ветви их бледно просвечивало вверху небо. На улицах и площадях не было видно ни души: измученный свалившейся на него бедой город ещё спал. Лишь изредка издалека доносился заунывный собачий вой, оплакивавший чью-то несчастную судьбу, да где-то за обуглившимся тыном вдруг хрипло, словно спросонок, начинал голосить чудом уцелевший от огня петух, предвещая утро.
Странное, наверное, зрелище представляли со стороны эти два всадника, пробиравшиеся сквозь дебри спалённых огнём московских улиц к Девичьему полю, где ещё с ночи ждала их лодка с гребцами, высланная царём. Юноша-то, видно, родился в седле и в нём же, надо думать, и умрёт! Но этот коренастый, плотный старик священник, мешком сидевший на своей кобылке, даже не доставая короткими ногами до стремян? Нет, по всему видать, не его это было дело- скакать куда-то сломя голову на лошадях, да ещё в такую рань. Сидеть бы ему, старцу почтенному, у себя дома за каким-нибудь древним свитком под тихо оплывающей свечой или лежать себе на печи, под боком у попадьи, мирно доглядывая свои предутренние сны…
И куда тебя несёт, старик? Вернись! Вернись, пока не поздно. Не лезь ты в эти дела, не для тебя они. «Богу богово, а кесарю — кесарево…» Знай Бога своего, паси своих овец, утешай и укрепляй душу человеческую в безмерном одиночестве её — и этого хватит тебе, до гробовой доски. Что знаешь ты, неуёмный, ты, самодеянный старик, о власти? О тайных пружинах, мира сего? О возвышении и гибели народов, век за веком! волна за волною бредущих куда-то, не ведая ни цели своей, ни пути?
Остановись, отче Сильвестр! Вернись домой; вернись к своей попадье, к детям своим, к «Домострою», что лежит, ещё не конченный, у тебя на столе… Нет-поздно! Первый луч солнца уже скользнул у них за спиной. и впереди заблистала Москва-река, а на ней, у самой кромки тумана, лодка с гребцами, уткнувшаяся носом в песок, и кто-то из гребцов уже машет рукой, заметив двух всадников, поспешающих к ним…
Поздно! Что ж, сам ты выбрал, старик, свою судьбу. Никто тебя не заставлял. Ну, а коли так — не обессудь.