Глава III БУНТ
Такого пожара Москва ещё не знала никогда! И раньше горели, конечно — всякое случалось, не без того. Но чтобы так, чтобы в одночасье и Кремль, и Китай-город, и Белый город, и Замоскворечье, и за Яузой, и всё дотла?! Нет, такого ещё не случалось на Москве.
Бывало, сгорала какая-нибудь слобода. Бывало, исчезала в огне целая улица, или приход, или монастырь. То и дело вспыхивало и горело, особенно в летнюю сушь, чьё-то подворье, либо над усадьбой именитого боярина вдруг ни с того ни с сего взвивался чёрный столб дыма, либо торговый ряд на Торгу или на Ильинке занимался из конца в конец. Немудрено: город-то деревянный, каменных строений в нём, кроме церквей, по пальцам можно было пересчитать, домишки стояли плотно один к другому, загорелся сосед — не минует и тебя. А однажды, ещё при благоверном князе Дмитрии Донском, сказывали старики, хан Тохтамыш сжёг весь московский посад по самую речку Неглинную, вплоть до кремлёвской стены. Но Кремль, и великокняжеские терема в нём, и соборы, и церкви его уцелели даже и тогда…
Весна в 1547 году была ранняя, снег сошёл ещё в начале марта, а в апреле, на Пасху, уже начали гореть. Ни одного дождя не было до самого Троицына дня, солнце палило нещадно, трава во дворах и лист в садах, только-только пробившись, уже успели пожухнуть и помертветь, и достаточно было лишь слабенькой искорки, как вспыхивало и занималось так, что ни водой не залить, ни баграми растащить.
В первый раз, в апреле, выжгло всю Никольскую улицу и всю Лубянку: еле-еле удалось не дать перекинуться огню в торговые ряды. Во второй раз пожар истребил Зарядье и все слободки по Яузе-реке, от устья её и вплоть до Андроньева монастыря, там, где издревле селились московские кожевенники и гончары… Господи! Царь Небесный! Страх-то был какой, страсти-то какие…
Набат над Москвой, дым, смрад, жар — не продохнуть, крики, рушащиеся крыши, рушащиеся стены, шипящие, стреляющие во все стороны головни, вороньё, мечущееся в небе, выше колоколен церковных. Народ бежит, лошади ржут, давка, брань, стоны растоптанных! Мгла над городом посреди дня, чёрный лик солнца, скрывшегося в дыму…
Ну, а в третий раз уже и набата не слышал никто. Да и некому было бить-то в тот чёрный, страшный день в колокола. Поначалу ещё было загудело у Арбата, и в Кремле, и на Рождественке, а за ними и по другим большим и малым окрестным церквам. А потом, когда помчался невесть откуда взявшийся свирепый вихрь вдоль улиц и площадей московских, когда взметнулось пламя выше крыш, выше башен кремлёвских, выше Ивана Великого, когда потонуло всё в чёрном дыму — смолкли колокола. Ибо и по колокольням никому от жара, и удушающего смрада, и страха смертного оставаться стало невмочь.
Может, и звонил ещё кто где, особенно по окраинным монастырям, — Симонову, и Новинскому, и Андроньеву, — но в городе их звон уже не был слышен. Вой огня, грохот и треск погибающих в пламени хором, и амбаров, и домишек посадских, и стен церковных, оглушительные, страшнее грома небесного взрывы пороховых запасов в толще кремлёвских башен и стен — они поглотили собой всё. И опять крики, и стоны, и плач, и конское ржанье. И опять давка и смерть от удушья, и от огня, и под копытами взбесившихся лошадей, и от сыплющихся с неба раскалённых брёвен, и от летящей дранки, и от скрученных, свитых в огромные огненные жгуты соломенных крыш, сорванных вихрем с домов и гонимых вдоль тесных улиц и переулков, сжигая всё на своём пути. И теперь уже ни спрятаться, ни убежать никуда было нельзя: со всех сторон горело, со всех сторон ждала смерть, всюду шипел, вертелся, извивался огненный змий, изрыгая пламя, и не было нигде хотя бы малого островка, куда бы не доставало адское дыхание из кроваво-красной его пасти. И даже в церквах не было никому спасения: огонь врывался и туда, полз по окнам, по стенам, сжирая деревянные алтари и всякое иное церковное украшение, и если не затопчут, не задавят тебя там, то всё едино погибнешь от дыма и нестерпимого жара, от которого лопались глаза и в мгновение ока истлевали и бороды, и волосы на голове.
Беда! Ох, беда… Не бывало ещё такой беды на Москве! Не только посад — и хоромы царские со всеми несметными богатствами их, и Казённый двор, и конюшни дворцовые, и Оружейную и Постельные палаты испепелил в тот день Господь в гневе Своём. Даже Успенский собор и тот не смогли отстоять, выгорел и он весь изнутри дотла, пришлось оттуда и Макария-митрополита, и всех ближних его спасать, задохнувшихся, без чувств. Спустили старца дряхлого на верёвках с кремлёвской стены к реке, да не удержали, уронили его, страдальца, оземь, зашибся сильно, так в беспамятстве, чуть живого и увезли в Новоспасский монастырь.
Сгорел белокаменный Кремль! Остались лишь чёрные, прокопчённые стены его с проломами во многих местах — там, где хранился взлетевший на воздух пороховой запас. Да остались обезглавленные, обугленные остовы великого множества его церквей, некогда радовавших глаз благолепием и дивной красотой своей. А уж про посад-то и говорить нечего! Всё подчистую смело пламя. И не осталось ни улиц, ни изб, ни усадеб, ни лавок купеческих — одни пепелища, да обгорелые печные трубы, да чадящие головни. А ещё мёртвые тела, — где поодиночке, а где кучей, — которые и прибрать-то было некому, да трупы лошадей и всякой другой домашней скотины, да вороньё на вётлах, в их чёрных растопыренных во все стороны ветвях, слетевшееся на пир… Посчитали потом: с лишним двадцать тысяч семей остались без крова и пристанища. А жило в ту пору в Москве, в городе и на посаде, по писцовым книгам, на всё про всё чуть больше ста тысяч человек.
Как выжили, как спаслись от стихии огненной те, кто всё-таки остался тогда в живых? Чудом выжили. Чудом да Божьим благоволением — знать, не исполнилась ещё мера прегрешений людских. А выжил прежде всего тот, кто, как занялось, кинулся вон из города, бросив и дворы, и скотину, и рухлядь свою, кто успел добежать до лугов и топких болот по берегам Москвы-реки, пока ещё можно было пробиться к ним сквозь пламень и дым. А ещё выжил тот, кто, осенив себя крёстным знамением и во всём положившись на волю Божию, схоронился во тьме, в подвалах холодных и погребах, вытерпев муку смертную, и страх, и удушье, и душераздирающие рыданья жён и малолетних детей своих. Да ещё спаслись юный царь и дружина его, успев ускакать из Кремля через Боровицкие ворота в подмосковное село Воробьево, на горы Воробьёвские, прокладывая себе дорогу сквозь обезумевшую, мятущуюся толпу где криком, а где и плетьми.
Только к вечеру стих знойный, свирепый ветер, и только к вечеру стал униматься понемногу огонь. Улеглось, обессилело пламя. И потянулись из лесов, и из окраинных деревень, и с заливных лугов московских погорельцы, и начали вылезать из погребов и подвальных ям тёмные шатающиеся тени, всё равно как мёртвые из могил.
О, лучше бы им и не возвращаться, лучше бы им и не вылезать из убежищ своих! Ибо ничего, кроме смерти и разрушения, не осталось на Москве, ещё недавно, ещё лишь утром того страшного дня и богатой, и шумной, и праздничной, и кипящей жизнью. Тихий плач на пепелищах, да вой собак, да груды дымящихся угольев, да мёртвые тела на каждом шагу- вот и всё, что в гневе Своём оставил на месте её Господь. Всё, всё пропало: и дома, и скарбы, и скотина, и что лежало по сундукам, и всякий запас житейский, да и соседей, с кем жизнь прошла, не осталось почти что никого- кто погиб в огне, кто с ума сошёл от горя, потеряв и детей, и близких, и всё имение своё, а кто, махнув рукой, так и побрёл куда глаза глядят, ища себе иную жизнь и иную долю.
Как теперь жить? Как кормиться? Где найти крышу над головой, чтобы жён и детей своих уберечь от осенних холодов, от стужи зимней? В землянке, ведомое дело, долго не протянешь, а новую избу поставить — сколько ж нужно на то трудов и сил!
За что?! За что, Господи?! За что гнев Твой на люди Твоя? За что казнь Твоя, и мучения, и разорение, и смерть? Где же милосердие Твоё, где любовь Твоя и сострадание к детям Твоим, беспомощным и бессильным пред стихиями земными, подвластными лишь Тебе? За какие такие страшные грехи, Господи, сжёг Ты без разбору и правого, и виноватого, и злодея ведомого, и праведника смиренного, добывающего хлеб свой в поте лица своего, и детей его безвинных погубил, и жену трудолюбивую, и родителей его престарелых, немощных, обессилевших в заботах и трудах?
Нет, не настолько был грешен, не настолько виноват православный люд московский перед Господом — Отцом нашим Небесным! Не заслужили люди кару столь неслыханную, небывалую, чтобы не пощадил Огонь Небесный ничего — ни терема высокие, ни жилища убогие, ни лавки с товаром всяческим, ни церкви святые, ни древние монастыри… Не обошлось здесь без нечистого! Не обошлось без Сатаны и слуг его земных… Околдовали Москву чародеи! Околдовали, оборотни, подручники дьяволовы, околдовали, враги святого креста и древлего благочестия московского… Ищите их, православные! Ищите! И да воздастся им смертию за смерть!
И растерялась Москва. И замутился тогда разум людской, и пришёл терпению народа московского конец… Где они, кто они, злодеи потаённые, сгубившие колдовством своим Москву? Кто, кто наслал ворожбой, и наговором, и волхвованием дерзостным все силы вдовы на смиренных жителей её? Где гнездо их сатанинское? И кто начальники их?
Нет, не простых умов то дело неслыханное! Тут больших, тут высоких людей вина. Лишь у них, у высокоумных, могла подняться рука на такое небывалое злодейство! Это ведь не соседа запалить в минутной злобе, во вражде житейской — весь город, со всех концов, со всеми людьми его предать огню. И не свой, не русский человек то дело задумал и сделал! Лишь чужой, лишь чужестранец безродный мог решиться на такой великий и страшный грех…
А среди них набольший кто? Анна Глинская, бабка царя, сербиянка надменная,- то её, её, проклятой, вина! То она, ненавистница всякого обычая русского! То она, прислужница дьявола, известная всей Москве волшебством и чернокнижием своим… Она, она, ведьма хвостатая! Она летала накануне на помеле по всей Москве! Видели её! Видели многие люди московские, как разрывала она когтищами своими могилы на погостах, как вырывала сердца у мертвецов и мочила их в реке, а потом кропила тою водою окровавленной и дома, и церкви святые, и монастыри… Она, она наворожила! Она, бабка царская, накликала беду! Мало им, Глинским, богатства их несметного, и палат их каменных, и поместий княжеских… Мало им, ненасытным, власти над народом русским… Мало им, худородным беглецам литовским, и чинов боярских, и пышных выездов, и почёта, доселе неслыханного, мимо всех родов московских, славных древними заслугами своими… Мало награбили они, старая ведьма да алчное отродье её, князь Михаила да князь Юрий Васильичи, казны государевой, мало вотчин исконных поотнимали у служилых людей московских, мало народу всякого звания поуродовали, да потоптали, да поубивали они в безумной гордыне своей… Вконец решили, злодеи, извести Москву! Вконец погубить народ русский, а церкви все православные порушить, а землю всю отдать литовскому королю… Смерть им! Смерть всему роду Глинских, и всем соплеменникам, и всем прислужникам их! Ищите, ищите, православные! Поднимайся, Москва! И нет на вас, люди московские, греха! Ныне отпущающе: нет, не бунт, не грех то, православные, — то святая месть!
И восколебавшеся чёрные люди московские аки юродии… Кто, откуда бросил первым клич громить царёву родню, громить Глинских-так и не дознались потом. Но, как новый огненный вихрь, как новая страшная беда, взметнулось в одночасье в разных концах города отчаяние народное, закружило, понесло, выхлестнуло из берегов — и некому было удержать его, ибо Москва в те дни, спалённая огнём и покинутая царём, была безвластна. Разгромила ревущая, пьяная от горя и крови толпа палаты Михаилы и Юрия Глинских, разнесла и разграбила дочиста их амбары, и подклети, и кладовые, полные всякого добра, сожгла в усадьбах их всё, что пощадил накануне огонь, побила до смерти великое множество и дворян их, и слуг, и холопей кабальных да и иных многих случившихся при том людей, на кого кто показал, что то тоже Глинским доброхот. А разгромив Глинских, бросилась толпа крушить по Москве всё, что ни попадалось под руку: пропади, пропадай ты всё пропадом! Однова живём! Пусть хоть раз да отойдёт душа христианская! Пусть хоть раз да отольются слёзы её горькие — отольются тем, кто прожил жизнь припеваючи, не зная ни обид, ни нужды, кто и слыхом не слыхал про голод, и нищету, и мучительства тяжкие, на которые от рождения и до смерти своей был обречён чёрный посадский человек… Всё в прах, всё в щепу, всё в огонь, православные! Ничего не щади, ничего не жалей! Семь бед — один ответ…
Страшен, Господи, гнев толпы неистовствующей, впавшей в безумие! Страшен и неудержим. И нет на свете силы, что могла бы остановить разъярённую толпу, пока буйство её не иссякнет само собой… Ни кремлёвские стены, ни грозная стража дворцовая, ни святость храма Божьего, белокаменного собора Успенского — ничто не смогло удержать её. Дознались люди московские, что Юрий Глинский схоронился там в алтаре, под защитой святого креста, а дознавшись, ворвались, бесчинствуя, всей толпой в собор, раскидали и клир, и сторожей его, выволокли рыдающего, взывающего о пощаде князя на мощёную Соборную площадь и тут же, на месте, забили его насмерть дубьём и каменьями, превратив и лик, и тело княжье в одно сплошное кровавое месиво, так что и родной матери его потом было не узнать.
Прикончив же Юрия Глинского, бросились искать по тёмным подвалам и тайникам кремлёвским мать его княгиню Анну и брата его лукавого, князя Михаила. Долго искали, долго рыскали по подземельям, пока не сказали толпе знающие люди, что увёз царь бабку свою в село Воробьево, спрятал её там от гнева народного, а князь Михаила, страшась содеянного, сам-де ускакал в пожар в калужское имение своё и там сидит, дожидаясь, пока утихнет на Москве. А может, — как знать? — и дальше уже потёк, оборотень, на запад, в литовские пределы; давно ведь был слух, что замыслил князь со многими детьми своими боярскими измену, давно хотел он, сума перемётная, перекинуться к врагу веры истинной, православной — литовскому королю.
А на другой день, наутро, двинулся народ московский в село Воробьево, где на горах, на высоком правом берегу Москвы-реки, стоял летний царский дворец. Не охладила ночь буйные головы посадские, не улеглись ещё страсти, не отрезвели, не смягчились сердца, опьянённые кровью и всемогуществом безначалия. Всё так же кипели яростью люди московские, всё так же жгла-сжигала их ненависть, все тем же мрачным огнём полыхала в них ещё не утолённая жажда мести за все обиды и несчастия, обрушившиеся, по злой воле Глинских, на Москву.
— Анну! Анну, бабку царёву! Анну, ведьму проклятую! На плаху! В огонь её, в огонь! — ревела толпа, и, заслышав грозный её рёв, прятались, кто куда мог, все начальники, все, кто обладал богатством и властью на Москве. И некому было встать на пути этой страшной толпы, вооружённой дрекольем, и топорами, и бердышами, а то и пищалями, отнятыми накануне у воинских людей. А за воинством тем народным, кашляя, и ругаясь, и задыхаясь в пыли, тащились юродивые, и нищие в лохмотьях и язвах своих, и калеки убогие, и лихие разные люди, чуя поживу. А за ними, крича и толкаясь, бежали босоногие московские мальчишки, вездесущие дьяволята, кому и пожар был не в пожар, лишь бы куда-нибудь бежать. А за ними в великом и многоголосом множестве своём шли толпой бабы в платках и кокошниках, а кто и простоволосые, не успев второпях снарядиться как следует либо потеряв в день пожара всё имущество своё бабье в огне.
Пыль столбом стояла на всей Калужской дороге, и было видно её издалека. И такая же туча пыли двигалась вдоль берега Москвы-реки с другой стороны, из Дорогомилова. И эта туча тоже медленно, но неумолимо приближалась к царскому дворцу…
Нет, невезуч был юный царь московский! От самого рождения своего невезуч… Мало ли что венчан на царство всего полгода назад! Коль не повезёт — так не повезёт. И уж если он обречён судьбой своей злосчастной на гибель, на растерзание потерявшей всякий страх и рассудок толпой, так почему же и служилые его люди, не повинные ни в чём, должны гибнуть вместе с ним? И разбежалась, попряталась по окрестным лесам стража дворцовая, едва завидев приближающуюся с двух сторон в тучах пыли мятежную толпу. И остался царь-государь московский, брошенный всеми, с этой страшной толпой один на один.
Уже выломала толпа дрекольем и топорами ворота тесовые, сокрушила во многих местах дубовый тын, окружавший царские терема. Уже ввалились, крича и буйствуя, люди московские на царский двор. Уже принялись они сбивать замки на амбарах, и кладовых, и конюшнях. Уже подступили самые горластые, самые отчаянные из них под царёво крыльцо, сотрясая и стены, и окна дворца своим неистовым рёвом. «Анну! Анну, ведьму проклятую! Выдай нам Анну Глинскую! На плаху её, хвостатую! В огонь!» — ревела и бесновалась толпа, наседая, и тесня друг друга, и поднимаясь шаг за шагом по ступеням крыльца.
Ещё немного — и ворвётся она, изрыгая ярость свою, в хоромы царские! Ещё немного- и разбежится она по палатам и лестницам дворцовым, круша, и разбивая, и сметая всё на своём пути… А где-то там в глубине дворца, в верхних покоях его, забившись в угол, и плача, и тоскуя, и моля Господа о пощаде, прижались друг к другу юный царь и столь же юная царица его, готовясь принять свой мученический венец. А где-то там, в тёмном дворцовом подземелье, упав на колени пред образом Пречистыя Богородицы, прощалась с жизнью суровая, властная старуха, бабка царя, понимая, что пришёл и её конец.
И вдруг… И вдруг распахнулись настежь двери, ведущие на царёво крыльцо. И выбежал из тех дверей невзрачного вида старичок, в рясе поповской, но простоволосый, высоко подняв над собой животворящий крест. И заблистал, засверкал тот крест в сиянии полуденном над толпой.
— Назад! Назад, люди московские! — что есть силы крикнул он. И так решителен, так грозен был голос его, что народ, запнувшись от неожиданности, и вправду попятился назад. — Прокляну! До седьмого колена прокляну всех страшным проклятием моим! Гибель чёрную нашлю на животы ваши и детей ваших! Погибнешь, народ московский, от слова моего! — гремел он, продолжая наступать на оторопевшую, пятящуюся назад толпу. — Погибнешь, ибо сила мне дана и власть над вами! Был мне глас Божий с Небес: погибнет Москва, погибнет народ её в безумии своём, коли я не спасу его! Назад, чернь! Назад, рассыпься, исчезни с глаз моих долой, пока не обрушилось Небо на вас по слову моему! На колени! На колени, народ московский! Моли Господа нашего Исуса Христа, чтобы смилостивился он над безумием твоим! Это я вам говорю, Сильвестр, богомолец ваш! Ибо сам страшусь я силы своей, Богом мне явленной, и сам ужасаюсь я власти моей над вами, несчастными!.. На колени! Ино прокляну-у-у-у!
И подался назад, и посыпался в страхе с крыльца дворцового чёрный люд московский. И замолкли, охваченные внезапным ужасом, даже самые неистовые голоса. И повалилось на колени, один за другим, всё мятежное воинство народное, бросив оземь и дубьё, и топоры, и пищали с огненным боем. А за ними пали ниц и жёны их, и дети малые, чистые сердцем, и старики, и нищие убогие, будто поражённые все громом Небесным, не смея поднять головы свои от земли. Вздохнула единым тяжким вздохом толпа, подчиняясь слову Божьему, и установилась на государевом дворе тишина.
Но, как оказалось, не один Сильвестр не убоялся гнева народного, не один он сохранил присутствие духа в той опасности смертной, что столь грозно нависла над юным царём и близкими его. Толпа ещё стояла на коленях, страшась пошевелиться и ожидая себе кары неминуемой с Небес, как выкатились, неведомо откуда взявшись, две пушечки лёгкие, одна от левого, другая от правого крыла дворца, а при них пушкари-молодцы с фитилями зажжёнными, а впереди пушкарей двое юношей статных с ликом архангельским, со взором начальственным, как две капли воды похожие друг на друга, — говорили потом, молодые стольники царские братья Алексей да Данила Адашевы, из костромских дворян.
Разом рявкнули пушечки, опалив дыханием своим смрадным оцепеневшую толпу. Просвистели ядра калёные над склонёнными ниц головами. Грохнуло где-то там, позади всех, взметнулась до небес земля, резанул в ушах чей-то отчаянный женский крик — и побежали люди московские с царёва двора вон, крестясь, и падая, и вопя, и топча тех, кто замешкался у них на пути. А вдогонку им из лесов окрестных вырвалась со свистом и гиканьем верховая стража царская, и пошли нагайки и плети хлестать по спинам и головам, и много потоптанных и побитых было в той обеспамятовавшей от ужаса толпе, и гнали её слуги царские вплоть до самой заставы Калужской, всё более свирепея при виде беспомощности людской и мстя им за недавний свой позор и страх.
И получаса не прошло, как улеглись все страсти и волнения, как вновь воцарились повсюду мир, и полуденный зной, и сонная тишина. И если бы не трупы затоптанных, валявшиеся то здесь, то там в дорожной пыли, да побросанные колья и топоры, да поваленный в иных местах дворцовый тын — никому бы и в голову не могло прийти, что только что здесь вопила, и буйствовала, и крушила всё подряд разъярённая толпа…
Тихо скрипнула дверь царской опочивальни, и на пороге её в мягких сапожках и коротенькой собольей душегреечке появился юноша, почти отрок — худой, нескладный, бледный, ещё безусый, с трясущимися губами, с прядью потных волос, прилипших ко лбу. То и был Иван IV, царь и великий князь московский, и владимирский, и тверской, и смоленский, и черниговский, и иных многих славных земель и стран самодержец и государь.
— У-ушли? — чуть-чуть заикаясь и озираясь по сторонам, спросил он, обращаясь к невзрачного вида человеку в лиловой поповской рясе, стоявшему у подслеповатого, забранного слюдой окна. Кроме этого попа да ещё двух рынд с топориками на плечах, застывших в молчании у царских дверей, в большой, полутёмной горнице, примыкавшей к опочивальне, не было никого. Куда подевались, куда попрятались бесчисленные слуги царские, как посмели они бросить государя своего в такой беде — это ещё предстояло узнать тем, кому по должности положено было то знать. Многим, многим нерадивым рабам его, царя московского, висеть сегодня же вечером на крюке в Пытошной избе, многим, многим из них проклинать под бичом палача тот день и час, когда имели они, горемычные, несчастье появиться на Божий свет…
— Ушли, государь… На сей раз похоже, что ушли, — вздохнув, ответил поп, и в тихом, тусклом голосе его прозвучала печаль. — Радуйся избавлению, державный царь! Радуйся и благодари заступницу твою, Пресвятую Деву Марию, вновь простёршую над тобой, недостойным, милосердную десницу свою… Но они ещё придут! Придут! — вдруг возопил поп, вскинув сжатые кулаки, и неистовство, и гнев, и боль отчаяния засверкали в его глазах. Голос его стал твёрд, спина распрямилась, и взор его пылающий, обращённый к царю, был теперь решителен и смел. — Придут, нечестивец! И горе тогда тебе! Опомнись, Иван, опомнись, окаянный! Что делаешь ты, безумный ты, губящий и душу свою бессмертную, и народ твой долготерпевший, не повинный ни в грехах, ни в недомыслии твоём?! Опомнись, царь! Не отрок, не юноша ты уже — на тебе венец державный… Есть ли Бог для тебя, своевольного, для тебя, беззаконного? Или и вправду ты уверовал, что ты выше суда Его?
— К-кто ты? Я не узнаю тебя, — не сказал, а скорее прошептал помертвелыми губами своими царь, невольно попятившись назад и ища глазами защиты себе от этого бесноватого, растерзанного попа, неизвестно как и откуда попавшего сюда, в верхние покои дворца. Но никого сейчас- ни бояр, ни дядек, ни стольников его — не было вокруг царя, и лишь безмолвные рынды, словно окаменев, продолжали стоять у дверей опочивальни, поблёскивая своими топориками в полутьме. И была, была в голосе того попа какая-то нездешняя, нечеловеческая сила, которая удержала царя от того, чтобы приказать рындам немедля вытолкать его вон.
— Я?! Я тот, кого послал Господь наш милосердный спасти тебя, царя беспечного! Тебя, закосневшего в грехе! А вместе с тобой и всю державу твою, гибнущую по твоей вине… Богом я послан тебе, царь. Богом! И Богом дана мне власть над тобой, государем московским. И покоришься ты! И будешь послушен ты мне до самого того дня, когда очистится душа твоя от всяческой скверны, и милосердие войдёт в сердце твоё, и поймёшь ты, злое и беззаботное дитя, что царь ты! Царь и хранитель народа своего, а не гуляка беспутный и бессердечный, неведомо зачем забравшийся на царский трон…
— П-почему? Почему ты, смерд, так говоришь со мной? И кто дал тебе право хулить меня, государя твоего? — бледнея, и теряясь, и чувствуя какой-то новый, доселе неведомый ему страх, прошептал Иван.
— Небо, царь! Небо дало мне власть над тобой! Не сам я сюда явился — Отец наш Небесный послал меня. Был глас мне сегодня на заре: «Встань, Сильвестр! Встань, раб мой послушный! Встань и спаси Ивана-царя, ибо замыслили люди московские убить его. Спаси его от смерти лютой и позорной, и скажи ему Слово Моё, и смири его, и научи долгу его предо Мною и пред державным венцом его… Ибо глух он и слеп! И не внемлет он ни предостережениям, ни знамениям Моим, и нет в нём страха Божия, и никак не отстанет он от своих безумств. Пал конь его верный ни с того ни с сего — он и ухом не повёл. Сорвался великий колокол в Кремле, висевший ещё при прадедах его, разбился на куски — а ему и горя нет. Сгорело на Пасху всё живое по Яузе-реке — он лишь смеётся, и забавляется, и дурачится вместе с холопями своими, как дитя неразумное, радуясь огню. Наконец, спалил Я Москву от Кремля до самых окраин её — и что же? Ни слёз, ни стенаний, ни покаяния Я не слышу от него, и нет на уме его ничего, кроме похоти, и веселья, и медвежьей травли, и скоморохов, и других разных бесчинств, недостойных венца и имени царского его. И даже страшная смерть Юрия, дяди его, не научила злого мальчишку ничему… Встань, раб Мой Сильвестр! Ступай и скажи ему: пришёл долготерпению Моему конец! Либо смирится он, окаянный, либо сокрушу Я его! И нет тогда ему ни пощады, ни прощения — ни на земле, ни на последнем Страшном Моём Суде! Ждут! Ждут его котлы кипящие, и крюки железные, и гореть ему, нечестивому, в адском пламени до скончания всех времён!»
— Это… правда? Это правда, поп? — отделившись наконец от дверей опочивальни и робко, мелким, неуверенным шагом приблизившись к нему, проговорил царь.
— Правда, государь! Святая истинная правда! Клянусь тебе и жизнью моей, и душой моей бессмертной… И сейчас ещё плечо моё горит от того Божественного прикосновения! И сейчас ещё в ушах моих звучит тот голос властный, голос трубный, что разбудил меня на заре… Страшен был голос тот, царь! И страшны были слова его, и покорился я участи моей. Не волен я в себе теперь, государь! Не волен! Ибо должен исполнить я волю Вышнюю, волю Того, Кто послал меня к тебе… Исполнить — либо погибнуть… Плачу я, царь, и скорблю, и страшусь горькой судьбы моей, но ослушаться Пославшего меня не смею… Кто я? Червь! И мне ли судить про то, что свершается на Небесах?… Дана мне отныне власть над духом твоим, царь. И должен ты покориться ей. Повелел мне Господь быть наставником твоим, доколе не войдёшь ты в совершенные лета, доколе не отстанешь ты от безумств своих, и беспутства, и блудодейства, доколе не навыкнешь ты, царь, править державой своей, за неё же в ответе ты пред Богом и перед людьми… Страшная власть дана мне, царь! Тяжкая власть. Не приведи Бог такого никому… Но что я могу, Иване, дитя моё? Если не я — то кто? Кто спасёт тебя, погибающего в грехе? Кто извлечёт тебя из бездны адовой, из сетей дьявольских, коими опутал тебя Сатана?… Воля твоя, государь. Я всё сказал. Как знаешь теперь: хочешь — поверь, хочешь — казни слугу своего верного, смиренного протопопа благовещенского, Сильвестром наречённого, готового и жизнь, и душу свою положить во благо твоё. Как знаешь, царь. Мне теперь всё равно…
— А почему… А почему, поп, грехи мои так тяжелы? Чем прогневил я так Господа моего? И… И что успел я, сирота, в свои семнадцать лет свершить такого, что превышало бы меру Его?
— И ты ещё спрашиваешь?! О, горе, горе тебе, дитя беспечное… И горе нам, грешным, коим судьба послала тебя в цари… Семнадцать лет, говоришь? Всего лишь семнадцать лет? А сколько уже смертей на совести твоей? Ты их забыл, Иван? Но Небо тебе их не забыло! Мера? Какая мера, царь? Не знаешь ты ни Божеской, ни человеческой меры, и нет тебе удержу ниоткуда в злодеяниях твоих… Сколько холопей своих верных ты побил до смерти ради одной лишь забавы твоей? Скольких их, товарищей детских игр твоих, ты столкнул с высоких крыш дворцовых затем только, чтобы посмотреть, как будут они, несчастные, корчиться в муках, распростёртые на земле? А сколько чёрного народу потоптал ты до смерти конём своим на площадях и торжищах московских? А скольким мудрым советникам своим ты уже успел головы снести не по их вине, а по пустой прихоти твоей? А за что, изверг, посадил ты на кол двух юношей дивных, славных благородством и мужеством своим, — князя Ивана Дорогобужского и князя Фёдора Овчину? Кто был ближе к тебе, чем они? А за что ты сам, своими руками, бороды палил псковичам — смиренным челобитчикам твоим, и бесчестил их, и грабил, и мучительствам разным подвергал?
— Я царь, поп… И не тебе давать мне отчёт…
— Царь?! Ты — царь?! Ты царь лишь по имени, не по делам своим… Что знаешь ты, безумный, ты, расточитель жизни своей, о долге царском, о заботах державных? Возложил Господь Вседержитель на тебя Мономахов венец и повелел тебе пасти стадо твоё послушное, и оберегать его, и приумножать народ твой и земли твои, и блюсти в государстве твоём мир, и тишину, и суд праведный, и церкви Божьи строить, и веру укреплять христианскую, и агарян, безбожных врагов твоих, сокрушать… А ты? Что делаешь ты, нечестивец? В державе твоей стон; и плач, и скрежет зубовный, на дорогах разбой, в людях вражда, в судах лихоимство, а казна разграблена, а земля вся роздана Бог знает кому и за что. Наместники твои либо спят, либо воруют. Торговля на Руси захирела, народ оскудел. Церкви Божьи запустели, вера зашаталась… И нет покоя державе твоей ни в чём! Казань опять осмелела, опять бесчинствует в древних вотчинах твоих, и людей полонит, и дома их грабит, и города твои жжёт. И ногаи, и крымцы дикие опять, что ни лето, скачут по степям и дорогам твоим, сея повсюду смерть. И Литва опять грозит тебе войной. А в войске твоём разброд, и содержать его не на что, и начальники твои службу свою забыли и воюют лишь друг с другом за милости твои и за места… А ты?! Ты веселишься, царь! Одни игрища да утехи плотские у тебя на уме. И при живом царе трон твой пуст! Пуст!
— Что должен делать я, поп? Научи… Научи, если знаешь… Если речи твои не просто хула, а вправду глас мне Божий с Небес… Научи, и я поверю тебе.
— Что делать, Иване? Прежде всего делать, а не сидеть!.. В дела вникать. В думу ходить. Челобитчиков твоих слушать, а не гнать их со двора взашей. Земле твоей управу дать во всём. Войско твоё устроить. С государями иноземными совет держать, а вражду с ними утишать. А татар поганых, и казанских, и астраханских, и крымских, навалившись всею землёю Русской, наконец, раздавить! Чтобы и головы поднять не смело, племя проклятое, больше никогда… Что делать, говоришь? Много дел у тебя, царь! Много, и одному тебе их не одолеть. Людей себе в помощь искать, молодых… о державе твоей болеющих, преданных и тебе, и делу твоему. Помогут люди тебе, Иван! Помогут, если будешь и ты милостив к ним… Но помни, царь: выше разума человеческого должность твоя на земле! И лишь Небо знает твой путь. Молись, Иване! Молись, и Господь не оставит тебя! Не в гульбе и не в пышности, не в гордыне и всяческом величании спасение твоё, царь. В молитве тихой и смиренной, и в постах, и в покаянии, и в очищении души твоей от помыслов скверных и греховных надежда твоя. А вместе с тобой и надежда всей земли твоей. Молись, царь! Молись, и Господь просветит тебя…
— А ты… А ты, поп, не покинешь меня? Не бросишь в тяжкую минуту, не предашь?… Никому я не верю, поп. Всех боюсь. Отовсюду жду гибели себе… Клянись святым крестом, отче Сильвестр! Клянись душой своей бессмертной и Именем Того, кто послал тебя ко мне, Что отныне ты мой и ничего мимо меня тебе в жизни не искать…
— Клянусь, государь!.. О Иване, Иване, дитя моё! Прииди ко мне, и я отогрею тебя и верну тебе веру в людей и в Божественную судьбу твою. И молитве кроткой научу тебя, и вдохну надежду в сердце твоё, и буду опорой тебе в горестях, и в светлых радостях твоих… Я твой, Иване! И буду твоим до последнего часа, до последнего дыхания моего…
— Добро… Добро, поп. Хочешь, я назначу тебя моим духовником? Или… Или прими постриг, и я посажу тебя митрополитом на Москве… Макарий дряхл, немощен. Надо думать, дни его сочтены…
— Ничего мне не надо, государь! Ничего-ни богатств, ни чинов церковных, ни посоха святительского… Дай мне только право говорить с тобой! Дай мне право утешать тебя, и наставлять, и печалиться вместе с тобой, и людей для тебя искать, кто мог бы и своё плечо подставить под тяжкую ношу твою, ибо одному тебе с ней не совладать. Дай мне право молиться за тебя, царь, и просить у Всевышнего удачи тебе во всём, и если вновь будет мне глас либо знамение с Небес, бестрепетно тебе о том сообщать… Ничего мне не надо! Ничего. Была бы тверда держава твоя, великий государь, и были бы в добром здравии ты и царица твоя, и прекратились бы мятеж, и смута, и раздоры всяческие на Москве… А устроится земля твоя, царь, успокоится народ, и войдёшь ты в мужество своё, и утвердится власть твоя по всей державе твоей — отпусти меня, смиренного, в монастырь, душу спасать да Бога молить за тебя и за весь народ христианский, да книги писать. Ибо с младенческих самых лет таким, а не другим видел я в мечтаниях моих свой конец…
— Добро… Будь по-твоему, отче Сильвестр. Верю я тебе и словам твоим… Верю! Пока… А теперь иди. Я устал. Разум мой мутится. И ноги мои не держат меня… Благослови, отче Сильвестр! Благослови сына духовного своего… Но из Москвы, поп, смотри, никуда не отлучайся! Скоро… Скоро, наверное, ты понадобишься мне.
…Тих и задумчив был царь, когда вновь закрылись за ним двери царской опочивальни. И тих, и кроток, и полон любви был взор юной царицы Анастасии, встретившей на пороге господина своего.
— Они… Они ушли, Иван?
— Ушли. Поп тут один, неведомо откуда взявшийся, остановил их. А пушкари прогнали… Теперь они далеко. Наверное, уже в Москве…
— Матерь Божия, Владычица Небесная! Ушли? Значит, спасены? Иване, Иване, сердце моё — значит, мы спасены? Значит, мы будем жить? И ты опять будешь со мной и будешь любить меня? Мы спасены, Иван! Спасены!
Вскрикнула царица, всплеснула руками и затихла в объятиях царственного супруга своего, молча гладя его по груди, по вискам, по слипшимся от пота волосам…
— Да, Настенька! Да. Спасены. И я опять царь, и опять в державе моей всё спокойно и всё подвластно мне… А сделал это всё один бесноватый поп! И этот поп ругательски ругает меня, и грозит, и кричит, что он послан мне Небом, чтобы спасти меня…,
— А если так? Если так оно и есть, Иван? Если он и вправду послан нам с тобой Небом? А ты…
— А что я?
— А ты отринешь его, и Небо обрушится на тебя, и мы погибнем, и держава твоя погибнет вместе с тобой… Иване, Иване, мне страшно! Я жить хочу! Я хочу любить тебя, я хочу, чтобы у нас были дети, внуки, я хочу состариться с тобой на одной подушке… Я царствовать хочу, Иван! Я хочу, чтобы люди до скончания веков поминали тебя добром, а вместе с тобой и меня, верную рабу твою…
— Думаешь… Ты думаешь, он действительно нужен мне, этот поп?
— Нужен, Иване, нужен! Вспомни, как рыдали, как прощались мы с тобой всего час назад, не чая избавления себе… О, как страшен был рёв безумной толпы! Господи, как страшен… И вдруг — тишина! И будто и не было ничего… Как же могло такое статься без воли Её, Заступницы нашей Небесной? Она, она послала нам этого попа, а мы отвергнем его? Ты царь, Иван. Ты великий царь! И не мне в простоте моей советовать тебе… Но я люблю тебя, Иван! И не разум, а сердце моё женское, сердце вещее говорит мне: поп тот послан спасти нас обоих. Иване, Иване, покорись воле Божьей! Приблизь попа, возьми его в совет. Чует моё сердце — много ещё добра принесёт он тебе…
— Приблизь! Легко сказать — приблизь… А кто допустит его ко мне? Даже если мы с тобой этого захотим? Не прорваться, не пробиться ему, худородному, сквозь бояр моих. Вытолкают они его взашей: куда-де ты, невежа, затесался? Кто тебя, кутья прокисшая, здесь ждал?… Да тот же дядя Михаил, князь Глинский. Сама знаешь… Да и твои братья Захарьины…
— Дяде твоему, Иван, теперь конец. Больше подле тебя ему не быть. Пусть Бога благодарит, что хоть живой-то остался, что ноги унёс подобру-поздорову. А мои… А мои пока ещё в силу не вошли, чтобы перечить нам с тобой. Не только твоя — и моя воля пока ещё для них закон… Да, Господи, о чём мы говорим?! Ты царь, Иван! И всё в державе твоей — твоё. Одно твоё слово — и покатилась с плеч любая голова, хоть Глинских, хоть Захарьиных, хоть Челядниных, хоть кого ещё… Забудь! Забудь, наконец, о детских страхах своих, о смутьянах и властолюбцах, измывавшихся над тобой, сиротой, столько лет… Теперь ты царь! Ты наместник Бога на земле! И слово твоё равно слову Его, и воля твоя — это воля Его! И да покорится ей всякий человек…
— Не могу… Не могу я, Настенька, забыть! Ни о чём не могу забыть. Даже когда я с тобой. Всё чудится мне где-то там, за спиной, некто чёрный, страшный, с ножом либо кистенём. И рука его уже занесена надо мной, и никуда мне ни убежать, ни спрятаться от него, и он — моя смерть…
— Иване, Иване — я знаю! Знаю! Но это пройдёт, Иван! Я знаю — пройдёт! Я жизнью своею отмолю у Владычицы нашей Небесной покой душе твоей, и избавление от страхов твоих. А людей, кто страшит тебя, кто напоминает тебе о горьких днях сиротства твоего, прогони. Прогони, Иван! Кончилось их время. Прочь! В поместья отдалённые, в города украинные — прочь! Новых позови, новых набери, Иван. Новых, чистых душою, не запятнанных перед тобой ничем. Преданных тебе, готовых дело делать вместе с тобой, — думаешь, нет таких вокруг тебя? Есть, Иван. Только оглянись…
— И первого — попа?
— Да, Иван. И первого — его…
Буен, горяч был великий государь и в отрочестве, и в ранней юности своей! Много злых, греховных дел успел он совершить, многих людей обидел, несмотря на юный возраст свой. И от разврата тёмного, потаённого не уберегли его наставники царские, и от вина хмельного не сумели удержать, и от скоморошества, и от игры в зернь, и от других многих постыдных, неподобающих чести его забав. А вот женился государь — и стал меняться на глазах…
Нет-нет! И людей, бывало, ещё травили медведями на царском дворе одной потехи ради. И боярина почтенного, седовласого, служившего ещё отцу его, случалось, царь иной раз насильно напоит допьяна, а потом его же и срамит, и потешается над ним. И девкам дворцовым всё ещё опасно было попадаться ему на глаза: схватит иную, стиснет, и тут же в чулан, и не закричишь тогда, не позовёшь на помощь никого — царь!.. Но уже стали примечать ближние люди, что куда как реже случались теперь вспышки беспричинного гнева царского, и речь, и взор его смягчился, и поступь его стала наливаться державной тяжестью и силой, и в дела мало-помалу начал царь вникать, и не по чужой подсказке, а сам, по одной лишь охоте своей, как то и подобало истинному самодержцу. И ревность к Богу, к молитве истовой, и чтению душеспасительному вдруг проснулась в царе, и многие церкви новые повелел он заложить, и в Троице-Сергиев монастырь пешком ходил он на богомолье с юной царицею своею, даром что и месяца со дня их свадьбы не прошло, и молился там, и постился, и с братией беседовал о Боге, о душе, о жизни нашей бренной лёгкому сну подобной…
А всё она! Она, лебедь белая, она, красавица наша Анастасия Романовна, ангел Божий во плоти, заступница всех скорбящих и обиженных, всех убогих и покинутых… Она любовью, и лаской, и кротостью своею ангельской растопила сердце царя, уже успевшее ожесточиться во дни горькой юности его, во дни смуты, и мятежа, и нестроения великого на Руси. Она улыбкой своею светлой и речью приветливой укротила буйный нрав и свирепые порывы его. Она вселила в сердце царственного супруга своего терпение державное, и помыслы высокие, и снисхождение к рабам его… Молитесь, православные, во здравие благоверной царицы нашей Анастасии! Да ниспошлёт Господь ей мир, и покой, и долгую счастливую жизнь в радости и тишине. Молитесь! Ибо, пока жива она, живы и мы…
Страшен был гнев толпы народной! И страшно было дыхание смерти, впервые так явственно дохнувшей в лицо царственной чете. А всё-таки… А всё-таки семнадцать лет есть семнадцать лет! Ещё не вся и пешая, и конная стража вернулась из погони, ещё валялись неприбранные тела потоптанных и задавленных на царском дворе и вдоль дороги, а уже чистым звонким колокольчиком раздавался смех юной царицы на высоком дворцовом крыльце, уже заскрипели резные качели в саду под сафьяновым её сапожком, и уже несла старая мамка царская румяное налитое яблочко на блюде, чтобы попотчевать свою любимицу, побаловать её, затейницу, солнышко наше красное, цвет наш весенний, лазоревый… И уже забыл царь Иван, глядя на юную, весёлую жену свою, страх и тоску, и смертный пот, заливавший ему глаза всего час-другой назад, и уже вновь готов он был дурачиться и веселиться, радуясь молодости своей и силе, и уже вновь чувствовал он поднимающийся жар в крови и ненасытную тягу к этой гибкой, ласковой, смеющейся женщине, что одной лишь любовью своею за полгода превратила его из угрюмого, ненавидящего всех подростка в самого счастливого человека на земле.
Нет, воистину то был великий день! День, когда прозрел юный государь, и увидел бездну адскую, разверзшуюся у ног своих, и ужаснулся той бездне, и понял меру грехов своих и долг свой высший пред Богом и перед людьми. Надвинулась туча грозная на царский дом, и грянул гром с небес, и ударила молния оземь, прямо у трона царского, и попадали замертво многие близкие к нему люди и советники его, испепелённые Божественным огнём. Но как надвинулась туча неизвестно откуда, так и откатилась неизвестно куда, повинуясь одному лишь слову какого-то бесноватого попа, заслонившего грудью и царя, и его семью. Откатилась туча и ворчит, гремит теперь где-то там, за семью холмами московскими, и не страшна она уже больше никому. Но отныне никогда не забыть царю того животного страха, что превратил его, венценосца державного, в жалкого, извивающегося червя, молящего Господа о пощаде. «И от сего убо вниде страх в душу мою и трепет в кости моа…»
И никогда не забыть ему тех горячих, жгучих слёз благодарности, что хлынули из глаз его, когда он понял наконец, что только этот бесстрашный поп да пушкари-молодцы спасли его. И никогда не забыть ему той мягкой, нежной женской руки, руки юной жены его, что отёрла хладный пот с чела его и одним прикосновением своим успокоила мучительную, постыдную дрожь, сотрясавшую его с ног до головы: «Всё, Иван. Всё. Успокойся. Всё прошло. И не вернётся больше никогда».
Утихла дрожь. Но не утихла беспокойная мысль царя. Нет, не за тем он заглянул в глаза смерти, чтобы опять вернулось всё на круги своя. И не за тем молил он Небо о прощении, слыша рёв толпы мятежной, и оплакивал участь свою горькую, и проклинал бездумную юность свою, чтобы опять и в доме, и в царстве его воцарились лень, и оцепенение, и тупая покорность жизни. И не было отныне на троне московском беспечного и злого мальчишки, а был великий государь и самодержец всея Руси, пусть неумелый, пусть робкий ещё, не привычный к делам и заботам государственным, но уже одухотворённый твёрдой решимостью дать новую жизнь и новую надежду державе и народу своему. Очистилась душа его в грозе и буре огненной, пронёсшейся над Москвой, и познал он страх Божий, и покаялся, и умилился сердцем своим, и сказал ему ангел его: «Иди, царь! Иди, и да будет праведен твой путь».
А в дворцовом подземелье, освещённом лишь слабенькой восковой свечечкой, рыдала, припав к киоту, седая старая старуха, бабка царя, сербиянка, проклиная тот день и час, когда занесла её судьба в эту чужую, страшную страну. Вновь в который раз Небо сжалилось над ней, и вновь смерть отступила от неё. Но кто же может поручиться, что завтра же эти дикие орды взбунтовавшихся рабов не вернутся назад и не выволокут её, старуху, из её убежища и не бросят с крыльца на копья или не растерзают, ещё живую, как сына её родного, на куски! И кто может поручиться, что завтра же её — больную, старую, мечтающую лишь о том, чтобы в тишине дожить свой век, — не заколют кинжалом где-нибудь в дворцовых переходах, или не отравят, как отравили они дочь её, Елену Глинскую, или не посадят на цепь здесь же, в этом подземелье, подыхать с голода, как поморили они князя Юрия и князя Андрея, братьев зятя её, великого князя всея Руси? О Боже, что за страшная страна, что за дикий, бесчеловечный народ! Поделом ему все муки его — и непроходимые снега, и непролазная грязь, и голод, и мор, и тяжкий смрад в его жилищах, и рабство, и убожество его, и татарская плеть над ним, и литовский меч! Поделом, ибо ничего иного он не заслужил… Проклятье этой стране! Проклятье этому народу! Пусть вечно жгут они, эти русские, друг друга огнём, и убивают друг друга, и подыхают в грязи, нищете и невежестве своём! Пусть претерпят они, и дети, и правнуки их все муки ада ещё здесь, на земле! И пусть не будет им успокоения даже там, за гробом… Господи, верю я в справедливость Твою! Нет, не может быть и там, в Царствии Твоём, места для них. Не для них оно!
И солнце ещё не село, и даже к вечерне ещё не звонили нигде, а на другой стороне реки, за Девичьим полем, в дотла спалённой пожаром Москве уже стояла тишина. Отходчив был народ московский! Пошумели, побуянили, отвели душу — что ж, пора и честь знать. Надо дальше жить. Бог с ней, с Анной Глинской, ведьмой хвостатой, Бог с ней, с царёвой роднёй… По домам, православные! По домам! Ну, а тем, у кого огонь всё отнял, у кого не осталось ни кола ни двора…
Этим тоже дорога известная, дорога торная — в кабак.