Книга: Иван Грозный. Книга 2
Назад: Глава I «ВО ИНОЦЕХ СПИРИДОН»
Дальше: Глава III БУНТ

Глава II АЛЕКСАНДРОВСКАЯ СЛОБОДА

А, незачем было обманывать себя! Всё. Сон ушёл. И больше ему, помазаннику Божию, государю и великому князю всея Руси, как он ни бейся, не заснуть до самого утра.
И винить в этом некого. Сюда, в душную, жарко натопленную царскую опочивальню, к тому же ещё наглухо обложенную сверху донизу толстыми персидскими коврами, ни один звук снаружи обычно не доходил. А если и слышалось здесь что когда, так только, может быть, далёкий тоненький посвист вьюги там, вверху, в дымоходе, под самой крышей, да ещё вот тягучий скрип сверчка за изразцовой печью, занимавшей собой чуть не полстены. Но на вьюгу, как известно, управы нет, а сверчка царь любил и никому его трогать не велел.
Так и есть — на часах полночь. Значит, опять он спал часа два, не больше, а может, и меньше того. И опять ничто не смогло одолеть его, царственного страдальца, вершителя судеб людских: ни ранняя, с четырёх утра, заутреня в стылой, промозглой полутьме дворцовой церкви, ни долгая обедня в чёрном монашеском одеянии, на коленях, со слезами, со смиренной молитвой к Господу, с земными поклонами до кровоточащих ссадин на лбу, ни утомительно длинный день, проведённый в государственных делах и заботах, а больше всего — в Пытощной избе, под вопли, и стоны, и смертную мольбу истязуемых на глазах его людей, ни буйное, пьяное застолье с ближними его, его любимцами — удалыми опричниками, под их хмельные, воинственные крики, их раздольные песни, среди скоморохов, и дудошников, и весёлых плясунов… Ничто — и даже тот долгожданный, последний в его сутках час, когда, дрожа от нетерпения, он поднимался из-за пиршественного стола и затворялся у себя в опочивальне с надушённым, разрумяненным Федькой Басмановым, этим чудищем, этим дьяволом сладострастия, горькой мукой, и любовью, и проклятием его. Какая баба, какая девка могла сравниться с ним — с его наглым бесстыдством, его ласками, его безошибочным знанием каждой жилочки, каждого хрящика в теле царя!..
Нет, недолго длился царский сон. И сегодня, и вчера, и месяц, и год назад — одно и то же! И так, считай, всю жизнь. Особенно же в последние лет пять, с тех пор, как покинул он лукавую, вязкую, как тина, в своём глухом, но упорном непослушании первопрестольную Москву и переселился со всем своим двором сюда, в Александровскую слободу. Нет покоя царю. И нет на всём белом свете ни лекаря такого заморского, ни травки такой заветной, что могли бы хоть ненадолго прервать эту дурную, сводящую с ума череду бессонных ночей, измучивших и истерзавших царя и превративших его к сорока годам в старика.
Конечно, дороден пока ещё царь Иван, и плечи его широки, и грудь, и чрево его высоки и величественны, как и подобает царю. И неутомим он пока ещё и в делах, и в походах, и в гульбе, и в плотских утехах своих. Но… Но и волос уже нет на голове, и борода его почти вся выпала, и мешки под глазами сизые, набрякшие слезой, и руки его уже дрожат, если не остановить эту дрожь глотком-другим медовухи либо старого, доброго рейнского вина… А! Ударить бы кулаком по этому зеркальцу, стоящему в изголовье его постели, чтобы разлетелось оно, проклятое, вдрызг, чтобы перестало каждую ночь напоминать ему о том, что и его дорога до могилы не длиннее, чем у всех других… Но да разве это изменит хоть что-нибудь? Над всем он, царь великий и всемогущий, властен. Над всем… Но только не над собой.
Полночь. Душно. Душно и тихо в царской опочивальне… Скрипит сверчок за изразцовой печью, горит, мерцает свеча на поставце, под образом Спаса — «Ярое око», гневным, непрощающим взглядом своим следящего за ним из темноты, с почерневшей, потрескавшейся от старости доски… Вот так же следил он, наверное, и за прародителями его и сто, и двести лет назад… О, как страшится всегда царь этого взгляда из темноты, этих первых мгновений своего пробуждения! Пока он ещё не встал, не размял одеревеневшие со сна члены, не налил себе ковчежец вина и, перекрестясь, не осушил его единым духом до дна…
И страшится царь этой иконы, и ненавидит её, но избавиться от неё — выше его сил. Как бы там ни было, сколько бы бед и несчастий ни знал московский царствующий дом, а всё-таки оберёг, сохранил его Христос милосердный — от века и до нынешнего дня! И нет сегодня ни в Европе, ни на всех пространствах земных такого властителя, кто мог бы сравниться с царём московским древностью своего рода, своим прирождённым, изначальным правом на власть, доставшимся ему Божием соизволением, а не многомятежным хотением человеческим, не знающим, как известно, ни закона, ни границ. И как бы там ни было, как бы ни погибала Русская земля, как бы ни терзали её дикие орды степные, и жгли, и полонили, и грабили её, и какая бы брань и братоубийственное междоусобье ни поднимали русских людей друг на друга — а всё ж стоит она, твердыня православная, держава его Российская! И живёт, и славит имя Господне. И будет она стоять, пока мир стоит.
Нет, хоть и сверлит, мучает его каждую ночь из темноты это «Ярое око», и следит за ним из угла этот вечный Судия, вечный соглядатай души его, а всё-таки знают и он, царь-государь московский, и весь народ православный, и все страны, и соседние, и отдалённые, что пребывает на нём, царе Иване, благодать Божия и хранит его Христос вышней силою Своей… Висела эта икона в его опочивальне с тех пор, как он помнит себя, — и пусть висит! Да и ничего нового Христу Спасителю о нём, царе московском, наверное, уже и не узнать. Все грехи его, вся мерзость, и разврат, и злодейства его великие, кровопийственные, известны в Небесах уже давно. И если не испепелил его до сего дня огнь Небесный — значит, угодны дела его Всевышнему, значит, творит он благую волю Его, неисповедимую для людей, ибо нет в мире власти аще не от Бога, и Бог есть Власть, и Власть есть Бог…
Помилуй мя, Господи… Помилуй смиренного раба Твоего… Помилуй и прости… Так кто же он есть, царь московский Иван, прозванный народом своим Грозным? Бог? Или человек? Земная ипостась Всевышнего, чьё слово либо мановение перста есть воля самого Творца? Или же тварь жалкая, ничтожная, погрязшая в грехах и преступлениях своих, за которые там, в жизни вечной, ждёт его ответ, как и любого другого злодея на земле? Кто он, самодержец российский, — меч карающий, рука Провидения или же чудовище, не знающее ни удержу, ни меры в злодеяниях своих?… Длинны, ох как длинны ночи царские… Но нет ему ниоткуда ответа на этот вопрос, что задал он себе впервые без малого двадцать три года назад, в 1547 году, когда блаженной памяти митрополит московский Макарий венчал его на царство Мономаховым венцом.
А, плохое то было время! Шаткое, мутное время… И не было тогда ему, государю великому, воли ни в чём.
Во всём он должен был советоваться с холопями своими, во всём слушаться их — то жалкого старикашку, попа лукавого и невежественного Сильвестра, то худородного дворянишку, страдника убогого Алёшку Адашева, околдовавших, опутавших тогда его по рукам и по ногам… Всё, чему учили они тогда его, слуги дьявола, — всё то было об одном: да, ты царь, ты власть, но ты человек, и человеческий закон — это и твой закон, и Суд Божий-это и твой Суд. Будто и не было до него, Ивана, ни Давида-царя, ни Соломона, ни императоров римских испокон веков вершивших суд и расправу над родом человеческим по произволу своему, исполняя лишь волю Божию и не слушая никого из лукавых доброхотов своих…
Фарисеи! Книжники! Зачем хвалились вы учёностью своею? Зачем терзали душу царскую, юную, неокрепшую, сердце его, мягкое, уступчивое, ложью, вами же выдуманной, но почерпнутой якобы из древних книг? Зачем с таким упорством подсовывали мне всё, что против меня, и прятали от меня всё, что за меня?
Что говорит вам, лицемерам, отец ваш духовный, мудрый философ греческий Аристотель? Али вы забыли? «Не должно внимать тем, которые увещевают нас заботиться о близком человеке, так как мы люди, и о том, что бренно, так как мы смертны, а следует как можно более стремиться к бессмертию и делать всё возможное, чтобы жить сообразно с тем, что в вас наиболее сильно и значительно».
А о чём свидетельствует Плутарх, великий знаток деяний древних царей, предков наших Божественных? Помните, как убивался великий Александр, когда, сам того не желая, пронзил в порыве ярости копьём брата своего названого Клита, спасшего ему некогда жизнь, заслонив собой от удара вражеского меча? И что ему сказал на то философ Анаксарх? «И это Александр, на которого смотрит теперь весь мир! Вот он лежит, рыдая, словно раб, страшась закона и порицания людей хотя он сам должен быть для них законом и мерой справедливости, если он только победил для того, чтобы править и повелевать, а не для того, чтобы быть прислужником пустой молвы. Разве ты не знаешь, что Зевс для того посадил с собой рядом Справедливость и Правосудие, дабы всё, что ни свершается повелителем, было правым и справедливым?»
Длинны, ох как длинны ночи царские! И нет ему, государю великому, покоя ни в чём… Встанет иногда царь со своей лежанки укрытой собольей шубой, подойдёт к киоту, снимет длинными, уже тронутыми подагрой пальцами нагар с оплывающей свечи, пройдётся мягким, рысьим своим шагом из угла в угол по толстому ковру, плеснёт себе в ковчежец ещё глоток вина — и вновь, вздохнув, усядется на постели, и вновь погрузится в думы свои царские, тяжкие… О чём? Да всё о том же: о Боге, о державе Московской, о себе…
И вновь… И вновь, как и прошлую ночь, как и много, много ночей подряд, слышит он где-то там, за спиной у себя, голоса: то тихие, умоляющие, переходящие в еле слышимый шёпот, то грозные, громкие — будто окрик с Небес.
— Уймись… Уймись, царь Иван! Уймись в кровопийстве своём… Или всё ещё мало тебе тех бесчисленных, кого ты уже казнил лютой, позорной смертию без вины, лишь по прихоти твоей? Или мало тебе славного покорителя Казани — князя Александра Горбатого-Шуйского? Или мало тебе мудрейшего в совете твоём, правителя московского и первого вельможи твоего — боярина Ивана Фёдорова? Или не сыт ты ещё кровью собственной семьи своей? Кровью многих древних родов боярских, истреблённых тобой под корень, со всеми чадами и домочадцами, вплоть до малых младенцев в колыбели? Или всё ещё мало ты побил и служилого дворянства, и смердов, и воинских, и посадских людей и вольных хлебопашцев, и холопей, натравив на державу твою неповинную свирепых псов — царских опричников, затмивших в безжалостном злодействе своём татар Мамаевых, ордынников поганых? Какой ответ, Иване, ты дашь Богу? Чем оправдаешься перед судом Его?
— Нет, маловеры! Нет, потатчики! Нет, семя Иудино, волки в овечьих шкурах, лишь ждущие своего часа, чтобы растерзать меня, а вместе со мною и все царство моё! — отвечает этим голосам царь Иван, вскакивая с постели и начиная вновь метаться от угла к углу. Дыхание со свистом вырывается у него из груди, глаза стекленеют, на стиснутых губах появляется пена, остроконечная жиденькая бородёнка его воинственно вздёргивается вверх, грозя невидимым врагам. — Не время сейчас для милосердия! Нет, не время! Не скоро вы дождётесь конца казням и мучительству. Не скоро дам я вам спокойно спать в своих постелях. Не раньше, чем последний из вас сам приползёт ко мне с верёвкой на шее, отдаваясь в мою полную, безраздельную власть… Я ещё только начал! Я ещё только лишь верхушки задел, а к корням и не прикасался. За корни, за корни надо приниматься! Нет ещё страха на Руси настоящего, нет покорности священной воле царской — шатается народ, сопротивляется, бежит по лесам и украинам дальним, плутует, сговаривается, не слушается никого. Всё в трясину, всё в вязкое, гиблое, чавкающее болото — все замыслы царские, все дела мои великие! А хуже всех Тверь, Новгород и Псков… Нет, подлая чернь новгородская, нет, крамольники тверские, — ничего я вам не забыл! Не забыл я, как в позапрошлую осень из-за вас пришлось мне повернуть назад всё войско, весь последний, решительный поход ливонский… Разбежались, подлые смерды, по чащобам лесным! Бросили и наряд пушечный, и обозы, и орудия стенобитные — всё бросили погибать в болотах и топях, в дождях и снегах. Всё, что такими тяжкими трудами собирала держава Московская… Оголодали, видишь ли! Обовшивели, опухли, жилы надорвали в той непролазной грязи… О подлое племя, рабы лукавые! Такой поход погубили! Быть бы уже всей Ливонии моей. И быть бы уже концу этой проклятой войне…
Нет, страх! — гремит, вскидываясь, царь. — Только страх, только ужас смертный по всей земле! Иначе не побороть ни мне, ни потомкам моим этого вязкого, необъятного болота, песков сих зыбучих, гибельных, в которых испокон веков тонуло и увязало всё доброе, все благие дела на Руси… О, берегись, надменная Тверь! Берегись, Господин Великий Новгород! Берегись, лукавый и непокорный Псков, гнездилище смуты и корысти! Настал ваш час! Настал день жертвы великой и кровавой! А кто из вас виновен, кто нет — суди о том Бог… Не вас казню — казню всю землю Русскую. Народ русский казню! За лень его беспробудную, за дикость и невежество, за то, что никакими уговорами, никакой лаской его не проймёшь… За тупость его, и ложь, и звериную изворотливость, за слепоту его, и упрямство, и вечное его сопротивление своему же благу… Пусть содрогнётся земля! Пусть содрогнётся весь народ от мала и до велика, и в теремах высоких, и в избах курных, и в посадах, и в дальних погостах, и в монастырях. Пусть ужаснётся каре Небесной, доселе невиданной, без пощады, без снисхождения — ни к младенцам грудным, ни к дряхлым старцам, ни к вдовам, ни к больным и увечным, ни к лучшим людям, ни к сану монашескому. Ни к кому!.. Нет, Господин Великий Новгород — извечный глава всякого мятежа, всякого несогласия на Руси! Огнём и мечом! Дед мой не добил тебя — так я добью… А рожать у нас, слава Богу, бабы ещё не разучились. Новых народят! Новым народом населят землю Русскую. Но другим народом! Покорным, и благочестивым, и мягким как воск. Ибо отныне и впредь народ этот будет в полную меру знать лишь то, что он только одно и должен знать-страх. И не перед Ордой, не перед татарином степным! А перед Богом, данным ему судией и властелином — царём и самодержцем всея Руси…
— Уймись. Уймись, царь Иван! Уймись, несчастный, в разврате своём, — шепчут, умоляют его сквозь сдавленные рыдания всё те же тихие; еле различимые в ночном безмолвии голоса. — Скольких дев юных, нерасцветших, ты растлил, сколько жён непорочных обесчестил… Сколько отроков невинных погубил ты в грехе содомском… Или мало тебе Федьки Басманова — уже давно не раба, а хозяина твоего, что вертит, играет тобой, как пожелает его подлая душа? Или мало тебе болезней твоих потаённых, постыдных, сжирающих тело твоё и уже состаривших тебя? До срока сгниёшь, царь! В пса смердящего, шелудивого превратишься, в язвах, в гноищах мерзостных погибнешь, ибо бессильны против них и молитвы, и лекаря заморские, и колдуны лесные со всеми чародействами их… Уймись, Иван! Уймись в блуде своём, в игрищах бесовских! Разгони эту свору — и скоморохов, и плясунов, и лицедеев размалёванных, и мальчишек развратных, которыми ты окружил себя… Останови это наваждение, останови эту заразу на Руси, от тебя же, царя и властелина московского, исходящую… Какой ответ, Иване, ты дашь Богу? Чем оправдаешься ты, безумец, перед Судом Его?
— Прочь, изыди! — грозит царь Иван скрюченным своим кулаком во тьму. — Умолкните, лицемеры! Умолкните, кликуши монастырские! Не вашего убогого ума это дело. Не вам судить царя ни в доблестях, ни в грехах его… Выше разума человеческого тяжкий долг царский. И выше разума человеческого печаль его… Так неужто не могу я хоть на миг забыться от трудов моих непосильных, от забот моих державных? Неужто нельзя и мне, вершителю судеб людских, хранителю и оберегателю всей земли Русской, хоть простого участия, простой ласки человеческой, и кубка вина, и песни раздольной в кругу товарищей моих? Оглянитесь… Оглянитесь назад вы, плакальщики и плакальщицы! И Александр, и Цезарь, и Август Октавиан — кто из них был безгрешен? Кто не знал пороков и слабостей человеческих? Но не по грехам судят о них потомки, а по доблести и славе их… Велики были их божественные деяния! И велик был их разврат. Но что истории и людям до него? Вспомните, святоши, вспомните, лицемеры: разве посмел кто когда осудить великого Тиберия за ту жизнь, что он вёл у себя, на острове Капри? За толпы весёлых мальчишек и девчонок, до последних дней жизни окружавших его? За этих изобретателей неслыханных, чудовищных наслаждений — спинтриев, скрасивших ему его одинокую старость на пустынном острове, вдали от всех? Ему — дряхлому, но мужественному старцу, вплоть до самого своего конца державшему всю империю Римскую в своём властном кулаке? И когда ещё Рим был так велик и славен, как при нём?… Нет! Не такой безделице, как лицемерные жалобы ваши, и вопли, и стенания, поколебать меня. В делах я царь! А в утехах своих я человек. Но как и дух мой царский, так и плоть моя неподсудны людскому суду…
А Федьке… — внезапно останавливается на бегу царь: по лицу его пробегает судорога, и вслед за ней в хищных глазах его вспыхивает мстительный, безжалостный огонь. — А Федьке Басманову скоро не жить… Обнаглел, лукавый раб! Возомнил о себе, о неземной красоте своей… Так, значит, думаешь, Феденька, что ты теперь господин всему? Что за поцелуи твои жгучие, дьявольские я теперь и корону с себя сниму? Ошибаешься, дружок! Ошибаешься, любовь моя ненаглядная… Скоро… Скоро я докажу тебе и другим, кто из нас двоих здесь господин… Страшно докажу! И будет тебе, Феденька, казнь лютая, доселе неслыханная. И ужаснётся ей вся Москва, весь крещёный мир… Зарежешь ты, Феденька, отца своего, дурня старого, бородатого. Зарежешь по слову моему царскому, на глазах у всех. Зарежешь, подлая душа! Не поморщишься — знаю я тебя… А потом и тебе конец… Лети потом ввысь душа твоя бесталанная, жалуйся святым заступникам твоим! Одним грехом больше, одним меньше — мне уже нечего терять! Либо всё простит мне Господь Вседержитель, либо… Либо нечего…
— Ничего! Ничего не простится тебе, Иване! Тебе, зверю, тебе, чудовищу кровожадному… Уймись… Уймись царь Иван! Уймись несчастный, не умножай грехов своих! Ибо и так уже выше всякой меры человеческои злодеяния твои-раздаётся во тьме ночной голос гневный, голос трубный. И сжимается в испуге царь Иван, и смертный пот выступает на челе его, и голова его уходит в плечи. Дрожащей рукой, озираясь по сторонам, осеняет он себя мелким-мелким крестом: где Он — тот, кому принадлежит сей глас? Здесь ли, рядом с ним, или же там, в пространствах небесных? Или же в гулко бьющемся, обмирающем от ужаса и ожидания расплаты собственном его сердце? Но молчит ночь, и нет ему, царю московскому, ниоткуда ответа на вечную муку его и страх. Разве что ещё налить себе ковчежец вина и осушить его одним жадным глотком… Потрескивает, оплывает свеча под образами, поскрипывают дубовые наборные половицы под тяжестью его грузного тела, умолк за печью, утомившись, сверчок…
— Поздно… Поздно, Господи… — тоскуя и сокрушаясь, шепчет Иван. — Слишком многое уже свершилось, и назад ничего уже не вернёшь… Нет мне прощения, как Ироду-детоубийце! И знаю я: ждёт меня вечная мука там, за гробом, и ждут меня котлы кипящие, и щипцы раскалённые, и пламень огненный, не утолимый ни слезами, ни мольбой… Страшусь я Суда Твоего, Господи! Страшусь горькой участи своей! Страшусь, и плачу, и молю Тебя здесь, на земле, лишь об одном: отпусти! Отпусти меня в монастырь, сними с меня бремя моё, венец мой тяжкий, освободи меня от забот моих непосильных о земле, о народе моём… Не виноват я, Господи, в рождении своём, и не искал я сам доли моей царской, не вырывал я венца державного из чужих рук… Ты! Ты, Господи, возложил его на меня! Ты же видишь: изнемогаю я под бременем моим, и силы мои оставляют меня, и нет покоя душе моей истомившейся, израненной коварством и непокорностью людской… Не могу я не казнить! Я царь! Я должен казнить рабов моих ради их же блага, ради блага державы моей, её же, Господи, Ты вручил мне при рождении моём… Но если казнь есть грех, и кровь есть грех, и каждая слезинка человеческая на мне — отпусти, Господи! Смилуйся надо мной, рабом твоим несчастным, невиноватым во власти моей, в долге моём страшном, нечеловеческом перед людьми. Отпусти. В монастыре, на Белом озере, в уединении, в слезах и молитвах, в беседах тихих со старцами святыми, в трудах и смирении окончу я свои дни. И кто знает? Может, и я, недостойный, отмолю себе прощение Твоё, отмолю хоть малую толику из того, что по долгу царскому пришлось мне взять на совесть мою… Отпусти, Господи! Отпусти ради Сына Твоего Небесного, ради мучений и страданий Его на кресте…
— Лжёшь, царь! — гремит в ушах Ивана всё тот же голос страшный, голос трубный — голос Того, Кто знает о нём всё. — Лжёшь! И не поможет тебе юродство твоё… Никуда, ни в какой монастырь ты не уйдёшь! Сам не уйдёшь! И лживы все слёзы, все стенания твои… Попрал ты, зверь, заветы Мои, и нет тебе прощения! Как упырь лесной, упиваешься ты, ненасытный, кровью человеческой. И кровь эта взыщется на тебе… Трепещи, несчастный! Грядёт Мой Суд над тобой, и страшной будет расплата твоя! Не на благо, а на горе людское употребил ты власть, данную тебе… Трепещи, Иван! Трепещи, червь, посягнувший и в помыслах и в деяниях своих на равенство со Мной…
Душно, тяжко в царской опочивальне! Теснят царя, давят на него стены и низкий, нависающий над головой потолок, и ни звука не доносится сюда извне, из мира, занесённого снегами и спящего непробудным сном. И сверлит, не отпускает царя взгляд из освещённого свечой угла — взгляд «Ярого ока», Господа нашего и Спасителя Исуса Христа. Нет больше сил у царя бороться с собой, со страхами своими ночными. И рушится он, державный властелин, наследник славы и величия римских кесарей, перед образом этим древним на колени, и припадает пылающим лбом своим к прохладной половице перед поставцом, и затихает так, шепча слова молитвы, и слёзы чистые, младенческие — слёзы покаяния текут у него по лицу… Долго, до полного оцепенения телесного стоит царь на коленях перед киотом, незаметно для себя впадая в беспамятство и уносясь мыслию и сердцем туда, в иные, чудные миры, где царят Любовь, и Всепрощение, и Вечный Покой. Тихо, в молчании и смирении проходят так минуты, а может быть, и часы…
Но вот осторожно, крадучись, приоткрывается тяжёлая дубовая дверь опочивальни, и в неё просовывается лохматая голова. Голова любимца и ближнего советчика царского, добровольного палача и послушного исполнителя самых страшных, самых потаённых замыслов государевых Григория Лукьяныча Малюты Скуратова-Бельского:
— Пора, государь… Скоро к заутрене… Четвёртый час…
Тяжело вздыхая и кряхтя, царь поднимается с колен, Вздрогнуло пламя свечи перед киотом, заметались, заходили по стенам опочивальни тёмные, колеблющиеся тени… И будто и не было здесь никогда жалкого, полубезумного страдальца, распростёршегося ниц перед образами, раздавленного бременем своих печалей, и грехов, и смертной тоски! А был и есть царь — государь и великий князь всея Руси, величественный и грозный, Богочеловек, одного слова которого достаточно, чтобы обречь смерти целые страны и народы, населяющие их.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа!.. Входи, Лукьяныч… Входи… Как почивал, отец параклезиарх?
— Не спалось, государь… Душа не на месте. Великий день, великий час настаёт! А дел ещё не перечесть.
— Да, настал он наконец, великий сей день! Долго ж мне пришлось дожидаться его… Всё проверил, Лукьяныч? Заставы высланы? Дороги перекрыты? Смотри, на тебя надеюсь! Чтоб ни одна живая душа не проскользнула вперёд нас… Нежданной-негаданной должна быть кара для изменников моих! Как снег на голову, как гром с небес посреди ясного дня… Чтоб не успел никто нигде схорониться от гнева моего, ни детей, ни жён своих попрятать, ни имения своего раздать, ни закопать…
— Всё сделано, государь, как ты велел. Ничего не забыто. Заставы высланы, дороги перекрыты — вплоть до Клина и дальше — до самой Твери… Но люди мои доносят, государь, что уже всполошились изменники твои. Плач и стон уже стоят в Твери, и в Новгороде Великом, и во всех пятинах его. Прощаются, молебны служат в церквах и монастырях, чтобы отвратил Бог праведный гнев твой от них, чтоб умилостивил он сердце твоё… Упредили нас, государь! И упредил кто-то из ближних твоих…
— Знаю! Знаю, Лукьяныч, что упредили. И знаю, кто упредил… Думаю, и ты, Лукьяныч, тоже знаешь, кто упредил. Знаешь! Но хоть и знаешь — молчи. Пока молчи… Подожди, дай срок! Управимся с этим походом — сочтёмся и с ними. Быть! Снова быть на Москве казням великим и кровавым! Дай только покончить с крамольниками новгородскими, с доброхотами Сигизмундовыми…
— Так каждого десятого, государь? Без разбору, боярин ли, поп, житный ли человек — всё одно?
— Нет, Лукьяныч… Мало! Мало каждого десятого… Великое дело нам с тобой предстоит, Лукьяныч! Небывалое дело! И вся надежда моя на тебя… Руки твои, а грех… А грех мой. Я отмолю его за нас обоих перед Отцом нашим Небесным. Я! А ты… А ты молчи. Делай — и молчи… Нет, Лукьяныч, поторопился я. Не домыслил до конца. Каждого десятого — это мало! Об этом забудут на другой же день… Каждого десятого — это в Твери! Там надо только спесь древнюю ссадить, чтобы и думать забыли о князе своём Михаиле, его же покарал за гордыню его Господь, о вековом соперничестве своём с Москвой. Им хватит и каждого десятого… А в Новгороде- каждого третьего! Ни один дом, ни одна семья чтоб не осталась без покойника, убиенного, утопленного, замученного в гневе моём… Всем опала! Всем казнь! Либо увечье смертное, либо правеж и мучительство, пока неотдаст последнюю рубаху с себя и последний грош из имения своего… Чтоб никогда больше не поднялся Господин Великий Новгород! Чтоб и ближние, и дальние потомки его забыли и думать о славе, о былом величии правления народного… Не великий, не богатый, не вольный и своевольный Новгород нужен державе Российской! А место тихое, и тусклое, и покорное в убожестве своём. Чтобы не на кого было оглядываться народу российскому, чтобы некому было завидовать ему. Издохнет Новгород, а с ним издохнет и крамола на Руси. На вечные времена… Ну, а Псков… Ну, а как с Псковом быть — там, Лукьяныч, увидим. Покорятся псковичи, отдадут все имение своё безропотно и без утайки — помилую. Не покорятся — и там каждого третьего на кол! Либо на перекладину тесовую, либо в реку Великую с камнем на шее, под лёд…
Страшен был царь в миг сей решительный! И страшны были слова его. И как ни крепок, как ни привычен ко всему был верный его любимец, а всё же и ему стало не по себе. Что-то похожее на беспокойство пробежало по его угрюмому лицу. То была всего лишь тень сомнения, вспыхнувшего и мгновенно потухшего в свинцовом его взгляде, но Иван, не сводивший с него глаз, сейчас же заметил её.
— Ну? Что там у тебя? Говори…
— Государь… Дозволь мне, рабу твоему… А ежели… А ежели Ливонская война затянется? Кому потом тягло тянуть, кому в войске служить, на ком доходы казённые брать? От такого разорения не скоро оправятся земли изменников твоих… Богатые земли… Сейчас, конечно, казна твоя умножится. А потом? Сумеем ли мы потом восполнить такой урон? Не ослабнем ли? Не покараем ли вместе с гнездом мятежным и самих себя?
— И ты? И ты сомневаешься, Лукьяныч? И ты не веришь в меня?… О Господи! Один я… Один как перст в державе моей… И ты, пёс безродный, смеешь перечить мне? И ты, ближайший ко мне, наперсник думы моей и замыслов моих? Да всё, всё потом возьмём на ливонцах, на эстах, на чухонцах! Всё потом вернём сторицею… Зачем, по-твоему, мне, царю и самодержцу московскому, имение новгородское? Зачем мне богатства псковские? Что я — в сундук их к себе сложу? Для дела, для последнего удара по Ливонии нужны они мне! Для наряда оружейного, для рейтаров наёмных, для того, чтобы вам, там, жалованье платить! Чтобы не разбежались вы, подлое племя, по чащобам лесным, не грабили сирот и вдов убогих, вместо того чтобы воевать… Отнять, чтобы взять! Отнять, чтобы прирастить! Державу мою прирастить, к морю выйти, двери распахнуть перед богатствами иноземными, ремёслами заморскими… И ты — ты, Лукьяныч, не можешь меня понять? Так что ж тогда ждать мне от других?
Нет, не в натуре Григория Лукьяныча Скуратова-Бельского было перечить царю! Не этим, а терпением своим воловьим, и послушанием, и хитростью змеиной взял он в стремительном возвышении своём, изумлявшем и старые роды московские, и только что дорвавшуюся до державного пирога мелкую служилую шушеру, вознесённую вверх опричной волной… Своё дело он сделал — он сказал. А там… А там на всё воля Божия. И царская! И не ему, худородному коломенскому дворянишке, отвечать за то, что станется с державой Московской. Твои же, Господи, пути неисповедимы, и тайны Твои не ведомы никому, и промысел Твой открыт лишь праведникам Твоим… Иная его, верного слуги государева, должность на земле: не перечить, а исполнять, и не судить, а казнить врагов царя московского, оберегая и дело, и жизнь его… Тверь — так Тверь, Новгород — так Новгород! Вновь, видно, прогневался по грехам Господь на чада Своя, вновь простёр десницу Свою карающую на овец Своих заблудших. Знать, опять переполнилась чаша терпения Его! Молитесь, православные! Молитесь, чтобы умилостивился царь, чтобы смягчилось сердце его первой же пролитой кровью, и слезами вашими, и воплями о пощаде, и зрелищем домов ваших, погибающих в огне. Молитесь, молитесь за себя! А его, Малюты Скуратова, дело простое — головы рубить…
Не долгим было замешательство Григория Лукьяныча, и не долгой была борьба его с собой. Поклонившись смиренным поклоном, он распрямился, поднял на царя свои водянистые, вновь вспыхнувшие собачьей преданностью глаза и, прижав к сердцу тяжёлую, натруженную многими казнями и заплечными делами руку, сказал:
— Прости, государь. Прости раба своего… Отпусти мне минутную слабость мою… Верую я, государь, в великое дело твоё! Верую! В первый раз за всю мою службу тебе опозорил я себя малодушием. В первый и, клянусь, в последний раз…
— Добро! Добро, отец параклезиарх… Не время нам с тобой сейчас препираться. Делай, что тебе приказано, а остальное — не твоя печаль… В полдень выступаем. Ты поведёшь опричный полк. А через два часа после тебя тронусь и я…
— Я, государь? Не Алексей Басманов?
— Ты, Лукьяныч. Ты. А Алексей с сыном его Феденькой останутся здесь. И прикажи людям своим, чтобы присмотрели за ними. Чтобы, упаси Бог, ничего не случилось ни с тем, ни с другим до нашего возвращения назад… И ещё позаботься, чтобы печатнику нашему дьяку Ивану Висковатому без нас тут не было никакой порухи либо обиды. И ещё Никиту Фуникова, казначея нашего, оберегай. Он тоже нужен мне живой и здоровый, когда вернусь… Течёт жизнь, Лукьяныч! Меняется жизнь, на месте не стоит… Когда ты на докладе у меня в последний раз был? Вчера? Ну, вот видишь — вчера. А и много же воды утекло с тех пор, Лукьяныч! Много её, студёной, скатилося в море-океян… Так упредили, говоришь? И Тверь, и Новгород, и Псков? Упредили, Лукьяныч. Упредили… Много умных голов развелось на Руси! На диво много. И всяк о пользе государственной радеет, о народе русском печалится, от царя-кровопийцы, от гнева его, лютого, неправедного, людей безвинных хочет уберечь… Слишком много их, голов таких, развелось, Лукьяныч! Может, и правда пора мне, убогому, в монастырь? У них, видишь ли, ум высокий, государственный, а у меня, сироты, что? Так, мечтания одни…
— Задержи поход, государь! Негоже оставлять у себя за спиной измену… Негоже, государь! Не ровен час… Прежде дай мне злодеев твоих новоявленных извести. Ночи хватит, государь! Всех, всю опричнину на ноги подниму. Всю слободу, всю Москву обыщем — никому от слуг твоих верных не уйти. Одно твоё слово, государь!
— Э нет, Лукьяныч! Не торопись… Не торопись. Никто из них тут без нас никуда не денется. Знаю — и пальцем не пошевелят, так и будут сиднем сидеть на печи, смерти своей ждать. Да и твои люди на что? А передушить всех, как кур, за ночь — разве это дело? Тихо, молчком — подумай, разве это нам с тобой нужно? Разве таким должен быть гнев царский на ближних своих, на первых людей в государстве? Нет! На Торгу, на площади, при хоругвях, при войске выстроенном, под звон колоколов, при стечении всего народа московского — такой должна быть их казнь! Чтобы содрогнулась вся земля, чтобы и внукам своим заповедали противиться воле царской! Чтобы никогда больше высокоумие и тщеславие человеческое не смело и голову поднять на Руси… Слава Богу, не оскудела и никогда не оскудеет наша земля людьми. Даже тебя, Лукьяныч, — даже тебя и то можно заменить. А воеводу расторопного? А печатника усердного? А казначея смышлёного, бережливого? Неужто новых не найдём, Лукьяныч? Найдём! Не может быть, чтобы не нашли…
— Воля твоя, великий царь. Раз так — будь спокоен. Никому из них не ускользнуть. Ни в Литву не ускакать, ни к хану крымскому. Ни в поместьях своих не спрятаться. Всех представлю тебе, когда придёт их час… И ещё одно, великий государь. Что прикажешь ты о Петрушке Волынце? Этого проходимца куда девать?
— Этого? Не знаю, Лукьяныч… Не знаю… Вроде бы и наградить надо негодяя: неплохо сделал своё дело, ничего не скажешь! Молодец! Не только весь Новгород — даже и лису эту старую, Пимена-архиепископа, сумел зацепить. А его, вертлявого, не так-то просто было ухватить… Это надо же — придумал! Не куда-нибудь — в самый иконостас заховал, пёс, письмо своё подмётное, в самом соборе Софийском! Да кому из всего клира, из всех начальников новгородских такое в голову могло прийти?! Проворонили, раззявы… Ну а раз проворонили- поделом вам! Не надо было рты разевать…
— Стало быть, наградить, государь? А чем?
— Погоди, Лукьяныч. Погоди… Не торопись. С этим успеется… А если по-другому посмотреть? А если так: зачем он нам с тобой теперь, Лукьяныч, этот Волынец? Ведь и проговориться может при случае, спьяну, ярыжка несчастный…
— Не проговорится, государь. Положись на меня.
— А я и так полагаюсь на тебя, Лукьяныч… Во всём полагаюсь. Велика моя вера в тебя! До поры… Пока и ты меня не предал, как другие все…,
— Государь!
— Знаю. Знаю, Лукьяныч. Пошутил я… Предан ты, предан ты мне и душой, и телом своим. Куда ж тебе деваться, сироте? Не будет меня — в тот же час не будет и тебя! Ты первый под топор пойдёшь. И охотников голову тебе отхватить не мало найдётся, Лукьяныч! Собственноручно отхватить. И ты это знаешь, и я. И народ московский тоже знает, Лукьяныч… Знает! Так что жив ты, товарищ мой верный, пока я жив. И здоров ты, пока я здоров… И посему… А посему ещё одна просьба у меня к тебе…
— Да, государь?
— Когда дойдёшь до Твери, заверни в Отрочь монастырь… Испроси у Филиппа Колычева, у митрополита смещённого, благословения всему походу нашему. Скажи- я просил… Может, хоть там-то, в тишине и скудости, малость поумнел он, старец строптивый, поднявшийся на меня в безумном тщеславии своём… А буде не даст… А буде не даст — распорядись там с ним сам, как сочтёшь нужным… Помни: в случае чего и этот грех на мне. На мне, Лукьяныч, не на тебе…
И вновь пылающий, цепкий взор царя, привалившегося, будто в изнеможении, к высоким атласным подушкам, вонзился в глаза верного его сподвижника, ища в них признаки какого-либо колебания либо сомнения. Но напрасным было беспокойство его. Ничего не причиталось на сей раз на неподвижном лице Григория Лукьяныча, и никакие тайные движения души не обнаружились на нём. Тот же тусклый, совиный взгляд из-под густых бровей, те же плотно сжатые, привыкшие к молчанию губы, та же крепко вросшая в плечи лохматая голова… Митрополит — так митрополит! Митрополит не земля, не держава московская. Митрополит, тем более бывший, — это всего лишь человек. А жалости к человеку, к жизни его преходящей, краткому сну подобной, Григорий Лукьяныч по должности своей никогда не знал, да и не обязан был знать.
— Будет исполнено, государь.
— Добро… Добро, отец параклезиарх… Что ж, с Богом! И храни тебя Христос, Филипп Колычев, митрополит московский. Молись, отче, теперь не только о нас — молись и о себе…
— Аминь.
— Аминь… А теперь скажи мне, начальник тайных дел моих царских: почему сразу не донёс, как узнал, что изменников моих упредили? И кто упредил?… Ведь тебе известно, кто упредил? Так? Или нет, или я ошибаюсь скудным разумом моим?
— Известно, государь.
— Так что ж молчал?
— Проверить нужно было, государь… Самые ближние к тебе люди, судя по всему, замешаны в сём деле. Нужны улики, доказательства — такие, чтобы отпереться никто не мог. А их пока у меня нет…
— У тебя нет — у меня есть… Смотри, Лукьяныч, отяжелел ты! Неповоротлив стал. Мышей ловить перестаёшь. Так и службу потерять недолго… Ладно, хватит о делах. Пора к заутрене. Подай мне клобук. Вон он там лежит… Да, вот ещё что… Знаешь Тимоху, дворецкого князя Афанасия Вяземского?
— Знаю, государь.
— Распорядись, чтобы сей же час твои люди прирезали его, пса облезлого, и положили на соборной паперти… Хочу, чтоб Афоня посмотрел на него, пока будем выходить от заутрени… Чтоб и он, оружничий мой верный, поразмыслил тут без нас на досуге о душе своей бессмертной…
— Значит, и он с нами не идёт?
— Значит, и он, Лукьяныч… Значит, и он! Много их таких, Лукьяныч, кто никуда уже с нами отсюда не пойдёт… Ну? Что ж молчишь? Что ж не заступаешься за друга своего? За соперника в ласке моей и милостях моих? А, Лукьяныч?… Проси. Проси, пока я добр. Пока ещё глас милосердия не вовсе смолк в сердце моём…
— На всё твоя воля, государь… Но о его участии в сём деле у меня никаких сведений нет.
— Да и у меня, Лукьяныч, признаться, ничего точного тоже пока нет. Так, намёки одни… Но чует, чует моё сердце, что не обошлось тут без него! Больно задумчив стал князь в последнее время… И пир ему не в пир, и веселье не в веселье… И в совете от него клещами слова не вытянешь… Ладно, время у нас с тобой ещё есть! Посмотрим, может, и правда это всего лишь подозрения… Ведь мы с ним опричнину вместе начинали, Лукьяныч! И радость, и горе, и труды тяжкие, и походы дальние — всё делили пополам! И никого больше его я из вас, пожалуй, не любил… А Тимоху, Лукьяныч, ты всё-таки прирежь! И на паперти, как я сказал, положи… Афоня умный, всё сразу смекнёт. И коли чист- только ревностнее будет! А коли виноват — что ж, и ему конец. И его буйная опричная голова с плеч долой… Ох, один я, Лукьяныч! Один! Один я как перст в державе моей., Кто бы пожалел долю мою царскую! Кто бы поддержал меня, убогого, в сиротстве и одиночестве моём…
Стылая морозная темь ещё стояла над Александровской слободой, когда царь Иван в монашеском клобуке и чёрном подряснике, окружённый телохранителями, спустился с дворцового крыльца. Молоденький рында, освещая дорогу, нёс впереди него большую зажжённую свечу. На дворе, по обе стороны протоптанной в снегу тропочки, от крыльца до соборной паперти, выстроился, храня безмолвие, опричный полк. Опричная братия поверх доспехов тоже была одета во всё чёрное, и каждый тоже держал в руках своих горящую свечу.
Гулко, одним тяжёлым ударом, прогудел соборный колокол и смолк, уступая место тишине. Ночь, безмолвие, колеблющиеся огоньки свечей, скрип шагов царя и его свиты по утоптанному снегу, далёкий лай собак — всё здесь в этот предутренний час настраивало человека на торжественный, скорбный лад. Душа обмирала в тоске и сознании собственной беспомощности, и хотелось тут же, на месте, пасть в снег, на колени, в мольбе к Нему, невидимому и непознаваемому, к Нему, скрытому в ночи, в чьей власти и жизнь, и смерть, и надежды, и страдания людей.
Дворцовый храм был невелик, но вместителен. В притворе его, в боковых приделах, пред алтарём и на клиросе, если потесниться, места было достаточно для всех, и, кроме наружной охраны, в час молитвы на царском дворе не оставалось ни души. Горели лампады под уложенными тяжёлым серебром образами, горела большая свеча, высвечивая почерневший от времени Деисусный чин в древнем, византийского письма иконостасе. Но само соборное пространство было объято тьмой. И лишь тяжёлое дыхание многих тел, доносившееся оттуда, да сдавленный кашель, изредка нарушавший тишину и возносившийся высоко ввысь, под гулкие, вымерзшие за ночь церковные своды, говорили о том, что тьма эта полна людей.
Службу служил сам царь. Его надтреснутый, слегка гнусавый голос торопливо, нараспев глотал слова Священного писания. Но этот же голос становился вдруг величественным и грозным, поражавшим какой-то нездешней силою, когда царь, воздев руки и очи горе, поверх голов и выше сводов церковных, взывал не к молящимся, а к Тому, кто создал мир и всякую живую тварь на земле, славя мудрость, и власть, и милосердие Его. И тотчас же лёгкий дым, лёгкий запах ладана из паникадила, которым размахивал отец келарь — бледнолицый красавец князь Афанасий Вяземский, тонкими струйками растекался во тьме, напоминая склонённой ниц братии об иных, дальних мирах, где нет ни печалей, ни скорбей, ни преступлений людских. И тотчас же стройный хор сладконапевных дискантов и гудящих, огрубелых голосов, идущих, как казалось, из самой утробы человеческой, взвивался из темноты ввысь, вторя царю и славя вместе с ним Бога: «Аллилуйя! Аллилуйя!..» И каждый раз при этом, исправно, как и в Пытошной избе, исполняя должность свою, бухал Григорий Лукьяныч, он же отец параклезиарх, в большой соборный колокол, и гул его разносился в ночи далеко вокруг, нагоняя ужас и тоску на смиренное народонаселение окрестных сёл и деревень.
О чём молился в этот день, накануне светлого Христова Рождества, царь, о чём молилось православное опричное воинство, сплошь обряженное по указу его в чёрные монашеские клобуки и власяницы?
О многом молился царь: о благоденствии державы своей, Богом ему порученной, и о даровании ему, помазаннику Божию, душевных сил и телесной крепости в доведении до конца замыслов его великих, и о здравии обоих царевичей, доблестного Иоанна и кроткого Феодора, дабы не пресёкся никогда древний род московских царей, потомков славных кесарей римских, и об избавлении православного христианства от глада, и от мора, и от происков лукавого, ненавистника веры истинной, святоотеческой, зачинщика всякого мятежа, и смуты, и не строения среди людей.
И о многом молилась вместе с ним опричнина: о богатствах земных и о прощении Небесном, о чинах, о милости царской, да не иссякнет, не пресечётся она для верных слуг его. И об избавлении от мук земных молилась она, от болезней и ран, и трудов непосильных, и от доноса тайного, и от темницы сырой, и от палача, и от сабли татарской и меча ливонского, и о грядущем покое, о спасении в жизни вечной, уповая на заступничество Того, кто отмолил на кресте своём все грехи людей.
А ещё молились и царь, и опричнина его, отделённая царской волею от всей земли Московской, об успехе предприятия небывалого, доселе неслыханного на Руси — об успехе похода новгородского. Не на поляка, не на дикого татарина, не на спесивых немцев ливонских, заклятых врагов православной веры христианской, поднималась опричная рать — на своих же шла она. Своих же русских людей предстояло громить царю и доблестному воинству его в домах, и церквах, и убежищах их, своих же казнить, и мучить, и жечь, не щадя ни жизней их, ни имения, нажитого тяжким трудом.
Что сулил державе Российской этот поход, что сулила царю и делу его эта победа над своими? И какой будет она, победа? Как встретят царя и опричнину его гордая Тверь, и многолюдный, богатый и запасами хлебными, и нарядом пушечным Новгород, и обнесённый мощными крепостными стенами Псков, не раз уже выдерживавший долгие осады и не раз сокрушавший мужеством и терпением своим многочисленных врагов? Одно дело — скакать с гиканьем и свистом, пристегнув к седлу метлу и оскаленную собачью голову, по сёлам и деревням ведомых изменников царских, сея везде смерть и разрушение и сжигая убогие домишки крестьянина-хлебопашца, всегда, испокон веков виноватого на Руси за всякую вину. И совсем другое дело — огнь адский, убийственный из пушек чугунных и пищалей, и крепостные стены, и резня с отчаявшимися, доведёнными до исступления людьми, сознающими, что настал их последний час. Недаром даже ближние люди царские — воевода опричный Алексей Басманов и оруженосец царский князь Афанасий Вяземский, никогда доселе не жалевшие никого, — недаром даже они устрашились этого неслыханного дела и пошли на смертный риск, чтобы только остановить его… А ну-ка и вправду не стерпят они, крамольники новгородские? А ну-ка и вправду возьмутся за мечи, и за рогатины, и за топоры?… О Господи, помоги! Господи, укрепи… Нет, стерпят! Стерпят, холопы! Стерпят, страдники! Стерпят судьбу свою страшную, стерпят и эту кару Небесную, как терпели до этого сотни лет… Быть Новгороду пусту! Быть! Ибо дело это великое свято! И благая державная цель царя освящает собой всё.
И молился царь, и молилась опричная братия, падая ниц, и тоскуя, и осеняя лбы свои широким двуперстным крестом… Спаси, Господи, и помилуй люди Твоя! Многим ли из них дано будет вернуться из этого похода к жёнам и домочадцам своим? Много ли их, сегодня весёлых и здоровых, живущих в тепле и сытости, дойдёт туда, куда ведёт их царь, сквозь метели, и снега, и трескучие морозы, и бездорожье лесное, и болота гибельные? И что ждёт их там: добыча небывалая или смерть? Одна надежда — на Тебя, Господи, на промысел Твой и милосердие Твоё, ибо может статься, чтобы без ведома и благословения Твоего решился царь на такой поход.
Нигде человек не склонен так к смирению, к самозабвению и самоотвержению, как в молящейся толпе, осенённой духом единения, благодатью Божией. И не блажь, не причуда царская то была — опричный монашеский орден в Александровской слободе, игуменом которого он нарёк сам себя. Нет, то был трезвый расчёт, основанный на знании людей, на знании души человеческой, которой, как бы ни была она свирепа и груба, всегда кроме хлеба насущного и утех телесных нужно что-то ещё, что-то высокое, что отделяло бы человека от скота и приближало бы его к Богу. Пиры, веселье, право на грабёж ослушников царских, право на суд и расправу на месте, почёт, близость к трону, — нет, этого было мало, чтобы обеспечить преданность и нерассуждающее, беспрекословное подчинение опричной братии царю. Дух! Дух — вот что было важнее всего! Дух подвижничества, дух служения великой, святой цели! Молитвенное исступление людей, слышащих голос Бога в груди своей, братское единение душ, спаянных и породнённых не только пролитой вместе чужой кровью, но прежде всего избранностью своей в Боге…
Рассвет ещё не начинался и ночь ещё стояла на дворе, когда царь, окружённый толпой ближних людей, вышел из собора на паперть. Прямо у тяжёлых, окованных медью соборных дверей валялся чей-то труп, обращённый бородатым, уже припорошенным снегом лицом к небу. Остекленевшие глаза его были открыты, а из чёрного подрясника торчала наборная рукоять кинжала, всаженного глубоко в грудь. Шедший впереди царя рында, нагнувшись, посветил в лицо убитого. Царь узнал его: это был Тимоха — дворецкий князя Вяземского. Но задерживаться государь не стал.
Узнал убитого и князь, однако ни единая жилочка не дрогнула на угрюмом, мрачно сосредоточенном лице его. Равнодушно скосил он взгляд на то, что осталось от его любимца, перекрестился и вслед за медленно ступавшим царём, не глядя ни на кого, спустился по церковным ступеням вниз. Понял ли князь царский намёк? Понял, конечно! Не мог не понять. И содрогнулась мужественная, закосневшая в злодействах и ратных подвигах душа его, предвидя и свою близкую и горестную участь. Но не привык князь задавать вопросы грозному самодержцу.
И не привык самодержец всея Руси давать кому бы то ни было отчёта ни в словах, ни в действиях своих…
А было, было в жизни грозного царя иное время! И сам царь был когда-то иным. И люди вокруг него тоже были иными.
Назад: Глава I «ВО ИНОЦЕХ СПИРИДОН»
Дальше: Глава III БУНТ