Книга: Крыло голубиное
Назад: 3
Дальше: 5

4

Власть может быть любой: праведной, неправедной, кровавой, алчной, милостивой, лживой, вероломной… какой угодно. Но власть не должна быть слабой. Всякий грех простится правителю и даже зачтется ему в заслугу, когда правитель и власть его будут сильны, и всякое же благодеяние правителя будет оплевано и осмеяно, если он дозволит себе быть слабым. Люди не носят благодарности в сердце, люди знают лишь страх. И страх этот, даже не будучи жестоким, правителю нужно уметь поддерживать, как старая жена поддерживает огонь в очаге. Нет и не должно быть в сердце монгола иного страха, кроме страха перед законом. Тем и значительны были среди прочих языков и народов во всем подлунном мире монголы прежних, недавних лет, что свято блюли Джасак, оставленный им в назидание Чингисханом. Но предупреждал Богло Чингисхан: если у государей, которые явятся после меня, их багатуры, нойоны и беки не будут крепко соблюдать Джасак, то дело государства потрясется и прервется. Опять станете охотно искать Чингисхана и не найдете…
Гюйс ад-дин Тохта (впрочем, отдавая должное великому предку) считал себя равным Чингису. Не случайно еще в раннем возрасте на голове Тохты, как и на голове Чингиса, явилась белая прядь волос, которая явно указывала на право старейшинства обоих владык среди остальных людей. Тохта лелеял ту прядь, в важные дни принятия решений заплетал ее в особенную косицу, чтобы всем напоминала она о воле Вечно Синего Неба, исполнить которую на земле может лишь он — Тохта. Окружавшие его во множестве царевичи, визири, огланы, бохши и ламы, а также женщины неизменно находили все новые подтверждения как внутренней, так и внешней схожести нынешнего правителя с отцом всех монголов Чингисом. Разумеется, в чем-то они преувеличивали данную схожесть, однако хан (как сам он о себе разумел) вполне мог отличить правду от лести. Хотя лести в словах приближенных он видел не много. Да и действительно, трудно было найти слова для лести тому, кто был велик.
Гюйс ад-дин Тохта вполне довольствовался славой правосудного и миролюбивого государя ровно до тех пор, пока не обрел достаточных сил, дабы войной утвердить свою власть. И в том была его мудрость.
Давно уже (да с того самого мига, как Ногай помог ему получить ханат) не было на земле у хана более ненавистного ему человека, чем князь Ногай. Разумеется, Тохта помнил, как просил Ногая о помощи в его борьбе с Тула-Бугой, разумеется, помнил и о своих клятвах оставаться верным и подвластным ака, но что значит помощь какого-то человека (даже если она и была велика) в сравнении с желанием Вечно Синего Неба видеть его, Тохту, властителем всех татар? Разве допустило бы Небо, если бы того не хотело, смерть сыновей Тарбу и Менгу-Тимура, братьев Тохты, которым он сам переламывал спины? Но он и сейчас помнил, как послушно хрустели под его руками шейные позвонки самого Тула-Буги, Алгуя, Тагрула, Малагана, Кадана и малолетнего Куту-Гака… Справедливость, мудрость его правления и благоденствие подданных доказали верность выбора Вечно Синего Неба и необходимость тех давних смертей родичей, посмевших встать у него на пути. А то, что, обманув мать Тула-Буги, в ловушку для Тохты братьев тогда заманил не кто иной, как Ногай, сейчас уже мало кто помнит. Так что напрасно старик надеялся, что Тохта, будучи ему обязанным, не поднимет на него руку. Гюйс ад-дин Тохта никому и ничем не обязан, кроме благорасположенных к нему небесных светил…
Хан мог быть горд и доволен собой. Долгая, не всем явная, однако упорная война, которую вели Беркевичи с могущественным темником Ногаем, закончилась полным разгромом последнего. Род Ногая происходил от седьмого сына Джучи Мувала Бувала. Ни сам Бувалай, ни сын его, отец Ногая, Тутар никогда даже приблизиться не могли к ханскому трону. По их меньшинству Джасак не позволял им того. А их последыш Ногай, презрев закон, не довольствуясь тем, что имел, захотел сначала тайно управлять ханами, а затем и открыто провозгласил себя единым мелеком над всей Ордой. Вот тогда Тохта, дождавшись сладкого мига, и двинул на него бесчисленные туманы своих войск.
Перейдя реки Узу и Тарку, шестидесятитысячное войско Тохты в лето одна тысяча двести девяносто девятого года встретилось с составленным в основном из половцев и аланцев войском Ногая при Куканлыке, невдалеке от Черного моря, и разгромило его. Об одном жалел хан Тохта: что не он взрезал гнилое, старое брюхо своего бывшего покровителя…
Загадкою показалось хану то, что Небо выбрало не монгольскую руку для того, чтобы пресечь жизнь потомка великого Чингиса, ведь как бы там ни было, но и Ногай был его потомком. Во всяком случае, в тот миг, когда в разгар боя ему принесли весть о смерти старого лиса, вместе с радостью он испытал и странное чувство горечи именно оттого, что Ногая зарубил какой-то неведомый русский воин. Зарубил, совершенно не смутившись тем, что перед ним был действительный ака всех татар, и рука у него не дрогнула.
Впрочем, много загадок у Вечно Синего Неба…

 

Ефрем Тверитин, возвращаясь из ногайского похода от Куканлыка, был покоен и счастлив, как может быть покоен и счастлив человек, выполнивший большое и хорошее дело.
О том, что хан Тохта осердился за что-то на князя Ногая, Ефрем знал давно. Как ни жаль было когда-то расставаться Михаилу Ярославичу с серебряником и выдумщиком Николкой Скудиным, но с Божией помощью и по его, Ефремову, наущению осевший в Сарае Николка и впрямь оказался там безмерно полезным для Твери человеком. Смекалистый в одном и в ином смекалку проявит. Как не было Николке равных в причудливом рукомесле, так ныне нельзя и представить, что кто-то другой был бы умней и внимательней Николки в тайном подгляде, ради которого его и послали в Орду. Не многое мог знать ханский серебряник, с утра до ночи чернивший по металлу бабье узорочье, но кое-что мог все же видеть и по тому немногому, что увидел, догадаться о многом. То тот купец, то этот приносил от Николки разные вести, и вести эти оказывались всегда любознательны. Николка сообщал обо всем: о погоде, о здоровье хана, его жен и детей, о послах и русских князьях, гостивших в Орде, о подарках, какие они поднесли, о милостях, оказанных ханом гостям, о разговорах, слышанных на базаре, и о многом, многом другом, из чего и состоит, будто сотканная, жизнь всякого государства.
Задолго до ханских гонцов с надежным купцом Николка прислал весть о том, что хан послал Ногаю в подарок мотыгу, а посему быть в Орде потрясениям. Сначала-то ни Ефрем, ни Святослав Яловега, ни сам Михаил Ярославич никак не могли уразуметь, как связана простая железная мотыга, какими татарские сабанчи рыхлят землю под просо, с возможными потрясениями. Одно стало сразу ясно: подарок Тохты означал ханское презрение и ханский гнев. А потом и до корня дошли: Тохта той мотыгой предупреждал аку о войне. Даже, мол, если Ногай уйдет от хана в земную глубь, он его и оттуда достанет, чтоб уж потом закопать навеки… Так и вышло.
Сражение произошло в канун дня Воздвижения Животворящего Креста Господня. Силы Тохты почти вдвое превосходили силы Ногая. К тому же некоторые из ногайских эмиров, до того верно служивших своему господину, обманно и внезапно перекинулись на сторону ордынского хана; эмиры эти — Сангуй, Сужан, Маджи, Утраджи, Акбуга и Тайна — увели за собой чуть ли не половину всех войск Ногая. В большой мере именно это предательство предопределило судьбу Ногая и достаточно легкую победу Тохты над противником. Всего лишь день смогли выстоять наемные аланы и половцы против отборных ратников хана. Да и то бились они крепко лишь потому, что бежать им было некуда: позади них Ногай поставил верных ему монголов с тем, чтобы они убивали тех, кто повернется спиной к противнику. Однако силы оказались слишком неравны. Вздымая пыль иссохшей за долгое лето степи в самое поднебесье, конные лавы Тохты, сменяя друг друга, беспрестанно обрушивались на ставку Ногая…
И все же Ногай, несмотря на старость (а ему уже исполнилось семьдесят), оставался тем же Ногаем, перед именем которого трепетали и Польша, и Сербия, и Валахия, и сам Царьград. В утро второго дня, собрав все силы для последнего прыжка, загнанный барс первым кинулся на охотника. И был миг, когда войско Тохты, вопреки своему огромному численному преимуществу, чуть было не дрогнуло, пораженное не столько внезапностью натиска, сколько безысходной отчаянностью Ногаевых воинов. Выручили Тохту русские полки, среди которых был полк Тверитина, доселе не принимавшие участия в битве и стоявшие в стороне. Ряды наступавших были опрокинуты, а обоюдная рубка обратилась в побоище, длившееся до самого вечера. В тот день принял смерть и Ногай.
Тверичи могли бы еще до распутицы вернуться домой. Но хан войско не распускал, то ли просто на всякий случай, то ли опасаясь еще какой посмертной каверзы от Ногая. С юга мог подойти с войсками давний враг Джучиева дома правитель магумеданского Ирана Хулаг, к которому, как донесли Тохте, Ногай обратился за помощью. Хулаг так и не появился, а тверичи вместе с татарами до самой зимы ловили разметанных по степи людей Ногая. Не многие уцелели.
Старший сын Ногая Чока (или иначе — Джеке), не поделив чего-то со средним братом по имени Тека и убив его, сказывали, убежал в Тырновское царство, откуда родом была тверитинская жена Настена. Турая, младшего сына, словили и казнили. Бывших Ногаевых эмиров, беков, алпаутов, да и простых татар резали без жалости и без счета, а имущество их отдавали иным. Даже женам Ногаевым и женам его сыновей не делал Тохта поблажки: старых зарезал, молодых же — которых отдал простым воинам, а которых продал в дальние страны. Правда, среди Ногаевых жен одной не сыскали: дочери царьградского императора Михаила Палеолога Евфросиньи. Но вряд ли она спаслась, поди, и ее зарезали в кровавой неразберихе. Так что в живых из наследников когда-то могущественного и грозного ногайского князя остался лишь сын Чока, но и за его жизнь вряд ли кто рискнул бы поручиться. Тохта чтил Джасак, а одна из главных Чингисовых заповедей гласила: достоинство каждого дела заключается в том, чтобы оно было доведено до конца. Никто не сомневался, что Тохте хоть из Рима, хоть из Царьграда, а принесут отрезанную голову сбежавшего Чоки. Так оно и случилось. Посланный Тохтой в Тырново искусный палач из жидов вскоре воротился с кожаным заплечным мешком, в котором покоилась Чокина голова.
«Верно, однако… — прикрыв глаза и мерно покачиваясь в седле, одобрительно рассуждал про себя, перебирая в памяти разные разности, Ефрем Тверитин. — Так и надо, потому как иначе нельзя. Коли уж решил Тохта всю Орду единовластно в одни руки взять, прежде надо врагов истребить, а уж Ногаев-то род — перво-наперво и до самого корня, чтобы и памяти о нем не осталось. Строго у них, у татар-то, — если для своего в сердце пощады нет, то чужому и вовсе надеяться не на что. Оттого и страх перед ними. И сами они оттого страх перед своим законом имеют. Казалось бы, на что уж силен да грозен был Ногай, а только захотел встать над законом — тут же и сгинул…»
Открыв глаза, Ефрем оглянулся на всадников, растянувшихся прерывистой гнедой змейкой вдоль узкой лесной дороги. Будто татарский начальник, не голосом, а одним лишь взмахом короткой плети-ногайки он отдал приказ тем, кто отстал, нагнать передних. Снова прикрыл глаза, словно в дреме, и невесело усмехнулся про себя: «Да, насчет закона-то у них совсем не так, как у нас на Руси, где всяк удалой и сам себе князь. А оттого и в войске порядку больше», — с неожиданным раздражением и досадой подумал он.
Впрочем, на свое-то войско досадовать Тверитину было нечего: и изряжена, да и отлажена отборная тверская дружина вовсе не хуже, чем какая татарская, однако он-то знал, что на бранном поле сражаются не лучшие с лучшими, а все со всеми. Мысленно он попробовал было представить всю тьму войск, которую можно собрать в русских землях, но даже и в мыслях ему показалось неисполнимым трудом соединить разрозненное, составить воедино несоставимое. Владимирцы ненавидели новгородцев, рязанцы — московичей, смоляне — ярославичей, черниговцы — киевлян, киевляне — владимирцев, новгородцы — тверичей и всю низовскую Залесскую землю. И всякий — всякого, и каждый — каждого, и вместе, и по отдельности.
«…Да, совсем иное — татары! В каждом улусе — свое племя и свой язык, но все друг друга слышат и понимают, и для всех лишь один правитель — тот, кто старший в роду Чингиса. Не захотел подчиниться единому, общему для всех закону Ногай — и более не живет. И в каждом войске у них: куманском ли, бесерменском ли, аланском, монгольском — один порядок, татарский! Десятники, сотники, тысячники не по достатку ставятся над другими, а по одному лишь их разумению и воинской доблести. Оттого их и слушают. А ослушных плетями бьют. А трусов перед тем, как казнить, нарумянят, в бабье платье оденут, к кобыльему хвосту привяжут и водят напоказ по людным местам. Разве здесь струсишь? И каждый старшего слушает, а над каждым старшим другой старший есть, а над ним — еще старший, и так до самого хана, которого и не увидать никогда, как Бога на небесах, прости меня Господи…» Нечаянно оскоромившись в мыслях, Ефрем быстро перекрестился.
С тех пор как Настена заговорила (да сразу бойко и лишь слегка перевирая слова, и самые нежные-то произнося будто еще мягче и ласковее, чем они есть), Тверитин стал неожиданно набожным, как старая церковная сирота, всю жизнь просидевшая на храмовой паперти. Да и немудрено — он-то в тот давний крещенский день, когда она впервые произнесла его имя, вовсе не сомневался, что немую в жены берет.
«Господи! Будь благословенно имя Твое в веках…» — коротко и привычно, еще раз перекрестясь, поблагодарил он Всевышнего за данную ему милость.
Нет, и впрямь не было более легкого и радостного похода в жизни Ефрема. Во-первых, князь наконец отличил его и поставил во главе войска, во-вторых, войско-то было такое славное да изрядное, что и сами татарские огланы диву давались, ну а еще была радость в том, что не своих пришлось бить, а с теми же погаными смертью квитаться. Хоть и по чужой воле бились, однако вовсе без уклончивой хитрости, а со всем душевным старанием.
Одно оказалось Ефрему неожиданно тяжело — разлука с Настеной.
Вот уж воистину никогда он не думал, что женщина над ним такую силу возьмет! Да и что за женщина — птаха малая, голубица безобидная, жаль одна, а не женщина! Но без нее дни Ефрема были темны, как ночи. А уж как безрадостны были ночи — словами не передать. Часто ночами без дела бродил он от костра к костру по становищу, вглядывался, ища утешения, в чужие низкие и яркие звезды и в тех звездах видел ее черты.
А ведь и после венчания не сразу она склонилась к нему — дичилась. Ефрем уж и думать устал, отчего он страшен ей и не люб. Было так до того внезапного мига, когда она вдруг пала перед ним на колени, обняла его ноги, залепетала что-то по-своему, будто молилась или просила прощения, и плакала, и целовала его пыльные сапоги, пока Ефрем, не в силах оторвать ее, легкую, как пушинку, от пола, и сам не опустился рядом с ней на колени. В ту ночь глаза ее не просыхали от слез. И были то слезы горькие — от памяти страха и боли; и сладостные — от счастья и любви…
За те четыре года, что прожили они вместе, Настена родила Ефрему сына и дочь. И что примечательно — совершенно не раздалась квашней, как иные родившие бабы, а будто той же птахой-девочкой и осталась. Хотя в этом Ефрем сам перед собой немного лукавил — он-то знал перемены, и перемены те были приятны. Теперь уж груди Настенины были не столь высоки и востры, но будто прежде, упруги и зато уж гораздо более ухватисты, как раз по огромной Ефремовой длани…
«Н-да… — Тверитин досадливо покрутил головой, будто воротясь от занудной осы. — Как бы ладно-то было нынче ночью-то в Тверь угодить!»
Вроде уж давно они Русью спешили-шли, а все не было ей пределов, огромны ее пространства. Уже и Москву, и Дмитров, и Клин миновали, а все Твери нет! Когда ж она будет?..
Зимнее бедное солнце спешило укрыться за высокими соснами дремучего раменья. Как ни хотелось Тверитину поскорее увидеть жену, да и на деток взглянуть, а еще перед князем победой и славою отчитаться, однако морить коней в последний гон и ради радости было не по-хозяйски.
Почти по темному времени достигши Князева сельца Старицы, Тверитин распорядился остановиться в нем на ночлег, чтобы уж завтра чуть ли не с первым светом объявиться в Твери.
Впрочем, в ту ночь мало кто спал из тверичей. По темным избам вздыхали да по-бабьи охали мужики, дожидая, пока крикнут побудку.
Ефрем же и вовсе глаз не сомкнул, уже коря себя за то, что пожалел лошадей. «Конь-то тело еще нагуляет, а такое нетерпение разве мыслимо выдержать!..»
Да здесь еще Тимоха Кряжев, спавший с Ефремом в одной избе, храпом своим до самой души достал. «Как днем — так тихий, слова из него кузнечными клещами не вытащишь, а ночью гляди ты что — ровно как пророк Илья в небесах гремит!..»
Не отдохнув, а только пуще измаявшись, не дождавшись ни петухов, ни света, в самый темный заутренний час Ефрем растолкал Тимоху:
— Вставай, Тимоня, будет тебе клопов-то пугать.
Храп Кряжев оборвал, но не поднялся.
— Так темно еще, Ефрем.
— Не светло, — согласился Тверитин. — А ты пока помолись, подумай, как Михаил Ярославичу рассказывать станешь про то, как ты, идол храповитый, самого Ногая в православную веру крестил.
— Да будет уже… — недовольно проворчал Кряжев. Он не любил, когда ему напоминали о том, как он зарубил старика. Ярый больно бабай оказался — сам на Тимоху кинулся, ну он его и срубил. Откуда ж он знал, что это ихний Ногай?.. Хотя и успел догадаться. Но в этом Кряжев отчего-то не признавался.
— Вот и подумай. А я, может быть, пока ты думаешь, вздремнуть успею… — раздраженно сказал Ефрем.
Но спать он, конечно, не стал, а велел кликать побудку, которой все уж и так дождаться не чаяли.
Из Старицы вышли затемно. Отстоявшись за ночь и будто чуя близость родных конюшен, лошади без понуканий шли ходко и сами во тьме угадывали дорогу. Да дорога-то от того сельца до Твери и дружинникам была так знакома, мила и привычна, как накоротко проторенная стежка от избы до колодца. Даже и во тьме угадывались знакомые березовые рощицы, клинья чернолесья, заснеженные деревенские обжи и пустоши.
Снег по утреннему ядреному морозцу щипал дубленые щеки воинов, зыбко, звонко и переливисто скрипел под полозьями саней и возков. Иных звуков и слышно не было. Криком ли, словом, чихом нарушать лесную темную тишину никому не хотелось. Да многие из тех, что без сна промаялись ночь, бросив поводья и опустив на грудь головы, придремывали, мерно раскачиваясь в седлах.
Когда первый свет серо подкрасил давно уж беззвездное, но еще темное небо, дружинники успели покрыть четверть последнего отрезка пути.
А где-то на половине времени всего гона, когда за низкой беспросветной пеленой облаков уже угадывалось стеснительное, будто девица, зимнее солнце, шедший напереди востроглазый Павлушка Ермилов, завидя вдали какого-то человека, не удержался от озорства, с которым жил как с шапкой на голове, разбойно свистнул и поскакал что есть мочи ему навстречу.
Издали тем, кто был впереди, стало видно, как человек напугался. Он находился как раз посередине обширной пустоши; до края дальнего леса, который он уже миновал, было ему такое же расстояние, что и до поляны, которой заканчивался другой лесок, из какого теперь выходила дружина. Гикая и свистя, будто гнал перед собой зайца, конечно, без злобы, а лишь из дурной удали и себе на потеху, Павлушка стремительно близился к путнику.
Человек, а издали он казался мелкой букашкой на белой скатерти поля или, точнее, черной галкой в пустоте неба, галкой же заметался туда-сюда, понял, что в лесок уйти не успеет, и двинулся навстречу Павлушке.
Встретились. Видно, поговорили. Однако Павлушка недолго крутился возле него и повернул обратно. По одному тому, как, заваливая круп, неуверенно бежал обратно его скакун, было ясно, что Павлушка смущен.
— Кто там? — еще издали крикнул Тимоха Кряжев.
Однако Павлушка, идол, умышленно задоря Тимоху другим на потеху, не торопился доложиться ему. Напротив, не доехав саженей двадцать, вовсе остановился, дожидаясь, когда Кряжев достигнет его.
«Ишь, воевода!..» — скалился про себя Павлушка.
После бессонной, муторной ночи или от иного чего Ефрему нынче было знобко на холоду. Да и в самом нутре будто жила какая дрожала: то ли от радости, то ли от странной нетерпеливой тревоги. Чтобы нарочно удержать сердце и не дать ему над собой лишней власти, как выехали из сельца, поручил он вести войско Кряжеву, а сам забрался в возок, что позволял себе редко. Да и скучно ему было в возке на походе. А тут вдруг угрелся и так неожиданно разоспался, что и разбойный Павлушкин свист не услышал…
Когда лошади их сравнялись, Тимоха сдвинул брови, посторожел лицом и, невольно передразнив князя, недовольно произнес:
— Ну?..
От такой строгости Павлушка только фыркнул в ответ. Заулыбались и те, кто был рядом. Но Кряжева рассердить — все равно что мертвого рассмешить.
— Говори уж, — попросил он Павлушку, — идол ты мерский!
— Да че говорить? Монах это, пустой человек, — оскалясь, пояснил Павлушка.
— Болтаешь! — прикрикнул кто-то на Павлушку. — Он за нас Бога молит!
Павлушка тут же согнал блажную улыбку с разрумяненного морозом, в мягких припухлых ямках, как у щекастой девки, лица.
— Дак я ему не мешаю — пусть молит.
— Монах ли? Али Ефрема Проныча разбудить, — с сомнением покачал головой Тимоха.
— Да верно говорю, Тимофей Порфирич, монах то.
— А куда ж он в такую рань путь держит?
Павлушка пожал плечами:
— Сказывает, из Желтикова монастыря по Божьему делу идет.
— А пошто он один-то? Али не пугливый?
— Хе, — ухмыльнулся Павлушка. — Издали-то я его заприметил, вроде как человек. А ближе-то как наехал, аж испужался — чистый медведь. Только что на задних лапах стоит и голосом разговаривает. Уж такой леший и сам кого хочешь в трясцу загонит! — Для убедительности Павлушка тряхнул головой так, что шапка наехала на глаза.
— Али он и тебя загнал в трясцу-то? — спросил кто-то насмешливо, и дружинники охотно засмеялись над бахвальным Павлушкой.
— Что говорит-то?
— Тверь-то стоит ли?
— А ну вас… — Павлушка обиженно махнул рукой. — Вон он уж близится, сами у него и спрошайте, коли охота есть. А по мне, чем с монахом говорить, лучше весь век промолчать. А уж с таким-то и наипаче, смурной он.
Монах и правда оказался смурен.
Тык-мык — толком-то ничего не сказал.
И морда у него была отвратная, будто заветренная и присохшая сверху коровья лепеха. Наступишь летом на такую заразу постолом, а еще того хуже — лаптем, потом полдня мухи к тебе со всей округи слетаются. По морде-то чистый лихоимец, а не монах. Решил было Кряжев монаха того Ефрему представить, у Ефрема-то глаз на лихих людей шибко наметанный, однако воздержался: чего беспокоить попусту, монах — он и есть монах.
«Ишь, как поклоны-то бьет…»
Пропуская войско, монах упал коленами в снег, усердно осеняя крестным знамением мимо идущих дружинников.
«А то, что морда говенная, так это ничто — мало ли каких людей нет на свете…» — раздумчиво заключил про себя Тимоха, в последний раз оборотясь на монаха, склонившегося в долгом поклоне.

 

Князь Михаил Ярославич не проснулся, а очнулся оттого, что нечем стало дышать. Голова была тяжелой, неподъемной, и лучше всего было бы снова заснуть, вернее, упасть, провалиться в черную, удушливую ямищу сна. Перед закрытыми глазами вспыхивали и гасли синие звездные искры. Грудь сдавливало, будто могильной землей. Он попробовал покрепче вздохнуть, поглубже ухватить живительного воздуха и вдруг натужно, харкотно закашлял. Так закашлял, что легкие, оторвавшись в груди, полезли из горла наружу.
«Да что же это со мной?..»
Он едва разлепил непослушные веки. Глаза во тьме ничего не видели. Огонышек лампадки у образов, казалось, горел не в переднем углу, а в недостижимой вышней глубине, как малая, еле различимая искра. Снизу доносился какой-то неясный гул, точно черти из жуткого сна, задышливо хрипя, плели бесовской хоровод. Действительно, легче было согласиться, что это сон, чем осознать, что же это такое на самом деле. Мысли убегали, как кони в вольном луговом табуне, не оставляя в сознании следа. Уже и дышать не хотелось — не то что шевелиться. И все же Михаил Ярославич преодолел желание вновь хоть на миг окунуться в губительное забытье. Попытался заставить себя подняться, однако не смог — тело не подчинялось ему.
«Да что же это со мной, Господи?! — в отчаянии и недоумении подумал он. — Угару, что ли, они напустили?..»
И тут догадался: пожар!
Пожары в деревянной Руси были так же часты, как грозы в хорошее лето. Случалось, что и целые города выгорали, да не по одному только разу. Да в том самом году Новгород так люто огнем занялся, что сгорел весь Неревский конец, Немецкий двор, Варяжская улица и Большой мост — пламя ходило аж по воде через Волхов. Сказывали, одних церквей сгорело более двух десятков… Однако покуда Господь сим бедствием Тверь не наказывал. Во всяком случае, за то время, что княжил Михаил Ярославич, крупных пожаров не случалось. Самое-то большое — три года тому назад выгорела Кузнечная улица на Тверце, но перекинуться огню на остальную часть города тверичи тогда не позволили…
Пожар, видать, вспыхнул в самую глухую ночную пору, когда все спали. Судя по гулу, что доносился снизу, бушевал он давно, согнав весь дым под теремную кровлю. Прежде чем князю с княгиней сгореть, им суждено было задохнуться, просто не очнуться от удушливого мертвого сна. Так бы оно и было, коли б не Божья милость…
«Вон оно что!..» — ужаснулся Михаил Ярославич.
— Анна! Анна! — закричал он, как показалось ему, изо всех сил, но даже сам себя не услышал. Голос тонул в дыму, как тонут собственные ноги в низком густом тумане возле реки: вроде ты их чуешь, стоишь на них — на ногах-то, а глазами не видишь…
— Анна! — Глох голос, задушенный слабостью.
Высокой глыбкой подняв над собою чрево, в котором уж билась новая жизнь, Анна разметалась по постели. Судя по всему, она была без сознания.
— Анна! — Михаил Ярославич припал к ней лицом, попробовал растревожить ее. Тщетно — Анна не откликалась.
Но эти усилия не прошли даром — они дали волю самому князю. Собрав силы, спотыкаясь и припадая к полу, где было вроде немного легче дышать, он преодолел пространство от постели до стены опочивальни, ударил кулаком в переплет рамы. Беззвучно посыпалось разбившееся стекло, неощутимо брызнула кровь из рассеченной ладони.
Как вдруг отворенная вода из бобровой запруды, морозный воздух хлынул в терем. Михаил Ярославич пил этот живительный воздух, как пьют родниковую воду — захлебываясь и не напиваясь. Правда, от чистого воздуха возвратился и кашель. Теперь он стал еще злей и еще утробней. Из глаз князя катились неостановимые слезы.
«Господи! Дай сил на спасение!.. — оборотился он к Богу, и слова сами пришли на ум: — Пресвятая Троица, помилуй нас; Господи, очисти грехи наши; Владыко, прости беззакония наши; Святый, посети и исцели немощи наши имени Твоего ради».
От воздуха ли, от молитвы ли силы возвращались к нему. Двумя кулаками, сведенными вместе, он выбил раму наружу. Затем разбил стекло в другом оконце. И в третьем. Скопившийся дым клубами вырывался из терема. Дышать стало легче, хотя по-прежнему кашель не оставлял его и дым выедал глаза.
— Анна!
Михаил Ярославич вернулся к постели. Анна все еще не пришла в себя. Он приподнял жену за плечи и сильно, грубо потряс. Ему показалось, он услышал, как она застонала. Нашарив на стольце рядом с постелью большой ковш то ли с водой, то ли с квасом, он опрокинул его содержимое на лицо Анны.
— Проснись! Проснись! Проснись! — кричал, молил Михаил, давил, мял ее грудь ладонями, заставлял дышать.
Наконец и она закашляла.
Михаил Ярославич подхватил ее на руки и, не подняв, а лишь сжав под лопатки так, что ноги ее безжизненно волочились по полу, подтянул к оконнице.
— Что ты, князь, что ты?.. — простонала она сквозь кашель, видно уж не желая просыпаться для жизни.
— Горим, Анна! Пожар!
— Где? Что?..
Но разум вернулся к княгине быстрее, чем силы.
— Пропали! — отчаялась она, всем телом клонясь опуститься наземь. Михаил Ярославич с трудом удержал в руках тяжелое, обезволенное бабье тело.
— Ну, нюня!.. — попробовал он было шуткой подбодрить жену, но она только кашляла и сквозь кашель всхлипывала и вскрикивала все жальчее и безнадежней.
— Прыгай! — подтолкнул он Анну к окну.
— Нет! — закричала она.
— Прыгай, говорю!
— Дите, Миша!
— Бог спасет!
— Ай, не могу!
— Прыгай!
— Убьюсь!
— Прыгай! — бешено закричал Михаил и наотмашь ударил жену по щеке.
Иного спасения не было.
Княгинины покои располагались в третьем теремном поясе дворца — на самом верху. Ниже по одну сторону шли комната княгини Ксении Юрьевны (по счастью, в эту ночь она во дворце отсутствовала, ранее отъехав на моления во Владимир), по другую — гридница да Князева опочивальня. Еще ниже, разбежавшись вширь, опять же на высоких взмостьях с подклетями стояло как бы само основание дома с девичьими, людскими сенями, со многими иными клетями для разных хозяйских нужд и челяди. Но и это было еще не все, потому как со всех сторон к княжескому дворцу прилепились, срубленные в разное время и для разных целей, прирубы. В иных жили дворские, в иных хранились запасы… Одним словом, прыгать было смертельно опасно. Даже, предположим, благополучно скатившись с крыши на крышу, неведомо было, какой кол или бревно ждали во тьме на земле… Однако иного выхода не было.
— Ну, прыгай же, Аня. Милостив Бог.
— Прости мне за все, Михаил, — сдержав кашель, тихо сказала она и на миг припала к груди мужа.
Тяжело (шел уже пятый месяц, как она понесла) Анна протиснулась, сквозь узкую оконную прорубь. Оперлась ногами на долбленый дождевой слив, обернулась лицом к улице и, осенив себя крестным знамением, просто шагнула вниз.
Сзади раздался треск, и спину Михаила Ярославича опалило несносным жаром: дверь занялась огнем.
Помедлив еще немного и собравшись с духом, Михаил Ярославич выкинулся через окно следом за Анной.

 

Кого потом ни пытали, никто не знал, как случился пожар. Да и спросить было некого — кто мог бы ответить, сгорели. А сторожа, каких немало ходило во всякую ночь вокруг Князева дома, твердили одно: пыхнуло разом. Так в летний день сгорает сухое дерево, подожженное внезапной, единой молнией.
В било-то ударили лишь тогда, когда сам князь Михаил Ярославич — босый, в обгоревшем ночном чехле — появился вдруг перед ополоумевшими от ужаса сторожами. И тут же обрушилась крытая липовой чешуей кровля княгинина терема. Двор озарился слепящим светом. Выбросив клубы дыма, вольный огонь потянулся в черное небо высокими горящими языками. Дворец сгорел изнутри. И, главное, из многочисленной княжеской челяди никто не спасся, точно двери подперли снаружи-Когда собрался народ, спасать уже было нечего. Горели прирубы, одрины, медуши… да все, что было округ. Последней занялась стоявшая вдалеке голубятня. Благо еще, обособленность княжеского двора и безветрие не позволили пожару перекинуться на остальной город.
Голосили, ахали бабы, мужики бесполезно топтались на месте, не смея подступиться к огню. Михаил Ярославич в нагольной шубе, наброшенной ему на плечи чужой рукой, безмолвно и одиноко глядел на пожарище, в огне которого сгорало достояние всей Твери, скопленное долгими годами усилий и бережливости.

 

Выслушав Тимохин доклад, Ефрем слегка попенял ему за то, что тот не разбудил его раньше. Про монаха прослушал вполуха: больно уж на душе было радостно и светло. Вскочил на празднично убранного коня, велел поднять древки и распустить тверские знамена. К Твери шли бойкой, веселой рысью, будто и у коней не было никакой усталости от длительного пути.
Сердце Ефрема пело. Он бы и сам запел, кабы пришли на ум складные для пения слова. Каждый миг приближал его встречу с князем, по которому, оказывается, он соскучился не менее, чем по Насте, а желание по Насте было так велико, что он уже сомневался, дождется ли ночи. А еще малые детки Домка и Глебка, которых, по совести, он и вовсе не помнил, настолько они были малы и несмышлены, когда Ефрем их видел в последний раз…
И вот уж последний взгорок, последняя рощица, а за нею Волга и матушка-Тверь, купола ее церквей, Отроча да великого Спаса. Мало что есть в жизни мужчины более радостного, нежели чем возвращение домой из похода.
Напозади еще веселились, задоря себя и друг друга перед встречей с любимыми, что-то кричали, а напереди уже смолкли. Морды коней тех, кто шел позади, налезали на крупы передних, тыкались в спины всадников, неотрывно глядевших на город. Над городом вместе с последним дымом зависли скорбь и печаль. С высокого берега издали было видно черное горелое пепелище на том месте, где стоял Князев терем.
«Настена?.. Князь?.. Дети?..»
Не у одного Ефрема перехватило горло. Но у него перехватило так, что он не сразу смог выговорить слова.
— Слышь, Тимоха… ты мне монаха того достань. Хоть до Москвы дойди, слышишь?
Кряжев ничего не сказал в ответ. Только зубами скрипнул и повернул свою горсть обратно.
Однако как ни искали, заглядывая во все обители, что встречались им на пути, монаха они не нашли.

 

Есть, к сожалению, видимая тщетность и в том, что, по счастью, все же не тщетно: всякого в его Судный день настигнет кара его. Но как ни унырливо в мире зло, а все же не след, полагаясь только на Божий Суд, оставлять его без борьбы безнаказанным. Иначе стоит ли ему и противиться?..
Ибо сказал Исайя: «Горе тем, которые зло называют добром и добро злом, тьму почитают светом и свет тьмою, горькое почитают сладким и сладкое горьким…»
Назад: 3
Дальше: 5